Бизар Иванов Андрей
Я не знал, от чего его трясет, спрашивать не решался… Наверное, лекарства… Мы с ним играли две-три партии в шахматы, смотрели футбол, баскетбол, ругали бюрократов. Я ему рассказал суть моего дела, обрисовал ситуацию, вкратце: адвокат подал апелляцию – Директорат ответил, что они приняли ее к рассмотрению…
– А потом они прислали еще одно письмо, в котором написали: «подтверждаем, что апелляция принята к рассмотрению», – рассказывал я, – но ведь до того они уже отвечали, что приняли апелляцию к рассмотрению! Как это понимать?
Длинный Томас хрюкнул:
– И чему ты удивляешься? Чего ты не понимаешь? Тут все совершенно ясно. В Дании жуткая бюрократия. Сперва они получают бумажку и, даже не читая, отвечают, что приняли к рассмотрению. Потом один клерк ее прочитал и сказал своему менеджеру: тут пришла бумага от адвоката по такому-то поводу… Тот ему сказал ответь, что мы приняли это к сведению и будем ее рассматривать. Они пишут «подтверждаем»… Потом они ее ставят в очередь на рассмотрение, хотя есть вероятность, что они ничего рассматривать не будут, а только создают видимость работы над документом, но они пишут, что бумага стоит в очереди и ты должен ждать… Они вызывают специалиста с увеличительным стеклом или очень сильными очками, который читает, читает… и, если все в порядке, все буквы на месте, хотя мы не знаем, что это значит, утверждает твою апелляцию на рассмотрение с микроскопом, и через месяц ты получаешь ответ: «…рассмотрели подробно с микроскопом, но таких-то бумаг не хватает»… после «рассмотрения с микроскопом» твою апелляцию будут облучать рентгеном, потом взвесят, потом попробуют на вкус, каждому по кусочку, потом подрочат на нее и так далее… Чертовы бюрократы! Они на каждом шагу! Кругом! И все требуют какие-т бумаги! Справки! Они шлют свои писульки по пятницам! А потом ты сидишь все выходные, не можешь прийти в себя, не можешь ни ответить, ни позвонить, чтобы уточнить, посылаешь в понедельник им письмо, ждешь две недели на нервах… Они отвечают, что чего-то не хватает… Все вроде бы так, но все-таки чего там не хватает… Ты чешешь репу, гадая: чего бы такого там могло не хватать? Пишешь в другой отдел, спрашиваешь: те сказали, что в моем письме чего-то не хватает, не могли бы вы мне помочь разобраться и посоветовать, чего такого в моем письме не хватает? И ждешь ответа, те пишут тебе: нужен словарь специальных терминов, объясняющих специальные термины, тогда, может быть, мы вам сможем помочь… Ты записываешься в очередь к словисту со словарем для специальных терминов, хотя пока не знаешь, каких именно, но надеешься, что этот специалист тебе подскажет или укажет, какой другой специалист мог бы подсказать, заверить, поставить печать, получаешь направление, идешь, он тебя принимает, обещает, что тебе пришлют другое направление, знаками дает понять, что тебя когда-нибудь вызовут, а кто неважно, иди домой и жди, ты сидишь дома, трясешься и ждешь, уже не понимая чего, прошло уже десять лет, ты стал стариком, ты уже не можешь вспомнить, ради чего начал это хождение. Это касается не только моей спины. Так живет каждый в Дании. Каждый! Вся страна облеплена паутиной департаментов и отделов! Все работают только затем, чтобы кормить эту паутину!
Длинный Томас ждал разрешения на обследование спины год. В Дании начались парламентские слушания.
– Ну вот они все в сборе, – злорадно смотрел он на экран, с пеной на губах. – У них слушания… Им не до моей спины! Поэтому мое заявление не рассмотрели? Слушания!
Слушания транслировали по телевизору каждый день; я часами смотрел заседания… по семь-восемь часов кряду – это было лучше любого кино.
Длинный смотрел на меня и усмехался:
– Как ты можешь смотреть это дерьмо?
Я разводил руками:
– Это лучшая в мире комедия…
– Я тебя не понимаю, – качал он головой, – меня выворачивает, когда я вижу наш парламент…
Дангуоле встретилась с моим дядей в Копене; она сказала мне, что сразу узнала его и что в любом случае узнала бы, – мы с ним якобы чудовищно похожи. Дядя предварительно подробно себя ей описал. Я прямо видел, как он говорил, слегка рисуясь и нервничая: «Я невысок. Буду одет простенько. Как обычный датчанин. В руке у меня будет свернутая газета „Аргументы и факты“. Надеюсь, ты меня легко узнаешь… У меня еще такие усы… Такие тонкие…» Она сказала, что будет в черной кепке с большими желтыми буквами NY, что у нее будет рюкзак, черный, кожаный, джинсы, оранжевая футболка и серебристая куртка с черными полосами по рукаву, а на глазах – розовые очки! Узнали друг друга без проблем; они бы узнали друг друга, и не оговаривая деталей. Он отвез ее к себе домой, где они долго все обсуждали, планировали, планировали… Не столько побег, сколько то, что должно последовать за побегом.
