Бизар Иванов Андрей
Выпили залпом и сразу снова налили.
Хануман подробно рассказал, как по уши влип. Связался с ворьем, отребьем, воровал и играл в карты. Снова подсел на порошки и колеса. Даже скинулся с Александром и приторчал. Попадался. Приходили письма, платежки… Платить было нечем. Он проигрывал все в карты, не мог остановиться. Забывал являться в лагерь. Его объявляли в розыск. Он возвращался. Деньги урезали. Ему грозили пищевым пакетом. Он вяло улыбался, как только что очухавшийся от малярии человек; в его руке – бокал вина, в глазах – отблеск пламени. В любой момент его могли запереть в тюрьму. Прокрутил пластинку по пятому кругу: «Могут закрыть в тюрягу… запросто могут закрыть…» Проговаривал это как Йене из Хольстебро. Хануман не знал, что делать. Бежать. Куда? Разводил руками, прохаживался по моей комнатке, щелкал божков, колокольчики, проверял рис чаще, чем обычно: убавит огонь, забросит карри, пойдет посидит, покурит, снова на кухню – убавит огонь, подсыпет какого-то порошка, опять прибавит, – так несколько раз. Выкурили джоинт. Вроде размяк, успокоился, стал готовить подливу и все остальное. Сразу же разнюхал, где что находилось, перелистал все дверцы, перебрал все ручки; шкафчики сами распахивались перед ним, приборы с готовностью сливались с его руками. Ему надо было становиться шеф-поваром при каком-нибудь отеле или крупном ресторане, а не строить из себя актера, художника, авантюриста. Шеф-повар, жена и тринадцать детей. У него был бы животик и отвислый подбородок. Да, настоящий повар! Потанцевал на кухне немного и родился настоящий рис, соус и мясо. Такой еды еще не готовили в этой халупе! Пришел кудесник. Все ожило. Ложка стала ложкой. Карри стал карри, а не щепоткой экзотической дряни. Это был не дурак-импровизатор, вроде меня, а настоящий знаток! Кухня зажила, как оркестр, издававший симфонию подлинно съедобных запахов! Это были руки дирижера. Я видел настоящего Ханумана. Человека, которого невозможно забыть или перепутать с кем-то. Меня не отпускали грибы. Слабость. Просились слезы. Такой аффект, такая сентиментальность… Свернул, закурил, взял себя в руки. Лучше не заострять внимания ни на чем, мягко скользить по поверхности… Но сил не было двигать даже глазными яблоками… Предметы держали глаза. Стены ползли за взглядом, ковер наслаивался на дверь, потолок прогибался, Хануман врастал в шкаф, сквозь окошко в комнату влезло дерево, с которого капали слезы из моих глаз прямо под нож, который вместе с луком мельчил пальцы, ветки, тропинки, дымок, замок. Ханни суетился, продолжал рассуждать, помахивая всем, что бы ни попалось в руку: вилкой, ложкой, ножом, солонкой…
– Куда бежать? Куда?
И правда: куда бежать? откуда он не бежал? Отовсюду, куда ступала его нога, отовсюду бежал.
– Два варианта, Юдж, – сказал он, выглядывая из кухни с ложкой, – я все продумал, два варианта: Швеция или Норвегия. Хотя… Norway sounds like Nowhere to me[54]. А если Швеция, то это либо Bergmans familj, либо шаг назад, под подол старой подружке. Я с ней возобновил переписку. Затеял игру в кошки-мышки на всякий случай… Она согласна меня приютить на какое-то время. Она так и написала: for a while. Но это значит снова стать экзотической статуэткой в ее коллекции. Придется отказаться от карри, потому что ее воротит от карри. У нее аллергия на чили. Отказаться от всех слабостей. От виски, чая со сливками, меда – она все это терпеть не может. Она пьет черный кофе и ликеры. Она любит шампанское. Представь, Юдж!
Он пустился подробно описывать свою шведку. Она не курила и терпеть не могла бальзам, которым Хануман имел обыкновение натираться. Ее тошнило от музыки, которую он слушал, ее бесила его манера напевать. Она плевалась от индийских фильмов, заставляла его слушать Джеймса Брауна и всякий прочий соул, блюз, рэгги. Она заставляла его смотреть Travel, Discovery, National Geographic, Animal planet; он ухмылялся и говорил: «Зачем мне это смотреть? Я родом оттуда».
– Ничего общего, Юдж, – кричал он, – вообрази, ничего общего! Кроме секса… Я сыт по горло Скандинавией. Хватит. Германия, Франция, Италия… Может быть, может быть… – Твердо сказал, что в Хускего не останется. – Нет, Юдж, это все то же болото. Надо двигать дальше! Я не представляю, как я буду жить в замке… В замке холодно, сыро, мрачно… Я помню… Никогда не забуду… Даже в индийской тюрьме со мной такого не было. Я просто уверен, что в этом замке кого-то укокошили. Правду болтают, что там был шведский барон, который пил кровь младенцев. Я тебе говорю! Я тут просто свихнусь, взаправду свихнусь. Хускего – это просто образцовый сумасшедший дом, пансион на выгоне во главе с чокнутым докторишкой, мистером Скоу! Хэхахо! Он тебе еще даст просраться, вот увидишь! Не думал двинуть в Голландию? А? У тебя есть деньги… Наверное достаточно, чтобы заплатить за паспорт и поехать в Голландию? Как твоя книга? Закончил?
Я прикусил язык. Сказал, что не уверен, что хочу куда-нибудь ехать. Насчет рукописи… Да, нет никакого манускрипта. Нет и не было. Были какие-то рваные и между собой не связанные истории, всполохи сознания, галлюцинации, бред…
Он слушал и качал головой. Я решил его добить:
– Вот так. Сижу пока тут. Жду мою девушку. Скоро должна подъехать…
Вкратце обрисовал ситуацию.
– Вот как! – воскликнул он, выпил и, громко поставив бокал на стол, вскочил на ноги. – Ты и девушка? Ты серьезно? – Хануман принялся расхаживать по комнате, пуская воздух губами. – Связь? Оковы? Ты меня изумляешь! Стоило тебя оставить на некоторое время, как ты моментально изменил всем своим принципам, стал совершенно таким же, как все… Бросил писать и женился! Женился и – бросил писать. Как это пошло! Я даже не знаю, как реагировать.
– Мне надоели все эти чертовы эксперименты, Ханни, я устал.
– Я это уже слышал. Надоели эксперименты… Живет в сердце самого идиотского эксперимента, какой видело человечество, и стонет, что ему надоели эксперименты… Он устал… Устал и вышел на пенсию… Да?
– Да, устал и вышел на пенсию, – ответил я зло.
– Ему надоело жить, он устал, вышел на пенсию, – ехидствовал Хануман. – Знаешь, что делают со слоном в Индии, если он вдруг устал и решил выйти на пенсию?
– Нет, не знаю, – ответил я сквозь зубы.
– И лучше тебе этого не знать. Юдж, я несколько разочарован, что ли. Если не сказать больше… Я в тебе чертовски разочарован! Похоже, ты по уши в дерьме! Так же, как и я. Только я снимаюсь с якоря. Я ухожу. Я продолжаю эксперимент, еду к моей вавилонской гадалке… А ты… Ты тут, очевидно, надолго. Может, навсегда. Если тебя что-нибудь отсюда не выдернет. На, подари это твоей девушке. – Он достал из кармана браслет, один из тех, что он украл у пакистанцев.
– Ты так и не избавился от них?
– Один из последних. Никому не нужна оккультная дребедень и этнические украшения. Только Мехди брал, но ты же знаешь, он меняет краденое на кайф, а я завязал. Я менял бирюльки на крэк и героин, а потом толкал подешевле грузинам… Можешь себе представить, с какими сложностями это было сопряжено. Более убогой и опасной комбинации мне прокручивать не приходилось, разве что цыганское золотишко… Да, там было совсем…
– У каждого свой эксперимент, – вздохнул я, – кто-то крадет амулеты, а кто-то горбатится на плантации…
– Да, все как всегда! Жизнь! Кто-то плывет по течению, а кто-то против, ничего больше, ничего нового, иначе это и не бывает… Я продолжаю войну с этим make-believe world[55]. А ты будешь сидеть здесь, гнить с хиппанами. Будешь курить траву. Будешь ползать по разрушающемуся замку, как археолог в руинах. Будешь вечность писать свою рукопись, как хронику распада на атомы архипелага мировой литературы… Ты, кажется… Нет, точно, ты недооцениваешь силу вымысла, силу искусства. Это не игра, это нечто большее… Вспомни, что сказал Рушди. Вымысел – это дело жизни и смерти! Вымысел переворачивает миры, переустраивает космос! Пример? Советский Союз! Еще? Китай! Еще? Вся Индия! Северная Корея! Штаты! Весь мир! Каждый человек! Вымысел создает страны и обрушивает стены. Это очень серьезное дело! Литература – это не только деньги. Это магия! А то, как ты относишься к этому… нет, это несерьезно! Так нельзя…
Он скривился. Снова налил и выпил. Его перекосило. Так он переживал за меня. Притворство его было столь очевидным, что даже не хотелось говорить… Я мгновенно протрезвел. Все пелены, в которые я нежно кутался, растворились. Я снова был в Дании, в Хускего, в холодном цыганском вагончике, возле дряхлого замка, который заглядывал в наше круглое окошечко, словно подслушивая. На ступе в поле появились огоньки. На крышу падали капли. Тяжелые ветви вязов грозно скреблись в темноте.