– Потому что потом, – говорил он, – после рывка, обсуждать времени не будет. Поэтому план вашего перемещения в Норвегию является частью самого побега.
Да, дядя настаивал на Норвегии; она не спорила, даже наоборот: она грезила туда уехать. Ей так надоела чертова Дания. Она обожала горы и водопады… Дядя развернул свой огромный план, она – свой (клочок тетрадного листа). Оба сверили рисунки; они оказались идентичны. Дядя предложил свой алгоритм.
– Вот тут, – ткнул он карандашом в карту, – можно поставить машину, мою машину. Это место как раз там, где у них закуток с клеткой. Единственное место, где он может перелезть.
– Да, если сможет перелезть, – вставила она строго. – Клетка-то высоченная, и с колючей проволокой!
– Ничего, захочет на свободу, перелезет, – твердо сказал мой дядя. – Так вот, я поставлю машину здесь, – еще раз ткнул он карандашом в карту. – Недалеко от этой дороги. Он перелезет тут, прыгнет в машину. И мы тут же уедем, вот по этой дороге, которая ведет к…
– А если машину заметят? И номера? Там же корпус закрытого криминального отделения для психопатов?! Почему машина стоит?
– Там много всяких машин. Никто не спросит. Там домики вокруг. Обычные домики, в которых живут обычные люди. А неподалеку – вот тут, метрах в двухстах, не больше, идет строительство, рабочие приезжают на машинах, ставят их где попало, и, мало ли, какой-нибудь прораб поставил машину, мало ли кто да чего?
– Во-первых, это может быть воскресенье, и никакого строительства не будет, – аргументировала Дангуоле. – Во-вторых, все-таки, если номера какой-нибудь параноик на всякий случай запомнит, мало ли что? Они же тут все доносчики! Вы рискуете…
– Да ничем я не рискую, – вспылил дядя, бросив карандаш в свой рисунок. – Чем я рискую? Унитазами, которые мою, в то время как сын моей сестры сидит в дурке с бандитами, убийцами и наркоманами? Я спать не могу, думая о нем, о сестре… Нет, я не рискую. Я ничем не рискую. Он – да, а я – нет. Я продумал уже этот вопрос. Я надену на номера пластик, черный пластик, мало ли, машина ремонтируется, или что-то еще, кто знает? Мой сосед постоянно держит свою машину в пластике, и номера, и стекла, иногда всю машину в пластик закатывает, так что?., теперь на него в суд подавать? Моя машина – налепил пластик, это мое дело. Это моя машина, и я отвечаю за то, как я на ней езжу, с пластиком на номерах или нет. Да и мало ли, чья это машина! Может, я вообще тайный агент полиции, а? Никто ж не знает… И потом, это займет не больше получаса. За это время никто ничего не сообразит. Все пройдет нормально.
Дядя сильно сомневался в том, что я смогу решиться на побег, именно решиться.
– Физически, – считал он, – перелезть через этот забор нетрудно. Я имею в виду не себя, а его. Он сможет перелезть. Он парень спортивный. В нормальной обстановке, шутки ради, даже я перелез бы. Но когда ты под надзором, когда за тобой наблюдают, следят за каждым движением… Нет, не физически это трудно сделать, но – психологически! Это совсем другое. Тут решимость нужна. Тут надо отважиться! Вот я о чем говорю! Потому что именно на это нужна сила, на это первое движение, как бывает в драке… Побеждает тот, кто наглее. А не тот, кто сильнее. Вот.
Кажется, он действительно понимал, о чем говорил; откуда-то мой робкий на вид дяденька знал об этих вещах! Он видел меня в Гнуструпе… Я и не говорил с ним почти… Я был в таком жалком состоянии – и все эти месяцы я дряхлел, жирел, – он видел, что мои глаза вновь скованы ужасом, как тогда, когда я приехал в Копенгаген, – он имел право сомневаться.
Вдоль корпуса, мимо кустов с одной стороны и газона – с другой, ровно была выложена плиточная дорожка; плитки были серые, местами в стыках проросла травка, веселая, свежая; дорожка утыкалась в тупичок, дальше был газон, три шага по траве и – забор. Тупичок был самым подходящим местом для побега; случалось, люди бежали, и бежали они именно в этом месте, поэтому забор обтянули колючкой с наклоном внутрь, чтоб перелезть было труднее. Когда я прошелся по этой дорожке в свою первую прогулку, санитар, заподозрив неладное, меня сопровождал; пристроился, курил свою трубку и рассказывал мне какую-то рыбацкую историю, шел рядом, хромал в ногу со мной, что-то плел про блесны, трал, еще что-то. Я делал вид, что сильно хромаю, совсем идти не могу, жаловался на колено, делал вид, что да-да, слушаю, бурчал «угу, угу». Того мои «угу» возбуждали. Ему только вот и надо было, чтоб кто-нибудь ему вот так поугукал. Распалился, стал говорить, что вытаскивал треску по семь кило! Вот такую! Я пожаловался на руку: я б такую не вытянул – у меня рука – даже пальцы сжать не могу – перерезал сухожилие – кранты…
Каждый день прогуливался по дорожке или стоял на плитках, грелся на солнышке, ввел себе в привычку ходить там, и всех вокруг приучил, что это мой обычный моцион. Прекратил курить гашиш. Маленький Томас должен был освободиться: ждал какие-то бумаги, они где-то уже легли на стол какого-то чиновника. У него все еще случались припадки, его переводили лечиться в нормальных условиях, потому что срок заключения за ту пустяковину, которую он украл в магазине в наркотическом опьянении, истек.
– Я больше не преступник, – сказал он, и улыбнулся с грустью, в лице его была подлинная грусть, он тосковал по тому, что он больше не преступник, он даже ни с кем не разговаривал, мы прекратили курить гашиш и слушать музыку.
Тем лучше, думал я.
Несколько раз в день я закрывался в комнатке и делал разминку: тянул ноги, отжимался. Без тренировок эту клетку на одном кураже мне было не осилить; такая клетка… такой куст перепрыгнуть, – тут нужны ловкость, уверенность, холодная голова. Чтоб не успели сцапать. Взмыть сразу на самый верх. Перебросить ноги через проклятую колючку. Три ряда колючки! Приседал и думал: клетка – колючка – прыжок; готовился… Приседал… Прохаживался и незаметно поглядывал на забор. Смотрел и продумывал последовательность движений. Рассчитывал, как баскетболист перед тем, как ринуться на приступ корзины. Просчитывал шажки до травы. Вот три плитки останется до травы и надо будет ускорить шаг, и шаг будет шире, ши-ире, еще ши-и-ире. Затем – раз, впиться в клетку, и руками, руками, ногами вверх. Какую ногу первой перекинуть? Как прыгать? Постараться не зацепиться за колючку. Покалечиться можно. Не покалечит – так порвет. Застрянешь, как дурилка. Вновь и вновь бросал украдкой взгляды. Как на штрафную стенку перед тем, как пробить по воротам. Забор казался высоким. Колючка стояла под уклоном. Очень неудобно. Как перелезать? Как прыгать? Можно и на кусты залететь. Ничего, ничего… Наверху будет видно, думал я. У страха глаза велики. Главное – решиться, взмыть, а там видно будет. Одним махом. Одним махом. Не думая. Раз – и там.
Нашел способ срыгивать таблетки. Очень просто: выпиваешь натощак три стакана воды, никакой еды, глотаешь таблетку, прохаживаешься минуты три, а потом идешь в туалет, пальцы в рот, – очень просто. Стал меньше курить. Заходил в зал; садился за тренажер, висел на турнике. Не подтягивался, а просто висел, как мешок, чтоб не вызывать в санитарах подозрения; висел, якобы спину вытягивал, похрустывал. В руках появилась уверенность – мне много не требовалось: на один рывок. И снова прогуливался по тропинке. Доходил до конца, давал себе минутный отдых, стоял там, обрывая листики с кустика, как перед возлюбленной, поэтом смотрел на березки, которые росли возле забора, смотрел на клумбу, срывал листок с куста, подносил к носу, нюхал, разворачивался и шел обратно. Так раз семь или восемь в день: пройдусь, постою, посмотрю, улыбнусь, представляя, как шагну на эту траву, сделаю шаг, другой к клетке, полезу вверх по ней… сердце колотилось быстрей, быстрей! Я жмурился, меня охватывал сумасшедший восторг.
Дангуоле приезжала и спрашивала, как идут дела. Я шутливо показывал бицепс, докладывал, что от меня отстали, уже не следят, я их приучил. Она хихикала и рассказывала про работу… Это был адский труд: она влезала на трех-, четырехметровые лестницы под самую крышу огромных ангаров, красила шершавые доски. На ее одежде эта краска была повсюду. Толстая кисть дубела, рука отнималась, ныли шея, спина, плечи, ломило поясницу от неудобного положения на проклятой лестнице – и еще потому, что на ремне болталось ведерко. Краска не впитывалась, шипела от жары, кружилась голова…
Все ради меня – я был обязан сбежать!