– Литература – это свалка, – сказал я. – Такая же свалка, как и любая другая. Как та, возле которой я жил в детстве. А все любители почитать, эти книгочеи, эти эрудиты, эти так называемые профессора, они как те соседи мои, которые постоянно шли и шли на свалку, копались в дерьме. Был у нас сосед, дядя Клим. Без ног, на протезах ковылял на свалку. Брал свою тележку и – прыг-скок, прыг-скок! А потом мимо нашей калитки проходит, встанет и показывает, что нашел… Бабка моя все спрашивала: «Да где ж вы, Клим, находите это все!», а он ей: «Глубже заходить надо, а не по кромке шарить, глубже и копать надо. Искать!» Но ведь это всего лишь свалка… Хануман, чепуха!
– Согласен, – скривился он. – Все есть чепуха. Я просто думал, ты закончил, и я бы задержался, почитал… покурил бы траву… почитал… Но нет… Облом. Ты ничего не написал. Тем более нет смысла задерживаться. Меня уже депрессия давит. К чертям литературу. Лучше расскажи, что там случилось с барахлом Мишеля? Ведь у него были вещи, масса вещей… Куда это делось?
– Барахлишко продается в Коммюнхусе, – ответил я. – Братья устроили распродажу, чтобы покрыть долги за воду и электричество… Он остался должен…
– Он и нам был должен! – воскликнул Ханни. – Ты не забыл им напомнить?
Я сказал, что мне все равно. «Хэх!» – воскликнул он и швырнул в меня коробком, потребовал, чтоб я немедленно отвел его к братьям.
– Ты совершенно не умеешь вести дела! – ругался он, набрасывая куртку. – Как ты будешь жить дальше? Я уже боюсь уезжать… Ты пропадешь! Юдж, оглядись вокруг! Ты – пропащий человек!
– Может, сперва перекусим и допьем вино? – предложил я.
Он согласился. Мы поели, допили первую бутылку и пошли к братьям.
Ночь. Огоньки. Клавесин Фредерика…
Братья, как обычно, ругались. Как всегда из-за киоска, который устроил Фредерик в их доме. Они продавали дешевое немецкое пиво в банках, орешки, очень неплохой табак, чупа-чупсы, шоколадки, всякую дрянь… Фредди выставил все это в кухонном шкафу на полке за стеклом, рядом поставил копилку (громоздкая пластмассовая рыбина), повесил объявление в Коммюнхусе: Вы можете нас поддержать, если найдете для себя что-нибудь в нашем шкафу и купите (ниже шло перечисление, расценки, все как полагается). Такой же прейскурант висел на шкафчике. Иногда ночью, разбуженный сильным похмельем или думами, вызванными письмом матери, я прибегал, бросал монеты в пасть улыбающейся рыбины, брал три пива и табак – и этим скорей помогал Иоакиму ненавидеть Фредерика. Поддерживать их дело означало подливать масла в огонь. Если б бизнес угас, то все затихло бы; если б дело пошло хорошо, то оба примирились бы. Но так как оно не шло, а окончательно угаснуть из-за таких милосердных идиотов, как я, тоже не могло, братья постоянно собачились. Фредди утверждал, что вот-вот – и все пойдет как надо, еще чуть-чуть – и можно будет опять ехать за товаром в Германию. (Я подумывал: не вложить ли?..) Иоаким постоянно требовал, чтоб Фредди поставил дверь в вагончике на кухне и запер ее… или лучше вымел весь этот позор из дома и сорвал объявление в Коммюнхусе. У самого Иоакима рука не поднималась его сорвать.
Двери не было. Из черноты мы вплыли в шахту света, а затем вошли в вагончик – из тишины в бурлящий вулкан. Братья ругались, ревели друг на друга. Иоаким выводил на гитаре козлиное соло, Фредерик иронично переливался клавишными партиями. Они кричали и фонтанировали. Не хватало Джошуа на барабанах. Иоаким отложил гитару в сторону и бросился на нас. Он жестикулировал скрюченными пальцами, как итальянец, у которого вырезал всю семью Голливуд, и кричал:
– Мой младший брат спятил! Выжил из ума! Свихнулся! Его надо напичкать таблетками и спрятать в дурке! Его место в дурке!
Фредерик не отходил от клавесина, он беспомощно хихикал и игриво просил защиты, молил нас спасти его от Иоакима. От этого психопата. Он же психопат. Сейчас он всех нас перестреляет!
Иоаким кричал:
– Мой милый братишка – конченый человек! Он – креветка! Он превращается в настоящего буржуа! – Фредди хихикал и играл, играл, закатывал глаза и подыгрывал Иоакиму, а тот орал: – Посмотрите на него! Запомните его таким, пока у него не заплыла морда, пока не выросло брюхо! Пока он не облысел! Пока не обвисли брюки на его заднице! Запомните его таким, пока он не умер для нас всех! Наслаждайтесь его обществом, пока он не утратил облик человеческий! Потому что скоро он превратится в гнилую картофелину! В гнилой банан! (О! – в восхищении облизывался Фредди, наяривая.) Смотрите на него! Мне стыдно, что это мой брат! Лучше иметь родного брата, который играет в порнофильмах или продает порнуху… или просто что-нибудь продает в Спар-киоске, как робот! Да, робот лучше, чем такой брат! Представляете, что он придумал! Вы только послушайте, что мой гениальный братишка придумал! Фредерик, Фредди, Фред хочет открыть у нас ломбард! Представляете? Фредерик-Фредди-Фред мечтает давать взаймы деньги, брать ценные предметы, золото-серебро или еще что-то, и давать деньги. Фредерик-Фредди-Фред мечтает открыть у нас барахолку и сделать меня посмешищем!
– А что тут смешного? – поднимал плечи Фредди, не отрывая рук от клавесина. – Я не вижу в этом ничего ужасного. Наш отец тоже продавал подержанные вещи, музыкальные инструменты, антикварную мебель, машины… Клаус продает старые мотоциклы, покупает, реставрирует и перегоняет в Германию, Голландию… втихую, чтоб не светиться, по-черному… Никому ни слова! – подмигнул он нам. – Я тоже вот решил… То есть в действительности пока никак не могу решить, что делать: ломбард или секонд-хенд… А? Почему нет? Что такого? Это привлечет людей… Это будет лучше для Хускего во всех отношениях.
– Заткнись! Вы видите? Он даже не понимает! – кричал Иоаким. – Даже не понимает! Так его увлекла эта авантюра с вещичками этого русского… Фредерик-Фредди-Фред даже не понимает, что ворует у коммуны…
– Кстати, – вставил Ханни, – как идет продажа вещей упомянутого русского? Он был мне должен…
– О! – всплеснул руками Иоаким. – Еще один несчастный! – Он сложил руки как в молитве. – И сколько он был тебе должен, бедный мой? Пять тысяч? Десять? Двадцать? Старику он остался должен тридцать… Датскому королевству сто с чем-то… Сперва выплатим им, потом начнем рассчитываться с тобой. Придется подождать. Видишь ли, очередь. Надо записываться… Ты не один такой! И я уверен, еще придут потерпевшие в синих брючках, красных курточках, с помпонами на вязаных шапочках. Будут стоять под окнами, под нашими, слышь, Фредди-Фред, под нашими окнами и плакать: с нами так обошли-ись… нам не хватает на пи-иво-о…
Иоаким был в ударе. Он снова нанюхался кокаина. Это было очевидно. Его перло. Фредди отмахивался от него. Улыбался нам. Говорил, чтоб мы не обращали на психопата никакого внимания.
– Если хотите поговорить, то это не самый подходящий момент, – вставил Фредди между приступами смеха. Он тоже нанюхался.
Где-то кто-то трахался. За ширмой шевелились.
Мы с Ханни выпили по пиву и пошли. Темнота. Огоньки. Клавесин Фредерика плакал, Иоаким истерично кричал. О, как это было здорово! Если б они только знали… если б они могли выйти из вагончика и послушать самих себя! Какая песня!