Приходил хозяин, брат Лайлы, и ей, и Лайле выговаривал, что краска не должна капать, что нельзя, чтобы краска была на камешках возле ангара, на земле, на траве… все вокруг должно было быть таким, каким оно было до покраски! Вечером Лайла говорила: «Мой родной брат, вот, родной брат…» Лайла много и часто работала у него; шила бесконечные гардины для парников, постригала и подвязывала растения в оранжереях… работы было навалом!
Дангуоле перетаскивала кисти и краски, красила ангар за ангаром, которые, как в кошмарном сне, были раскиданы по полям и холмам, на огромном расстоянии друг от друга; шагала по два километра в обход полей и загонов бычков, коров и страусов, от одного ангара до другого, курила на солнцепеке в ожидании, когда подвезут ее лестницу. Кисть за кистью, слой за слоем, ведро за ведром, ангар за ангаром, за одним полем другое… По вечером пила колу, курила крутку за круткой, снова пила колу и мысленно подсчитывала, сколько она заработала.
– Лучше думать о деньгах, – говорила она мне, когда навещала. – Лучше сидеть и как дура считать, сколько часов проработала. А потом умножать часы на кроны. Чтобы не думать… Не бояться… – говорила она сквозь слезы. – Понятно, что все рано или поздно кончается, все проходит, но ведь можно же прожить какое-то время круто, весело, с таким праздником, как в детстве, когда день бесконечен, когда азарт игры, когда радость и солнечные зайчики в глазах, и сердце, полное музыки, и кажется, что можешь все, можешь допрыгнуть до неба! Правда?
– Да! – соглашался я.
С отрешенным видом шахматиста я прогуливался по дорожке в саду. Погода стояла чудная. Психи каждый день кидали колечки на крючки. Увлеклись. Делали ставки. Спорили на сигареты. Санитарка с двумя другими придурками играла в шары. Длинный Томас кидал мяч в кольцо и жаловался на боли в спине. Все бывали увлечены настолько, что можно было спокойно дойти до самого конца тропинки и давать деру. Но я хотел, чтоб все было разыграно, как по нотам, безупречно.
Наконец-то Длинному Томасу прислали разрешение на обследование спины. Он отреагировал очень странно: сказал, что он в бешенстве, потому что ему пришлось так долго ждать. Очень спокойно произнес: «Я в бешенстве. Я на самом деле в бешенстве», – и, несмотря на то что это было сказано тихим ровным голосом, всем было совершенно очевидно, что Томас Ланг был в бешенстве, и я заметил, что все занервничали, напряглись, точно моряки в предчувствии шквала. Длинный Томас стал ходить; он стал весь белый. Даже желтый от ярости. На него было страшно смотреть. Его успокаивали. Выражали понимание. Давали дополнительное успокоительное. Он пил его, деловито, с таким видом, как пьют лекарство, от которого ждут, по-настоящему ждут улучшения, и хотят улучшения, и по Томасу было видно, что он хотел успокоиться, но уже не мог, никак не мог больше держать себя в руках, потому что он полтора года мучился со спиной, спал на полу, не мог нагнуться за мячом, каждый раз страдал, нагибаясь, а потом страдал при каждом броске, а ведь он – баскетболист, он был профессионалом, для него это главное удовольствие в жизни, а не шахматы, или все они думают, что он подсел на шахматы и ему в кайф со мной играть в шахматы, да он потому со мной играл в шахматы, что в баскетбол ему не поиграть было! Компьютерный баскетбол к черту! К черту NBA! Ему пытались объяснить, что всем приходится долго ждать, что это нормальная процедура, всякая процедура – особенно бюрократическая – занимает время, всем всегда приходится ждать… тем более он дождался! зачем нервничать, если теперь назначили осмотр и будут спину лечить? теперь-то, когда он дождался, чего было изводить себя и других? Он понимал, понимал – он так и говорил: «Я понимаю, понимаю… но черт возьми!», вращал он глазами и заводился с новой силой; умом он понимал, но рассудок его не внимал; из него рвалось все то, что он копил эти полтора года, – теперь, когда он дождался и больше незачем было держаться, его рвало изнутри! Он ходил и трясущимися губами гневно говорил, что всех засудит за эту задержку. Это пытка! Настоящая пытка! Меня целый год мучили! Надо мной издевались проклятые бюрократы! Он говорил, что передушит на обследовании врачей и весь медперсонал, что они заплатят ему за время ожидания. Чем больше его успокаивали, тем сильнее он психовал. И это еще были цветочки, так говорили другие, они от него и не такое видали, это было еще так, ерунда… Я понял, что он был настоящий психопат. Как я этого раньше не понял?! В нем не осталось ничего от прежнего человека. Шиза его перекрутила, и он даже в лице стал другим. Лилле Томас с грустью сказал, что вот, мол, у Томаса Ланга опять шиза началась, недели на две в лучшем случае, хорошо, если не закроют на месяц в боксе… а то и вовсе о-обследование сорвется… тогда о-опять ему жи-жидать год, другой… спина… жалобы, бумаги, ожидание, срыв…
Скоро Томас Ланг и меня нашел в чем упрекнуть. Стал корчить рожи мне и говорить, чтобы я помылся. От меня, возможно, и вправду шмонило. Потому что я не мылся там. Я занимался спортом в своей комнатке – и не мылся. Меня тошнило от душевой. Хороший был душ, чистенький, плитка, веселенькие эмалированные трубки, никакой ржавчины, никакой грязи и нароста у слива. Даже волосков не было. Все убирала старательная уборщица. Душ можно было назвать образцовым. Но я не мог! Встать под него для меня было непереносимо! Меня тошнило даже от закрытой корзины с грязной одеждой. Там постоянно вертелся Шамаль, извращенец с ножом в кармане («Мое имя – Шамаль, а не Джамаль, понимаешь? Я – не пакистанец, я – датчанин. Мое имя – Шамаль, а не Джамаль, понял?»). Лужа воды, оставшаяся от того, кто только что там помылся, могла вызвать у меня рвоту. Томас Ланг требовал, чтобы я шел в душ, но я его не слушал. Он белел от ярости и шел прочь от меня.
Когда за ним приехали, чтобы везти на обследование, он швырнул кружку в стеклянную стену медицинского пункта, где нам выдавали лекарство. Прочное стекло посыпалось, как дождь из тысячи капель! Это было так внезапно красиво… что у меня, наверное, остановилось сердце! Я такого еще никогда не видел!
Вязкость момента была нарушена, хаос вошел в «подводную лодку». Шкатулка замерла. Все куколки застыли на несколько мгновений… вздохнули и задвигались опять. Длинного Томаса увели в комнатку для расслабления, в так называемый бокс, изолятор, дали седативное… Когда Томас шел в бокс – он шел совершенно добровольно, он даже сам просился, чтоб ему дали лекарство и закрыли, – он шел и нам бросал ядовитые замечания, ругательства, искривленными губами он смеялся над нами, изливая на нас свое презрение, и тут же извинялся за сказанное… в глазах его дрожали слезы – ярости и страха.
Как по команде, вслед за этим взрывом, у другого Томаса начались припадки; он падал на пол и не понимал, что с ним, где он, кто он и кто все такие вокруг… Его каждый раз волокли в процедурную, кололи чем-то, относили в комнату, и оттуда были слышны его крики: «Йельп!!! Йельп!!!»[104]
Другие тоже как-то затихли, как будто каждый впал в ожидание, когда и у него начнется свой приступ, но больше никто не сбрендил. Как только оба Томаса пришли в себя, – почти одновременно, как механические, – все встало на прежние рельсы. В два дня все вернулось к прежней рутине: карты, бильярд, анекдоты, дурацкие шуточки, рисовая каша – радость наша, пинок тому, кто «по-видимому, пустил газы»; по вечерам все курили гашиш, собирались в телевизионной комнате и смотрели все подряд: передачу «Виновен» (нервно узнавали знакомых на экране, обсуждали «крутые дела» и «длинные сроки», условия в тюрьмах и т. д.), полуфиналы Лиги Чемпионов (болели за испанцев, заказывали пиццу и колу), Евровидение (поздравляли с победой, – я послал их подальше, – мне сказали: «Ты не патриот своей страны!» – «Срать я хотел на ваш патриотизм!»), финал Лиги Чемпионов (пицца, кола, «вива Валенсия!»)…
Запирался в комнатке и упражнялся, упражнялся… ходил на прогулки… Томас Ланг с прежней болью в лице бросал мяч в кольцо. В его шагах возникла деловитость, точно он хотел что-то доказать кому-то, бросал мяч, что-то шептал, что-то кому-то доказывал, с кем-то вел какую-то свою беседу.