– Дерьмо, – чертыхался Хануман, – сплошные коряги и корни…
– Я им сто раз говорил, чтоб повесили фонарь…
– Да что с ними говорить, они же психи! – прорычал Хануман. – Честное слово, мэн, я себя так погано чувствую, точно побывали в дурке, зашли проведать дуриков в палате… Хех! Идиоты, просто идиоты! И с этими идиотами ты живешь, Юдж… и даже не понимаешь, что они настоящие идиоты! Ты уже не замечаешь этого… А что будет через месяц? Год? Три года? Эх-хе-хе…
Я ничего не сказал.
Он пробыл в Хускего несколько дней; много говорил с самим собой, как бы запуская пузыри в воздух, смотрел вслед словам, как улетающим птицам, и размышлял: верно ли то прозвучало? И сам, верил ли он сам в то, что сказал? Приблизительно так он решал, но так ничего и не решил. Он остался для меня тайной, которую я не смог разгадать. Туманным январским утром 2001 года он сел в автобус и уехал в направлении Оденсе.
Его знобило, он предчувствовал возобновление мигрени, ежился. Под его большим зонтом мы прошлись по деревне. Задержались возле желтых ворот, которыми старался отгородиться в Хускего ото всех Михаил Потапов. Постояли, посмотрели сквозь щели на свалку, которую он там устроил. Ханни шмыгнул, сплюнул и сказал:
– Посмотри, на что стал похож его двор! Поверь мне, если б эта свинья пришла к власти в Хускего, то в считаные месяцы ваш маленький парадиз превратился бы в большую свалку вроде его двора. Он вырубил бы весь лес. Он просто продал бы весь лес. Он сдал бы землю под свалку машин. Он брал бы деньги за то, чтоб кто-нибудь мог привезти и оставить у него на земле свою развалюху. Он продавал бы ее по частям, потом другую, третью и так далее… Однажды пришел бы день, когда не осталось бы больше места и денег. Но тогда уже не было б никого рядом, все давно забыли б, что здесь когда-то был замок, хиппанская деревня, лес. – Помолчал и добавил: – Вот так и в любой стране! Могут прийти к власти люди вроде Мишеля, и тогда страна превращается в свалку, на которой хоронят или жрут людей.
Постояли на холме. Выкурили последнюю сигарету на двоих. Прошлись через лес. Пока шли, Хануман рассказал легенду, старое китайское предание о том, как один император решил всех осчастливить.
– Это был тот самый император, который пахал, как Толстой, до кровавых мозолей на руках, носил грубую одежду, спал на доске, ел рис, сидя на земле. Он хотел превратить Китай в рай, чтобы весь мир завидовал, – смеялся Хануман. – Для этого он приказал раскопать пошире русла рек, рыть каналы, строить оросительные системы, бить в барабаны, чтоб изгнать все болезни из Китая. Он обошел всю страну с севера на юг и с запада на восток и всем, кого встретил, обещал бесплатные сапоги. Он измерил сушу и высоту всех гор. Проложил в стране девять главных дорог и издал указ, чтоб в три месяца все китайцы ходили в сапогах, дабы мир знал, что в Китае нет нищих, у каждого есть сапоги. Глашатаи разбрелись по свету, голубки полетели во все девять областей Китая. Князья и правители окраин бросились исполнять, но скоро поняли, что у них нет столько сапожников и кожи, чтобы обуть всех китайцев, поэтому тем, кого они обуть не успели, они просто-напросто отрубили ноги! Хэ-ха-хо! Понял, Юдж? Вот так! Отрубили ноги! И не стало в Китае человека, у которого бы не было сапог! – воскликнул Хануман.
Прежде чем исчезнуть навсегда, он предложил мне плюнуть на все и уйти; грозно добавил, что дает мне последний шанс. Я ничего не сказал. Из тумана выплыл автобус. Хануман пожал мою руку, купил билет у шофера (чтобы произвести впечатление человека, давно проживающего в Дании, он бросил ему несколько не имеющих смысла реплик), каркнул мне vi ses, beb[56], помахал, как старому приятелю, которого навещает раз в год (и обязательно навестит в следующем), сел у окошка и, разыграв эту фальшивую житейскую сценку для трех пассажиров, забыл обо мне… уехал… а вместе с ним и волшебный поезд, на котором мы весело и безнаказанно неслись вне времени, вне жизни, ушел, и дымка не оставив. Я стоял там по-настоящему один, чувствуя, как затвердеваю в настоящем, я это ощущал кожей: магическая оболочка, которая хранила меня от коррозии, испарилась, и подступило нечто извне. Другое… Неизвестное… Клейкая смазка, которой прежде я был недоступен, смешивала меня с веществом мира, как заглатывает жука смола.
Мне стало страшно, но почему – я не знал. Несколько дней надеялся, что отпустит… но страх держал… вещи пророчили что-то, всюду мерещились знаки… Навязчивая вертелась мысль: да-да, вот так предчувствие кошмара, которому предстоит накатить ночью, проблескивает накануне, ты знаешь: этот куст станет ведьмой, а тень на дереве – дуплом, в которое ведьма будет тебя тянуть, – и не можешь кошмар предотвратить: приступ схватит и будет выколачивать из тебя сознание, пока не повалит пена.
Все изменилось, и изменилось к худшему; будто грандиозный барабан колеса фортуны совершил оборот и число выпало такое, что никто уже не мог оставаться собой; незнакомая субстанция наползала на страну, вливаясь в каждый предмет. Земной шар въехал в гибельную для меня систему координат. Это преследовало, как запах. Я брал дерево за ветку, трогал снег – они ранили, обжигали пальцы; звуки пугали; одежда стала чужой (она и была чужой!); все валилось из рук. Я разговаривал с хиппанами, и они мне казались подозрительными, – что-то там было, где-то внутри, в сугробах их душ, в закутках сознания…
Засел в вагончике, курил и думал. Кристаллическая созерцательность парализовала, усиливаясь день ото дня, пока я не стал живой линзой, направленной внутрь. Вспомнил много странных эпизодов… Муравейник в лесу на Штромке… сидел перед ним на корточках, как великан над пирамидой, и мне казалось, что я снова ребенок, который знает свое будущее и смотрит в него с безразличием, потому что наблюдать за муравьями намного интересней. Вспомнил близняшек, которые меня пугали; пронзительный вопль паровоза; туман над полем, в котором ходили сапоги; автобус без колес с выбитыми стеклами, что стоял на нарвских блоках возле Дворца культуры, а в нем – Хануман, он сидел в разбитом автобусе моего детства с таким видом, будто куда-то ехал, я подошел к автобусу, заглянул внутрь – поролон, дерьмо, битое стекло, позвал его, но он меня не услышал… Внезапно стало стыдно. Я вспомнил, как бежал через лес в вагончик, спешил проверить, на месте ли мои деньги под половицей, – и вдруг почуял что-то за спиной… обернулся… среди деревьев блуждало черное пятно – это было эхо, какое бывает в колодцах или трубах… оно засасывало звуки… я словно оглох… Зажмурился, сморгнул, очухался – выбежал из вагончика, долго стоял под вязами в сумерках… Тусклые огоньки плыли и перемигивались. С ветвей падали капли. За деревьями громоздилась черная туча – это был замок. И точно так же, как я понял, что это был замок, я понял, что это было там, в лесу… Это было не эхо. Это была смерть. Самая обыкновенная смерть при жизни. Мы умерли друг для друга. Я и Хануман. Его призрак вышел из меня. Призрак, образ, колдовской двойник, которым он меня завораживал. Мы не просто простились – мы похоронили друг друга. Потому что знали, как звери знают, что пути наши никогда не пересекутся, знали достоверно, что это была последняя встреча, больше встреч не будет, мы знали это наверняка, словно сама смерть нам об этом шепнула. Мы умерли, а вместе с нами умерли вспышки оптимизма, надежды, пьянящие, как опиум, мечты. Этот заразительный смех улетучился из моей жизни, я начал скоропостижно стариться, двигаясь в направлении пустыни жизни, в которой я не буду доверять людям с длинной нижней губой, я буду насторожен с теми, у кого большой нос, кто носит подтяжки, кто напевает что-то невнятное. Я больше не смогу безудержно смеяться. Не буду пить без оглядки. Закатывать от счастья глаза, не буду радоваться… во всяком случае, так, как я радовался с Хануманом.
Пил вино, не меньше бутылки красного в день, а то и две; прятался от всех, притворялся, что меня нет, вел беседы с чучелом, которое сделал в огороде еще летом. Чучело сидело в плетеном кресле за высокими кустами, в самом дальнем углу огорода (зеленое надувное тело пришельца из космоса, красное сомбреро, густо-синий платок, комбинезон на лямках, в одной руке пустая бутылка португальского рома, в другой – старая трубка, вместо ног рваные джинсы, которые уходили в глубокие резиновые сапоги желтого цвета, между ними лежал мячик). Издалека его можно было принять за человека. Я назвал его дедушкой Абдуллой, но все остальные звали Чико, снимали перед ним шляпу, кланялись и говорили «hi, Chico!».