Зарядили дожди. Перестали выпускать. Я испугался, что в эти дни как раз решится мое дело, придут, закуют, отвезут… они могли нагрянуть когда угодно, переводчик сказал бы: «Ну все, собирайся, голубчик», – и повезли бы в аэропорт. Но не приехали. Показалось солнце. Я вышел на дорожку. На ней было так много опилок! Солнечно-золотыми опилками посыпали землю на клумбах и кустах. Я собрал в горсть. Понюхал. Вкусно пахло, душисто… И травку постригли! За пару дней до того приехали парень с девушкой из какой-то службы окучивания; возле берез они сделали клумбы, посадили какие-то цветы. Пока лил дождь, они работали в дождевиках, не спеша, даже с большей осторожностью и вниманием, чем в солнечные дни. Опилки золотили тропинку. Я ходил по травке, привыкая к приятному пружинному ощущению легкости под стопой. Во мне нарастала уверенность. Дангуоле сказала, что каждую субботу, если не с одиннадцати до двух, то уж с полудня до часу, дядина машина обязательно будет поблизости. Сквозь кусты и решетку я заметил кучу опилок, о которой обмолвилась Дангуоле («Возле нее и будет стоять машина», – сказала она). Эта куча манила мое воображение: заваливаясь в кровать, представлял, как закапываюсь в нее; заворачивался в одеяло, представляя, как я зарываюсь в опилки (даже слышал во сне изумленные голоса санитаров, которые искали меня), улыбался и засыпал…
Привезли солдата. Ему было сорок, крепкий, лысый, серьезный. Профессионал. Ему шили убийство. Он говорил, что не убивал. Писал письма жене и адвокату, а ребенку рисовал картинки. Грустил, подолгу стоял у окна, тыкался лбом в стекло, спрашивал, кто сколько уже тут сидит. Один сказал – семь, другой – шесть; солдат потускнел, перестал спрашивать. Вздыхал. Говорил, что хотел бы на прогулку, но ему не разрешили; возле его имени на доске стояла красная жирная точка – «прогулки запрещены». Я сразу поинтересовался почему. Он ухмыльнулся:
– Я под следствием. Да по такому делу… Они думают, что я сразу убегу… Я же тренированный парень, – усмехнулся он.
Да, у него были тугие мышцы и бритый лоб. Настоящий борец. Этот забор – тьфу для такого, как он! Я согласился. Он сказал, что это все глупо: бежать ему некуда, бежать не имеет смысла… Где прятаться? У него семья.
– Я хочу быть с ними, – ударил тихонько кулачищем в стену и сказал, что в его положении остается только один выход: доказать свою невиновность. – Иначе засадят… Может, даже сюда…
Солдат рассказал, как он попал в Гнуструп. Он был в Вестре, в одиночке, в предварительном заключении. Я улыбнулся: «Знакомая ситуация!» Его достали охранники и убогость камерной обстановки, кошмарные условия, с которыми никакими способами невозможно было бороться. Один на один со своими мыслями, месяц за месяцем, неопределенность дела в суде, процесс, следствие, допросы, а потом пустота, гудящая тишина камеры, липкий желтоватый свет тусклой лампочки, крики чаек, тоска. Я кивал, кивал, кивал… А он продолжал. Он устал отжиматься и приседать, устал боксировать с тенью, устал от книг и газет. Особенно это касалось газет – они его страшно раздражали. Газеты сообщали о происходившем, и оно никак его не затрагивало. Там у них что-то постоянно происходило. Он раньше и не замечал, что в мире столько событий… Раньше это все шло само-собой! А тут… Его бесило, что он был вырван из жизни. Как будто умер. У них там все двигалось, но без него. Колонки объявлений выводили его из себя. Он начал психовать, кричать на охранников, биться головой о стены. Его попытались скрутить, потом перевели в больничное отделение. Затем вызвали на собеседование с начальством тюрьмы и медперсонала. Он заявил, что не может тут, что у него суицидальные настроения, клаустрофобия и прочее. Сделал заявление, письменное: «Я убью себя! Я больше не могу!», – и его привезли в Гнуструп.
– Здесь намного лучше, – сказал он мне. – Здесь даже спортивный зал есть!
Кажется, он был доволен. Спортивный зал – как мало ему было надо! У него сияли глаза. В тот момент его можно было б снять для рекламного ролика!
– Можно грушу бить, – расписывал он условия в Гнуструпе, говорил о нем, как об отеле. – Играть в пинг-понг и пул! Все есть, и телевизор, и книги, и еда приличная. Прогулялся по коридору, поговорил, снял стресс, отвлекся… Постель нормальная, еда тоже! Жаль, конечно, что нет разрешения на выход в садик, но это пустяки, обойдусь без свежего воздуха. Тут жить можно! – шлепнул он ладонью по софе. – И жить нужно, чтобы продолжать бороться за свободу. Я докажу, что невиновен… Если согласиться с ними и остаться вот тут, вот как сейчас, можно угробить себя. Надо бороться, бороться…
Я сказал, что тут легко загнуться. В Вестре легко загнуться, а тут можно незаметно загнуться. Сперва бросил ходить в зал, потом стал дольше валяться перед телевизором, потом перестал гулять, читать, говорить, и – конец!
– Таблетки-то – не шутка, – сказал я.