Слава богу, вскоре приехала Дангуоле, а с ней еще ребята. Костаса с ними не было, вместо него приехал Скритас; лысый, бородатый, он ничего не умел делать, зато говорил по-английски – старик перестал меня дергать: Скритас вел все переговоры…
Несколько дней вода в омуте вращалась стремительно, как в водовороте, это было блаженство и беспамятство; еще несколько дней отходили; затем старик придумал нам работу. Видимо, не хотел, чтоб мы без дела сидели. «Надо привести в порядок мастерскую, – объявил он. – Убрать там весь мусор, вставить окна, починить крышу, срубить проросшее через цементный пол дерево, вычистить весь мох, вырвать все деревца, что проросли в стенах, выскоблить все!»
Скребли потихоньку, подлечивали стены, но дерево спилить у меня рука не поднялась…
– Как же мы его спилим, – спросил я, – если оно еще живое?
– Да, вы правы, молодой человек, правы, – засомневался старик. – Убивать его мы не можем, но и оставить так тоже нельзя. И потом, не вредно ли это для самого дерева – вот так расти сквозь бетон? Это неправильное место для дерева, не так ли?! Потому его надо перенести!
Что значит «перенести»? Куда и как можно «перенести» дерево?!
– Выдолбить два метра цементного пола вокруг ствола, выкорчевать дерево и пересадить его! Это же элементарно! Неужели мне вам объяснять? Вы сами это не раз делали!
Я сказал, что это не подходящий для таких работ сезон: дерево не приживется. Но он не слушал меня.
– Погода стоит теплая, и еще месяц будет стоять теплая более-менее погода… Ваше дерево прижилось? То самое, которое вы пересадили из оврага?..
Я сказал, что прижилось; мы постарались, все прошло удачно.
– Ну, а чем это хуже? Еще крепче выглядит. Тоже приживется!
Ладно, мы начали долбить цемент…
Старик долго выбирал место, куда пересадить дерево; пришел к заключению, что лучше всего ему будет за замком, на поляне, где обычно много солнца.
– Тут всегда больше всего солнца! Тут даже загорают иногда.
Сказал копать глубже, удобрения какие-то откуда-то приволок, целый мешок, за неизвестно какой год.
– Из подвальных комнат замка, – сказала Дангуоле, бросив короткий взгляд на мешок.
Я не обращал внимания: плевать! Старался, копал, долбил землю, сжав зубы, дело шло медленно, земля была твердая, замерзшая, не давалась, с ней оказалось больше возни, чем с цементным полом! Мало-помалу вкопался почти по пояс, а старик сказал, чтоб еще глубже копал. Получалась настоящая могила!
Ни с того ни с сего ему сбрендило вынести все старье из комнат замка. В который раз!.. Я развел руками. А как же дерево?.. Мистер Скоу?..
– Какое там дерево! – посмеялась Дангуоле. – Это уже не актуально, понимаешь, не актуально!
Бросили дерево у могилы. Поперлись в замок, углубились в потемки… Я не знал, что там еще выносить. Вообще ничего не мог разглядеть; ходишь, натыкаешься на что-то; что нащупал – вынес. Что еще? Что? Стали спрашивать: какое такое старье? что именно вынести? куда именно вынести? Косматый не давал толковых разъяснений, его и видно не было в темноте – только сопение, а когда появлялся, смотрел на нас как на врагов, говорил, что мы обязаны искать работу, потому что он может умереть в любую минуту.
– Нужно провести сюда свет! Свет! Здесь слишком темно, понимаете? Темно! В любой момент может призвать Бог! Я могу умереть, – говорил он, прижимая папаху к сердцу. – В любую секунду! Сейчас тоже! Понимаете? Что вы тогда будете делать? Что?
Я его успокаивал, говорил, что буду работать на елочках, на плантации елочек у соседа, у Клауса в саду, я его успокаивал. Он не слушал, что я там бормотал, бегал по замку и пыхтел.
– Всё это вон! Всё старье! Весь хлам! На улицу! Наружу! Вон! – Опрокидывал столы и стулья, срывал старые гардины, вытягивал за хвост заплесневелые скатерти, скатывал в рулон прибитые к полу ковры. – Всё это вон из замка! Мы же строим храм! Весь этот хлам вон! Ему не место в храме!
Погнал нас в подвал. Оказалось, там опять накопилось: раза в три больше прежнего. И откуда оно все берется? Дангуоле сказала, что проще замок сразу взорвать, я согласился. Взялись. Выбрасывать так выбрасывать! Кучи спального белья, бинты, аптечки, разноцветные микстуры, металлическая посуда, тюбики старых красок, игрушки, забинтованная нога манекена, ботинок с землей и каким-то клубнем, грудная клетка для тренировки искусственного дыхания, части велосипедов, гипсовые следы людей, ушедших туда, откуда не возвращаются. Выталкивали сундуки на крикливых колесиках… Перетаскивали в ангар матрасы, как убитых… Все трудней и трудней удавалось отлепиться от этой свалки, так она затягивала… Мы бродили призраками в серой дымке утра, в молочном вареве дня, в сумерках, подсвеченных тусклыми желтыми фонарями… В лицо плевал дождь, босой ногой в душу влезал туман… На носилках мы несли скарб, тряпье, ржавые болванки; готовились упасть, обессилев, в кучу хлама, чтобы смешаться с этим дерьмом, чтобы тоже там остаться, стать частью мусорной кучи, паклей, которой будут затыкать замковые щели те, что придут и займут наше место.
Часть третья
1
В первой половине пасмурного февральского дня я сидел дома один (Дангуоле пошла прибраться в доме у лесника), пил чай, царапал в тетрадь, услышал, что кто-то подъехал. Выглянул из окна: два парня с девушкой. Подумал: либо какие-то «визитеры» к Фредерику с Иоакимом, либо опять святоши пожаловали, растлевать душу. Во всяком случае, выглядели они так, что могли быть и люди божьи, а могли быть и яппи. В Дании все так запутано; мне дядя с первого дня не уставал повторять: не верь глазам своим!
И был он, конечно, прав. Все были на одно лицо и с виду могли сойти за кого угодно. Ну, что про этих было сказать?! Шли по тропинке какие-то… Как все! Два аккуратных молодых человека во всем светлом, легком, спортивном и молодая женщина – тоже в легком не по погоде плащике с капюшоном. Приятные, чистенькие, веселенькие, любопытные… У девушки папочка – возможно, журналистка, про старика кино собирались снимать. Он ожидал киношников; Фредерик тоже все время кого-нибудь ждал, надеялся на возрождение группы. Хотя всем было очевидно, что надеяться на то, что богатенькие мальчики взялись бы раскручивать чокнутых музыкантов, была полная блажь.
Молодые люди могли быть кем угодно – с брошюрами в папочке, псалмами в кармане. В Дании практически все одеваются одинаково. Особенно когда выходят на прогулку: термос кофе, бутерброды, спортивный костюм, дождевик, подтянутость, деловитость… Парни кривовато посмеивались и озирались, высокие, неуклюжие; рядом с ними девушка выглядела приземистой и шустрой, большая грудь, мощные бедра, белоснежные кроссовки, – раз, раз, по кирпичной дорожке, прыг на порог – постучали. Я подумал, что впущу их, подурачусь, поупражняю датский; все равно делать нечего (Дангуоле должна была вернуться после четырех).
Открыл – девушка тут же превратилась в женщину лет тридцати семи, поприветствовала и спросила, можно ли со мной поговорить немного. «Святоши», – решил я, сказал, что, конечно, можно, улыбнулся. Она спросила мое имя. Я сказал, что меня зовут Евгений. Она сказала свое. Один из молодых людей спросил:
– Евгений – это, случаем, не литовское имя?
Я улыбнулся, – решил, что они ищут Дангуоле: хотят, чтоб она у них убирала; сказал, что нет, не литовское – русское. Девушка восторженно спросила, откуда я тут взялся и что я тут делаю. Завязывался типичный разговор с обывателями. Я сказал, что помогаю мистеру Винтерскоу работать над его проектом. Прозвучало достаточно круто. Я даже возгордился.
– Дело в том, – объяснял я, – что он пригласил русских монахов из Петербурга, они должны приехать. Таков проект. И я безвозмездно помогаю ему в этом. Вот и все.
– Ага, – сказала девушка и посмотрела на одного из парней.
– Значит, – включился он, – вы приехали из Петербурга с монахами.
– Нет, – сказал я, – монахи еще не приехали. Был батюшка летом, а монахи вот-вот приедут…
– Мы почему спрашиваем, – вдруг делая шаг вперед, суховато сказал второй, который уже, видимо, заскучал, – мы просто из полиции и хотели бы удостовериться, что вы совершенно легально находитесь на территории Дании. Вот мой документ, – сказал он, быстро достав из кармана какую-то пластиковую карточку. – Можно увидеть ваш?