– Да-да, – кивнул он. – Я это уже почувствовал.
– И это только начало. Тебя еще не диагностировали, а так – успокаивают…
– Именно – успокаивают.
– Вообрази, чем они тебя будут пичкать, если им окажется выгодно диагностировать у тебя шизофрению!
– Понимаю, понимаю… Точно, я вот докажу, что невиновен, и выйду, а тут сейчас – ну так, пока суд идет…
Потом он сказал, что у него в Вестре приключились галлюцинации. Он сказал, что видел там крокодила! В камере! В Вестре… Я сказал, что видел медузу, огромную медузу, которая плавала под потолком, высасывая из меня мысли. Он покачал головой.
– Вот поэтому мы здесь, черт побери! Вот такое вот оно – Вестре, – сказал он со вздохом, мотая головой. – Вестре – это самое страшное место, в каком я был! Я был в Судане и в Косово… В Сербской Крайне, понимаешь? Я видел, как убивают, своими глазами видел, как пуля разрывает грудную клетку и вылетает через пупок, с намотанными на нее кишками! Я видел лужи, реки крови… Но Вестре – это что-то… Это хуже всего! Почему так ужасно в этой тюрьме, Вестре? Ведь двадцать первый век! Могли бы там что-то поменять!
– Зачем что-то менять в тюрьме, если она так отменно работает? – удивился я. – Сто лет работает, как часы! Зачем что-то менять?
Заработав денег, Дангуоле на время переехала в Копен, к какому-то другу Пола, датчанину. Чтобы не мотаться на Фюн и обратно. Чтобы навещать меня постоянно. Чтобы встретиться с моим дядей… Чтобы быть ближе ко мне… Чтобы все устроить. Она жила в Копене. Так устроил Пол. Позвонил своему приятелю и устроил. Это было чудесно и благородно с его стороны. Thank you very much, mate![105]
Жила она у этого копенгагенского музыканта в комнатке для гостей, и гостей там была куча! У парня того был целый чердак недалеко от Кристиании, на Принцес-стэдэ, что ли, и жил он в каком-то большом доме, с такими красивыми большими окнами в крыше, с выходом наружу, с большой террасой, с белыми пластмассовыми стульями и столами на смолистой кровле, с парасолями, цветами, игрушечными машинками, которые сами вдруг оживали под ногами. Она всегда мечтала вот так жить! Там она отдохнула от бесконечных ангаров, валялась в шезлонгах, курила, загорала, пила пиво, глядя сквозь свои розовые очки, как ломается крышами Копенгаген, как ползет солнце, то прячась, то выглядывая, выстреливая зайчиками оконных стекол, как поблескивает вода в канале, как тянутся ленивые тени безразличных облаков…
Это был не просто чердак, а целая квартира, огромная, не обойти за день – столько в ней было комнат! И бар со стойкой, и каминный зал, и зал с игральным аппаратом, в котором летал шарик, выбивая со звоном очки, студия со звуковой изоляцией, инструменты – все что угодно… Из комнат по утрам появлялись взлохмаченные люди, о присутствии которых она не подозревала; они по-хозяйски заваривали себе кофе, говорили ей «хэлло, лав!»[106], курили с ней; все были разных национальностей и самого странного вида; все были как-то неряшливо одеты или почти не одеты, и не стеснялись этого. В обстановке чувствовалась какая-то размагниченность; с ней шептались, сплетничали, и ее пьянило это немножко. В ней начинало играть то же ощущение, что и в Хускего, – ощущение свободы, потери чувства времени, некая экзотическая карнавальность. Она сказала мне, что это, скорей всего, к удаче и у нас все получится, должно получиться, не может не получиться! Я поддакивал: конечно-конечно, все получится, сделаю этот забор как нефиг-нафиг! Она целовала меня, продолжала говорить, быстро-быстро, она говорила все подряд, слова летели кувырком, она уже не обращала внимания на то, что получается каша, время истекало, она торопилась… этот парень только что вернулся из путешествия по Кубе… устроил вечеринку… крутил видео и слайды… водопады и гроты… уличные музыканты, парадиз… два сильно обкуренных актера в блестящей одежде долго спорили… один утверждал, что Дания – фермерская страна, другой говорил, что Дания давно стала промышленной, – представляешь? Что их интересует? О чем они говорят? Оба приставали к ней с вопросами. «Вот ты была на Юлланде, ты видела там коров? Ведь там коровы повсюду, не так ли?» – спрашивал один. «Да-да, конечно, видела!» – отвечала она. «Я же тебе говорил! – заорал он на другого. – Дания – это фермерская страна!» «Это ничего не доказывает! – кричал его приятель. – Есть коровы или нет, какая разница? Что с того? Коровы могут быть, конечно, могут, но это еще не значит, что Дания – фермерская страна. Могут быть и коровы. Где их нет? В Америке коровы, в Германии полно коров, но Германия не фермерская страна!» – «Да где ты в Германии коров видел? В Германии нет коров вообще!» – «В Германии очень много и коров, и овец, и свиней…»
Она устала от них всех и ушла гулять по городу… до самого утра гуляла.