То же сделала девушка и другой парень – они показали мне свои пластиковые удостоверения; я остолбенел. Девушка, заметив мое замешательство, защебетала:
– Это самая обычная формальность. Мы просто получили сигнал, что на территории Хускего есть нелегально проживающие и работающие. Ничего такого. Мы бы просто хотели установить, что это не так. Надеюсь, вы нам поможете в этом и покажете свои документы. Как только мы проясним это для себя, мы сразу же пойдем дальше.
– Да, да, конечно, – забормотал я. Неловкими жестами зачем-то я как бы приглашал их в вагончик. Хотя они сами входили, чуть ли не вталкивая меня, беспомощного. На ходу скукоживаясь, желая стать тенью, исчезнуть вообще, я вползал внутрь, бочком-бочком, как краб.
Они вошли в кухню. Оглядели вагончик, между делом спросили, не холодно ли мне тут зимой. Еще что-то… Вопросы, вопросы… Я с трудом понимал – в голове гудело. Суетливо делал вид, что ищу документы, по-русски бормоча себе под нос «сейчас, сейчас вот только»… Я не владел собой, как бывает перед избиением. Лицо онемело, стало резиновым. Порылся во всех карманах, даже кофточку Дангуоле обшарил, оттягивал разоблачение… Столько лишних движений. Парни ухмылялись. Один поторапливал:
– Хотелось бы увидеть поскорее документы.
– Да, – рассеянно мямлил я. – Документы… Конечно… Да…
– Так у вас есть какие-нибудь документы или нет? – резко спросила девушка.
Я развел руками. Документы были спрятаны под холодильником у дяди. Повел кислой миной. На грудь что-то навалилось. Мной овладели какие-то ниточки: непроизвольные жесты… как испорченный механизм… Наверняка был похож на бомжа, которого разбудили в состоянии невменяемости. Невзоров в «600 секунд» часто таких пердунов показывал: сидит, озирается по сторонам, а Невзоров к нему с микрофоном: «Вот тут труп женщины рядом с вами лежит. Это кто? Ваша сожительница?» Скрутило живот. Слабость в ногах. Сел.
– Desvrre ikke[57], – повторял я, пытаясь поймать дыхание, – сожалею… нету… никаких документов…
– Ах, ну, если нет документов, – сказал парень с иронией, – вам ничего не остается, как последовать за нами.
– Да, – сказал я, но не мог подняться, никак не мог встать на ноги.
Меня подбодряли:
– Ну, возьмите себя в руки.
– Мы просто установим вашу личность…
– Как только все будет улажено, вы вернетесь к себе.
Эта ложь меня несколько успокоила; я поднялся, пошел.
Три часа просидел в очень маленькой камере в Оденсе. Стоял, упираясь спиной в стену, как в лифте. Все внутри куда-то неслось. Весь мир кубарем летел к чертям. Быстрей и быстрей. Словно лифт оборвало и понесло. Глаза отрешенно фиксировали надписи на стене, на самых разных языках, от арабского до русского («Мочи ментов!!!», «Сукам – смерть» и т. д. и т. п.). Скоро меня будут окружать люди, которые пишут подобные надписи, подумал я. У них свои взгляды на жизнь, свои законы, свои требования. Требования, которым я вряд ли соответствую. Придется учиться соответствовать этим требованиям, быть словоохотливым, притворно веселым, умелым рассказчиком, похожим на них, забалтывать шуточками и разматывать историю за историей. Чтоб все хохотали или хотя бы ухмылялись. Чтоб потирали ладоши, заваривали чифирь кружку за кружкой, кричали на шнырей: «Давай чай гони!.. Что смотришь?.. Убирай со стола!.. Делай факела и новый заваривай!.. Не видишь, масть пошла!.. Такой человек веселый! Такие истории!.. Дания-Германия, воры, наркоманы!.. Голь перекатная!.. Босота обоссанная!.. Свой в доску парень!.. Что еще старому каторжанину для души надо?.. Историю подлинней!..» Придется и язык свой рубить на ошметки, шепелявить и кривить рот, извиваться, рукой мельчить воздух, деловито повествовать, бесстрашно, насмешливо, этакий сорвиголовастик, рассказ за рассказом, за былью небыль, ни конца ни края, день деньской, за ночью ночь! Что я им расскажу? Я так размяк в Хускего, так привык к безобидным ленивым хиппи, а теперь нужно готовиться ко всему… следить за задницей в оба!
Какую же все-таки обманчивую внешность имеют датские менты!
Дангуоле уже сходит с ума…
Короткая беседа с дежурным полицейским; он лаконично сообщил, что меня следует доставить в Копенгаген. Все ясно: мной будут заниматься специалисты. Затолкали в маину. Поехали. Конвоиры – совершенно обычные полицейские, с бульдожьими мордами и пивняками, – такие встречаются повсюду. Они практически не обращали на меня внимания. Везли, как посылку. Почему-то свело ногу. Попытался вытянуть, сидевшему рядом менту сказал слово крампа[58].
– Нох, крампа?! – удивился он. – Почему? Ты что, спортсмен?
Мне стало тоскливо, как ребенку. Отвернулся. Смотрел наружу с мольбой. Но серая мгла была неумолима. Мы уносились все дальше и дальше от Хускего; я погружался в омут ужаса.
Лето промелькнуло в голове, как флажок перед стартом; я понял, что оно было всего-навсего райской искоркой счастья, которую невидимые инквизиторы мне намеренно выделили, дабы последующие пытки показались непереносимыми, – так паук впрыскивает в муху яд, чтобы она стала съедобной. Этим ядом был страх, огромный кольчатый паразит, который спал во мне эти годы, как туберкулез, и вот он проснулся, сдавил горло.
«Прибываем в Vestre Fngsel!»[59] – насмешливо объявил конвоир, как в поезде. Распахнулись ворота, самые тяжелые, какие есть в Дании, ворота копенгагенской тюрьмы. Въехали. Вывели. Повели… Ступеньки, коридоры, двери… Пальчики, фотографии…
Отняли одежду. Дали одеяло, никаких подушек-простыней. Трусы с крупной красной, слегка подвыцветшей надписью «kbenhavnsk fngsel»[60], в рамочке, точно товарный знак. Шмяк! Пошел дальше. Синяя рубашка и такие же штанцы. Следующая станция – архив. Два парня в серых рубашках, черных брюках, прозрачные полиэтиленовые перчатки на руках (все надо пощупать, повертеть, осмеять). Третий у ячеек с номерами. Четвертый за конторкой. Первые двое перебрали мое барахло. Работали автоматически, отлаженно, как почтальоны на почте. Даже прошлогоднюю пыль из одежды вытряхнули. Стельки вырвали, как языки; пытались отодрать подошвы. Заглянули в каждую трещинку. Третий все тщательно упаковал. Четвертый занес в компьютер. Пункт за пунктом. Табак распотрошили. Заготовленные самокрутки сломали. Грязные трусы заботливо укутали, свернули в пакетик с давно просроченными билетами и ключами. Табак аккуратненько ссыпали в отдельный пакетик и положили внутрь с трусами. Запечатали скотчем. Приклеили бланк сверху и – на полочку. Разрешили оставить шапку. Некоторое время совещались, решали: отдавать мне кроссовки или нет? Дали, предусмотрительно вынув шнурки (прижал к себе, как бездомных котят). Осмотрели руки. Кольца, серьги, пирсинг. Записали, что есть татуировки: «ящерица», «паук». Долго изучали мелочь. Голландский стюйвер. Спросили, был ли я в Голландии. Я ответил, что был (решил, что даже бесполезная на первый взгляд ложь могла быть во спасение). Бросили стюйвер в пакет. Записали, что среди моей мелочи была найдена голландская монетка и шведская, а также монета неизвестного происхождения. Я немедленно сказал, что это монета казахстанская, сказал, что я из Казахстана. Они записали. Поблагодарили. Попросили расписаться – расписался. Повели. В этой тюрьме дверей больше, чем во всем Копене! Двери, двери, двери… Лестница разбегалась в разные стороны. Ветвились коридоры. Мелькали приоткрытые комнатки, в них сидели люди у компьютеров и о чем-то беседовали, курили и пили кофе. Ступени бежали вниз… Ступени бежали вверх… Молчали слепые двери.
Одиночка. Зеленые стены. Тюремщик указал на звоночек у двери: «Туалет! Ферштейн? Туалет. – Нехитрая пантомима с комическими приседаниями. – Жми – туалет!» Захлопнул дверь, выстрелил в меня замком.
Захотелось пить. Зуд. Шершавый язык. Сел на шконку: вот я и прибыл. Каменный колодец. До лампочки не добраться. Стул-стол привинчены намертво. Окно забито пластмассовым стеклом. Порошковая тишь потопила все, как сыпучий песок (уши, казалось, лопнут). Тоска мгновенно проникла под кожу, влилась в кровь, разбежалась по телу, влезла в меня, как в дупло, и заныла: время разбрасывать камни… время камни собирать.. Мать не вынесет…
Пальцы в поисках свободы то перебирали шапку, то разглаживали складки на штанах. Глаза находили надписи. Кто-то стуканул… Потапов?.. Поступил сигнал… Хотелось, чтоб кто-то стуканул именно на меня: не хотелось признавать себя дураком, – непременно свалить на кого-нибудь: меня предали… подставили… кинули… Скрыть собственную глупость за жалобой. Шли нацеленно к моему вагончику… Ну и что? Вагончик у дороги – на кой хер открыл? Надо было ехать с Хануманом. Не сидел бы я тут. Он и предал! Запросто! Ради шутки. Эксперимент, Юдж!.. Хэ-ха-хо!.. Посмотрим, как ты будешь выбираться!.. Чепуха. Взять себя в руки! Зачем открыл? Не вломились бы. Прошли бы мимо. Кроссовки без шнурков, как беззубые. Сделалось стыдно. Будто Отар видел меня в этой камере, раздавленного. Выпрямил спину, собрал в лице усмешку. Не раскисать!
Я в этих кроссовках протопал столько километров… Юлланд, Лангеланд, Фюн… Я даже в Копене в них был! Я в них ходил по Кристиании! И еще чем-то был недоволен. На что-то жаловался. Я должен был петь и танцевать от счастья! Наслаждаться жизнью, волей вольною, неблагодарный сукин сын! И Хануман еще жаловался: «Как нам не везет! С поезда ссадили! Ну, почему не везет?..» Дурак! Нам всю дорогу только везло! Напропалую! Нас не вязали, не били по голове, не пинали ногами. Даже из самых поганых ситуаций мы выходили сухими. Все эти скандинавские годы был один сплошной фарт!
Поставил кроссовки на стол. Меня это неожиданно взбодрило. Вот это картина! Вот это красота! Голый невидимка на столе! Чистое отсутствие меня! Хоть сейчас берись за кисть, холст, краски! Да и те не нужны – картина готова! Кроссовки на столе – это я.
Захлопал в ладоши. Засмеялся. Стал себя подбадривать… Как хорошо, что мне их оставили! Как хорошо, что я не смог их выбросить! Хоть что-то я могу противопоставить Вавилону… С этой жалкой обувкой было связано так много ценных воспоминаний… Комната Отара и Арто в Виссе[61], тетушка Гулизар… Три тома Достоевского: третий, четвертый, пятый… Так много всего! И все это мне сейчас пригодится. Кроссовки – самое главное: я в них первый раз вошел в комнату Дангуоле, и потом много раз входил… по ночам…
Ничего этого не было! Не было! Как нет меня, кроссовки есть, а меня нет! В этой зеленой камере ничего этого нет: ни прошлого, ни будущего! Есть только актуальность. То, во что утыкается крыса в потемках. Стены. Стены. Четыре стены. Преступление. Пальчики. Суд рассмотрит. Следак допросит. Параграф такой-то. Буква такая-то. Наручники, двери, статья такая-то. Мои чувства к делу не относятся. В мои записки можно сморкаться, можно вытереть ими зад. Чувства спустить в нужник, и меня с головой – туда же! Никакого обжалования. Никакого срока давности. Этих четырех лет не было! Меня не ломало, не плющило, я не покрывался мозолями, не любил, не прыгал в студеную воду, не было Копена, Фарсетрупа, Хускего… Ничего не было. Ни поваленных деревьев, ни елочек, ни самого замка. Даже Потапова – о, да! Того точно не было! Меньше, чем меня самого… Хануман был галлюцинацией. Все померещилось. Никаких страданий, никаких переживаний… Ни Шиланда, ни Юлланда… Пустота. Вот если б дотянул до срока давности, все это обрело бы значение, и на карте моей судьбы появилась бы Дания, потому что смысл имеет только то, из чего ты можешь извлечь выгоду. А мои четыре года скитаний смысла не имеют. Годы прошли, а срок давности не истек. Завтра-послезавтра меня отправят в Эстонию, и я буду там же, где был тогда, точно все это было вчера. Вот поэтому: кроссовки есть, а меня – нет. Потому что не продержался пять лет… о чем теперь говорить? Звякнула монетка и упала в чужой кошелек… я снова с пустыми карманами… не срыл в Америку, не купил себе паспорт, не срубил бабла, чтобы всех купить, – значит напрасно ползал на брюхе, жрал помои, тягал елки, рубил палки, топил замок, голодал, дрожал от холода и страха, все напрасно! Толку в этом никакого! Никто и слушать твои датские сказки не станет, намотают по полной: нарушил подписку о невыезде – раз; е явился в суд – два; обманул «надежды» комиссара – три (а ведь давали понять: надо замазать комиссара); не заплатил прокурору и еще дюжине прихвостней; не выплатил, что обещал выплатить, терпиле; не отсосал у судьи; скрывался, динамил всех… и прочее, и прочее, и прочее… Да что с таким говорить?! Кончать его, и все тут! На зоне найдутся любители поиграть с удавкой за подогрев с воли. Сколько угодно!
Дни ползли со скрипом, как ржавые вагоны. Налетали мысли, клались шумно внахлест, как металлические листы. И крик чаек – по нервам – как ножи… Мысли, недодуманные, колченогие инвалиды, призраками плавали не только в голове, но и над головой; что-то мелькало в камере… металась какая-то тень… Сердце билось: скорей, скорей! Сердце стучало, как колеса поезда. Меня увозила электричка, душная, медленная. Самый дохлый маршрут: от Пяэскюла[62] до Балтийского вокзала. Натянул шапку на глаза, и все равно видел битые вагоны, разграбленные хутора, гниющие в канаве шпалы, полосатые части шлагбаума, оборванные провода, в густой траве едва заметные ржавые рельсы, буйную сирень, битые урны…
Я здесь, в этой тусклой камере, потому, что во мне есть этот ритм; не занесло б меня в эти шершавые объятия, если б не уступил тогда: согласился поехать к отцу… Бабка пришла, день рождения, надо поздравить, вздыхала, скрипела: отец, он же твой отец, – сидела и уговаривала: «Поезжай к нему… помиритесь… нельзя так жить… он же отец твой!..» И я поехал, а надо было не ехать, не слушать, хлопнуть дверью, уйти! Проявить твердость… жизнь неумолимо жестока… Надо быть твердым. Даже бесчеловечным – пусть потом шептались бы и цокали языками… Какой жестокий! Отца родного… Циник и так далее… Пусть! Какая разница?! Плевать на всех! Но я не смог… дрогнул… сходил… видел его последний раз… посреди фермы и полного развала, с его машинкой смерти и газовой отопительной системой, которая работала на отходах. Он познакомил меня со своей женщиной, обвел рукой владения, свалочных бомжей, которые ему носили металл, починенный ЗИЛ, волшебный самогонный аппарат, скелет машины времени… пожаловался на колено, зубы, прошелся по правительству, но так, словно жил на краю земли… Нагнал тоску, собрал над Пяэскюла облако, разогнал птиц, расцеловал на прощание… Заходи к нам почаще!.. Да-да, обязательно… И вот я в поезде. Еду, сам не знаю куда. Солнце, горячий воздух. Тополиный пух. Духота плотней топленого масла. Сиплые хмыри из Кейла что-то везли на продажу; у них была цель – Балтийский вокзал, рынок, денатурат и так далее. В их жизни все было просто и ясно, и от них воняло так, что дышать было нечем.
Вышел в тамбур. На одной из станций передо мной возник Влас, из ниоткуда, как глюк: стоит, весь на пружинках, в глаза заглядывает, понимающе ухмыляется, пиджачок одергивает, кепку с глаз на макушку сдвигает, руку жмет:
– Вот это да! Вот так встреча! Ты откуда и куда? Сколько лет! Долго жить будешь! Помнишь, как мы в детстве катались на электричках? Каждый раз вспоминаю, когда еду куда-нить…
Я сказал, что ездил повидать отца, в общих чертах обрисовал; он вспыхнул:
– Вот и отчим мой тоже! Совершенно та же картина! Я как откинулся, домой пришел, а там эта свинья поросячьи глазки на меня щурит, вопросы задает. Мол, как скоро обратно на зону собираешься? Скотина. Тоже майором остался, тоже на пенсию вышел. Я вещички молча сгреб, денег тайком у матушки шибанул и в Питер подался. По делам, мол. Я честное слово испугался, что кончу его, просто кончу. А мне охота по сотой лет так на десять? Даже если на аффекте съехать через сто пятнадцатую, все равно семь-восемь дадут, мне-то дадут, не ему! Кому-то не дадут, а мне точно впаяют. Им лишь бы меня закрыть… Ну, а твой… как он там устроился, на болотах-то?