На всякий случай я с ней попрощался. Как советовал дядя по телефону: «Попрощайтесь как следует… на всякий случай», – и мы попрощались.
На следующий день. Я курил тоненькую самокрутку и ждал, когда позовут на прогулку… Зашел солдат. Он побрился, надушился, пригладил свои коротко стриженные волосы. Когда входил в комнату, морщинил зачем-то лоб, как будто входил в очень низкий проем. Был он напряжен, скован. Все время сцеплял и расцеплял руки, то перед собой, то забрасывая их за голову, показывая огромные бицепсы, которые сворачивались под майкой, как сытые змеи. Сказал, что плохо спал. Его томили думы, он не мог найти себе место, сказать толком тоже ничего не мог, скрипел в суставах, и моя кушетка, на которую он присел, под ним тоже заскрипела. Он зачем-то стал читать мне свое незаконченное письмо жене. Вдруг ляпнул, что ему уже сорок. Посмотрел мне в глаза. У него был ребенок. Я это уже знал, видел и рисуночки. Я никак не мог понять, чего он хочет. Меня потряхивало. На миг мне показалось, что его ко мне приставили, чтоб он мне помешал. Меня как будто осенило… Но тут же прошло. Он так неподдельно волновался. Такой мозоль набил на кулаке… Мне хотелось ему что-нибудь сказать, чтобы он оттаял… Но он продолжал скрипеть и переваливаться с одной ягодицы на другую. Его мучила изоляция. Его жизнь сжалась до размеров этой «подлодки». Из солдата он превратился в «матроса». Криво улыбнулся: «Может, на ближайшие семь-восемь лет буду приписан служить на подлодке „Гнуструп“! Какая честь!»
В комнату вошел санитар, поднял очки на лоб, достал трубку, табак и выкрикнул заветное слово: «Прогулка!»
Посмотрел на нас, хихикнул, напялил очки и вразвалку двинулся наружу, неспешно набивая трубку. «Прогулка!» – гаркнул еще раз. Солдат пошел за ним, я за солдатом… по коридору, не закрыв за собой дверь… Было слышно, как уже шлепает мяч. Солдату было все равно. Он так и сказал: «Мне все равно нельзя наружу…» Встал у окна в коридоре, скрестил руки на груди и сказал ядовито, что погода не такая уж и хорошая, как кажется; я, напротив, утвердительно кивнул несколько раз: «Jo, jo, det er rigtig fint!»[107] – и пошел к дверям. Солдат пошел за мной, как каменная тень. У выхода в сад он печально уселся на стульчик, раздвинув широко в стороны свои огромные ноги. Мимо шли пациенты. Бряцали сандалии, хлюпали шлёпки. Выходили, вставали у кромки газона, с колечками в линию выстраивались, толкались и спорили, кто будет бросать первым. Повеяло сладковатым табаком санитара. Он шутливо выразил желание бросить пару колец. Ему уступили, продолжая спорить, кто именно уступает санитару право на первый бросок и кто будет бросать следующим…
Я протянул солдату руку; сказал, что желаю ему удачи и верю в его невиновность. Он, не понимая торжественности моего настроения, посмотрел снизу вверх, как инвалид, нашедший сострадание, растрогался и сказал: «Спасибо…»
Вышел. Ослепило солнце. Небо было везде. Оно лежало на блестящей траве, грелось на скамейках, впивалось в деревья и асфальт; небо было готово вместить в себя весь мир и даже больше.
Вращая полосками, подкатился мяч. Поднял. Бросил. Промазал. Мяч отлетел от кольца далеко в сторону, поскакал прочь, к самым клумбам, на мгновение – заметил я – мяч приковал к себе внимание каждого, все впились в него глазами, смотрели, как он сперва прыгал, а затем, упав на траву, шурша, катился. Я ощутил свободу; никто меня не видел, никто не обращал на меня внимания; с притворной ленцой я побрел в сторону по тропинке, вдоль кустов, вдоль кустов, по опилкам, опилкам… Воровато оглянулся, охватив всех сразу: Томас Ланг нагибается за мячом, санитар протягивает руку – он тоже хочет бросить разок, у кромки газона толкотня, солдат у дверей, как пес, тоскливо смотрит наружу… Наши взгляды встретились. Я подмигнул ему.
Через несколько секунд я перепрыгнул через забор и исчез из его жизни навсегда.