Меня вжало в стену. Влас нависал надо мной, держась обезьяньей рукой за лампу. Нас швыряло из стороны в сторону, он только посмеивался и косил по сторонам. В тамбуре было тесно, почти как в этапке; голод в нем был, к разговору, самый настоящий, тюремный. Вопрос за вопросом. Не успевал отвечать. Он пожирал меня глазищами. Глотал слюну, поправлял кепку. Огненно-рыжие волосы ершились. Толстые губы влажно посмеивались.
– У всех стариков одна песня. Такие времена… Все на времена сваливают. Самосвалы гребаные! Их не уважают, незаслуженно вымели из избы… Им кажется, что их выгнали из дома или вот-вот выгонят… Я своего папашку вообще чуть не трахнул за это. Я те говорю! Чуть не трахнул! Физически! Чуть не опустил! Прикинь! Ни на что негодный урод… даже говорить не хочу о нем…
Рассказал все о наших общих товарищах детства: кто да что, где да когда, с кем и за что… и сколько дали… На вокзале купил пиво: «Давай в парке посидим!», – в теньке у пруда сели, открыл ключом, протянул мне бутылку, блеснул лучистыми глазами и произнес душевно:
– Дык елы-палы, сколько лет мы с тобой не виделись? Десять?
– Что-то вроде того…
Вспомнили шалости детства, перелистали годы, как журнал, в нескольких словах пробежались по крышам, дворам и улицам, посмеялись, закурили…
– Я тебе скажу: так часто все это вспоминал во время отсидки, не поверишь! Закрою глаза и вижу: Дом культуры, наше футбольное поле, чердак… о жизнь!
Внезапно все, что мы творили в детстве, мне показалось единственным светлым росчерком кисти в картине моей серой жизни – радугой над болотом!
Прикончили пиво, его душе вдруг захотелось развернуться.
– Слушай, такую легендарную встречу нельзя просто так обрывать, – резко сказал он, я кивнул. – Такой разговор завязался душевный, на полуслове никак нельзя отрезать.
– Что предлагаешь? – спросил я.
Он засмеялся во весь голос, хлопнул меня по плечу:
– Поехали ко мне!
Он жил где-то за городом, на дачке. Автобус долго плелся. Мы тянули пивко. Влас шмыгал и трепался… Мелькали колоритные персонажи, яркие имена – Ванда, Коновал… Двери, машины, хаты… Таксерская фирма, которую он неплохо нагрел. Долго шли по пыльной дороге мимо выжженной травы, мимо гаражей. Он помахал рукой пацанам. Сказал, что толкает через них запчасти и инструмент. Краденую мебель – через антикварный магазин-мастерскую, в котором работал; долго думал, как бы эту фирму кинуть, выставить хату начальника. Так ничего и не придумал.
– Слишком мелочно это, – сказал Влас брезгливо. – Не та рыба, чтобы тянуть потом лямку. Особенно если к делу примешиваются обиды, тогда это совсем другое дело. Это уже личное. А если личное, то не меньше чем на миллион. Я себя только так ценю. На дураков из-за штуки крон дуться глупо. Бессмысленно. Если из-за всякого таракана на дело идти, да, блин, жизни не хватит, чтобы всех кинуть! Вот мы и пришли!
Звякнула проволочка. Калитка скрипнула. Дачка была ветхая, запущенная. Парник, как привидение, покачивал рваными целлофановыми боками, ровно шурша. Внутри росла дичка.
– Беспонтовая, – сказал Влас.
Прошли внутрь. Пахнуло сыростью. Жуткий беспорядок. На тахте несколько ватных одеял и какие-то кофты. Он достал стаканы, «Абсент», ложка, сахар, зажигалка…
– Нет ничего лучше, – сказал он; я кивнул. – Абсент горит, сердце бежит, – приговаривал Влас, наливая.
Пили во дворе, не закусывая. Сразу вставило; он расспрашивал, как и что… чем занимаюсь… хотел понять, что я собой представляю… Ничего путного, совсем ничего… даже выдавить было нечего! Одно бормотание: работал сторожем, закончил институт, опять сторожем… на это и держались. Мать с прочими товарками стояла на Тоомпеа с какими-то нелепыми плакатами. Они требовали освобождения директора завода. Мела улицу, пока не скрутило, – она вешала флаг в день независимости, так и застыла на лестнице, кидала в окно мне снежки, сосульки… чтобы я вышел; снимал ее оттуда, как кошку с дерева. Работал дворником вместо нее, экономил на всем, в отчаянии пошел уборщиком в «Макдоналдс»… выгнали и оттуда – все валилось из рук.
Влас кивал и сочувствовал:
– Я знаю, о чем ты говоришь. Тоже наглотался… Не говори…
Хлопнул меня по колену, сказал, что мне необходимо развеяться. Налил, поджег сахар, потушил. Выпили, облизнулись, закурили дичку. Он сказал, что это дело можно поправить, он тоже на голяке, почти.
– Просто я над кое-чем тут размышлял, – щурился Влас, – а когда продумываешь что-то, нельзя отвлекаться на пустяки. Тем более если думаешь о большом деле. Поэтому немножко издержался. Я бы мог заняться машинами…
Он стал перечислять вещи, о которых я не имел ни малейшего представления, сказал, что знает сто способов, как угнать машину, даже если она со спутниковой сигнализацией, но это туфта. Он больше не хочет кормить пауков. Он грабил своих работодателей и наводил на них братву. Но это же скучно. Его знают все шлюхи Таллина и Тарту. Он регулярно выезжает в Ригу поднять пару хат. Но сколько веревочка ни вейся… Он знает Питер как свои пять пальцев. Блевал по утрам в канал Грибоедова, а по ночам снимал шлюх на площади Пушкина. На Варшавском он увел чемодан. Мелочовка: янтарь, горный хрусталь, – но зато чисто и красиво сработал!
– Все деньги у эстонцев, – говорил он. – У всех каналов стоят они, с подсачиками, и тянут, тянут… Нам одна мелочь остается. Если не знаешь языка, ты как глухонемой. Ни одного документа не поймешь. Ничего не напишешь. А по переводчикам замаешься бегать. Скоро такие бабки будут брать за одну строку перевода! А за печать нотариуса я молчу. Надо учить язык, чтобы влезать в их структуры, чтобы своим быть в стане врага. И бомбить их. Их надо бомбить, но с умом…
Он сказал, что овладел эстонским для того, чтоб втираться в доверие. С гордостью поставил меня в известность, что теперь он – настоящий аферист с большой буквы.
– Времена кукол и щипачей миновали, – философствовал он, – с пистолетами и кастетом много денег не сделаешь. Эта гопота, которая мнит себя крышей, трясет чебуречников и киоскеров, просто шваль. Запугать зафоршмаченного бизнесмена – это все, что они могут. Разнести контору. Спалить машину. Обрушить дубинку на черепушку. На большее они не способны. Все они скоро сколются. Они передушат друг друга. А выживших пересажают за тех, кого они пережили. Надо шевелить извилиной, надо работать по-крупному, но с оглядкой. Без страховки нынче никак нельзя. Я лично ни к кому спиной не повернусь. Пока не буду уверен в человеке. Вот в тебе я уверен. В тебе на все сто уверен. Потому что я тебя с детства знаю. Как облупленного. Мне тебя проверять не надо. Я бы тебя взял в дело… – Посмотрел на меня и прибавил таинственно: – У меня тут кое-что созревает. Только так сразу и не расскажешь. Давно уже вынашиваю один планчик. Одному не потянуть. Человек нужен… надежный. – И снова в его глазах вспыхнул абсент магнетическим пламенем. Когда-то он поднимал дачи. Это смешно. Но если учесть, что он выносил антикварную мебель, которую потом – после реставрационных работ – толкали шведам за пятьдесят тысяч, то это довольно серьезно. Пусть он даже и крохи с нее имел, это все равно было дело, дело. – Это не по подвалам шастать. Не кастетом зубы выбивать. Не жечь машины. В воровском ремесле, – пояснил он, – не сколько выручка важна, а умение, развитие. Это как для артиста репертуар. Угнал фуру, толкнул – сел. Это бессмысленно. Сел на хвост ювелиру, грохнул, толкнул – сел на шестнадцать. Это, что ли, толк? Лучше помаленьку, тихой сапой делать свое дело. Масштабность приходит со временем, когда уже набил руку. Опыт и постоянство дохода… Постоянство дохода, – повторил он многозначительно.
Я не хотел ехать домой. Дома была мать, долги, кран, который течет, и бесконечный ремонт; дед со своими советами и сотней профессий, которыми он овладел; новости о том, что бабушка себя чувствует хуже; книги, кассеты, машинка, гора бумаг, от одного вида которой начинало воротить, – все то, что составляло мою жизнь, от которой внезапно мне захотелось бежать, бежать без оглядки. Я готов был залечь у Власа на годы.
Всю следующую неделю мы шатались по городу. Стреляли бабки и бухали. Пили пиво в грязных подвальных барах с какими-то чмырями, курили его дичку в парке, снова пили пиво, ссали на каждой улице, хохотали; в неровно нарезанных временных промежутках судорожно говорили о женщинах… Незаметно оказались в домике у моря с двумя усталыми шлюхами. Пили кофе с коньяком, Влас подмигивал, шептал, что у него здесь скидка, он – постоянный клиент, его знает хозяин.
– Я с ним накоротке. Два часа за мой счет – это мелочи. Сто пятьдесят крон за час – это копейки. Дери хоть до утра, почувствуй себя наконец мужиком!.. Не смотри, что рябая. Поставь ее раком, отойди на пару шагов, сядь на корточки и смотри. Такого и в Голливуде[63] не увидишь!
Привезли баланду. Посуда пластмассовая. Туристический набор. Молочко в картонной упаковке.
Похмельные, ехали в вонючем трамвае на Пятую линию в общагу обменять кое-что на травку. Влас ощупывал вещи в кешаре и рассказывал про своих баб. Основные критерии, по которым он отбирал себе телку, были: квартира – работа – машина.
– Не одно, так другое, – тараторил он. – Главное, чтоб хата была. На даче – как в изоляторе. Никаких условий… зимой надо тырить дровишки – еще та потеха! Можешь себе представить…
Он мечтал найти иностранку. Чтоб она его увезла куда-нибудь на Карибы. Однажды он познакомился с женщиной, которая была старше его лет на пятнадцать, и прожил у нее месяц.
– В автобусе цепанул. Собирался кошелек подрезать, отирался осторожно, намечая путь к ее сумочке, как вдруг заметил, что она пасет меня. Ну, думаю, раскусила. Отошел. Она продолжает пялиться. И тут до меня дошло… Она просто текла… Отвечаю! Ты не представляешь, какая она была мокрая. У нее мужика не было пять лет. Пять лет! Она так меня затрахала. Поэтому я ушел. Хотя она была в бизнесе. У нее был товар на рынке. Но я пренебрег этим. Поднял ее немного, тысяч на шесть или семь, не помню… Но как она текла тогда. Я даже возбудился прямо там, в автобусе, когда понял, что происходит…
Он не терял времени даром никогда. Не одно, так другое… Я вспомнил, как мы с ним сходили на концерт Валерия Леонтьева, нам было лет четырнадцать; Леонтьев только-только приехал из турне по Индии, судя по тем документальным фильмам, которые транслировали по ЦТ, там у него случился феноменальный успех… кажется, этого никто не ожидал, сам Леонтьев в последнюю очередь… Певца буквально на руках носили толпы охваченных диким восторгом поклонников, его пронесли так через все храмы, ему поклонялись, как Шиве, наряжали во всякие одежды, купали в меду, посыпали лепестками, обкуривали и облизывали, катали на слонах величиной с пароход; очень скоро манифестации повального фанатизма приняли угрожающий характер, Леонтьева пришлось срочно эвакуировать из Индии под предлогом какого-то заболевания; с напуганным лицом Игорь Кириллов сообщал об этом в программе «Время», как об эпидемии… и тут Леонтьев приезжает на Певческое поле… Это была фантастика! Я припомнил документальный фильм, в котором еще совсем безвестного певца показывали в однокомнатной питерской квартирке, которую он у кого-то снимал, потому что был лимитой; он сидел на табуретке и при очень тусклом свете шил себе штаны, с видом измученного черпака пришивал какие-то блестки и записывал свои жалкие напевы на «мыльницу», сгорбленный и запуганный, он штопал штаны, как голимый зэка, и напевал: Та-аммм, в октябре… Как же убого все это было! Как убого! Все было убого… Леонтьев, Пугачева, Антонов… особенно тяга смотреть финские каналы, эксперименты с антеннами в надежде уловить то, чего не бывает, фотографии звезд, вырезанные из журналов Bravo и Suosikki[64], ожидание «Ровесника», обмен кассетами и заговорщицким подмигиванием на Горке[65], переписывание пластов, привезенных из рейсов моряками… самопальные рисунки на майках… Мы жили как кроты! Морлоки! Совок – это был лепрозорий, самый настоящий инкубатор мутантов! И как легко все это пожрал экскаватор капитализма! Смял и развеял, как «Бульдозерную выставку». Как здорово весь этот народный компост подгнил и разложился в советском парнике! Как рьяно заблагоухал поносными всходами! Вся эта буржуазная мерзость так и поперла! Но Совок не исчез окончательно! Не ушел целиком! Он до сих пор есть, просматривается, выглядывает из разных щелей… Самым устойчивым паразитом оказалась пошлость, ее гомо советикус потянул за собой, как улитка свой домик; с младенчества привитую безвкусицу нипочем не вывести, никаким капитализмом, никакими свободами…
Родители купили нам билеты, чтобы мы не шлялись по дворам с порнографией, а сходили на культурное мероприятие. Влас тогда сильно возбудился и все время говорил: «Это отлично! На Певческом поле будет толпа! Я попробую стянуть кошелек!» Он разминал пальцы и с плотоядной улыбочкой повторял: «Пальчики мои разудалые! Кошелечки мои, кошельки!» Но ничего не вышло: толпы не было, людей пришло совсем мало – в Эстонии всем было плевать на Леонтьева, Влас ничего не стянул, зато познакомился с девками, которые были старше нас года на два… Не одно, так другое…
Трамвай гремел. За окном громыхали составы. Влас подмигивал мне, перебирал краденое в сумке и говорил:
– Деньги нужны, де-неж-ки! Деньжата! Здесь невозможно стать миллионером только на аферах. Это не та страна. Надо ехать за границу. Ты говоришь по-английски. Это круто. Мои идеи, твой язык – глядишь, и мы станем миллионерами. – Он заглядывал в сумку, взвешивая, за сколько продавать. – Главное, чтоб у кореша деньги были. Так он сразу все купит или травки даст, травки… Сразу несколько кораблей. Он все такое берет. Косметика, кассеты, очки, мелочь всякую. Главное, чтоб он был дома. И чтоб у него были деньги или трава. Стопудовый барыга, сразу возьмет. Главное, чтоб дома был и чтоб у него были бабки. Тогда сразу в Карусель… поставим на зеро – испытаем судьбу – авось выиграем! До казино не доехали – обкурились у моря, расплылись на траве, валялись под ветвями, ловили солнечные зайчики и хихикали; потом время встало, деревья, небо, море – все замерло, как на фотоснимке.
– Сейчас бы черным сверху вмазаться, – сказал Влас, разомлев, – ваще атас…
– Ага, – сказал я. – Не говори… Черным сверху, чтобы кони двинуть.
– Ты просто мечтаешь отъехать!
– На кой в этом гадюшнике валандаться? Что толку? О тебя всякие уроды ноги вытирают каждый день…
– Во-во, а я про что. Строили, строили и построили: здравствуй, бабушка! Короче, ты подумай, что я тебе говорю, ду-умай. Сторчаться всегда успеем. Главное – уйти красиво. Чтоб в окнах стекло задрожало. А тут – расклад лежит, никакой канители, золото под ногами – верное дельце. Раз в жизни. Дернем и уйдем вместе! Красиво как по-зеленому! Золотой шанс. Раз в жизни! Мы же не случайно встретились. Мы знаем друг друга. Один раз дернем куш и свалим за кордон. Сейчас границы открыты. Никакого риска. Паспорта лепят только в путь, были бы бабки. У меня куча знакомых. Латыши тебе запросто нарисуют. Визу поставят и билет на самолет с серебристым крылом до Америки в него вложат. Только нас и видели… Майами! Калифорния! Вива Лас-Вегас! Там можно будет начать новую человеческую жизнь. Забыть всю эту шантрапу, весь этот бедлам-бордель, караван-сарай. Пусть пауки пожирают пауков, а мертвецы хоронят мертвецов. Мы иного склада люди. Мы – поэты! – Зашептал, что уже давно пасет одного лоха, уже три года работает с ним. Втирается в доверие, услуги оказывает. – Два года этой суке булки брею. Два года! Как шнырь! Неразгибайспина! Пора кидать его на фиг!
– Что за чел? – спросил я с напускной серьезностью.
– Кент такой приблатненный. Дела проворачивает. Бандиты у него на прикормке. Менты на коротком поводке. Все щели замазал. Всех умаслил, кого только мог. Деньги делает, но не своими руками. Подставные лица. Фальшивые фирмы. Находит лохов, танкистов, открывает на их имена фирмы, перегоняет бабки. Нам бы из этого улья одну сотую выдернуть, и всё. Больше не надо. Надо только заставить его принять нас в дело. Я уже был у него в деле. Я доказал, что на меня положиться можно. Мне он доверяет. Только я теперь не могу больше номером один идти. Я уже засветился. В наложке мое имя сразу всплывет, и все налоги за прошлые дела припаяют. Кто-то нужен, а я директором с правом подписи пойду. Только никого надежного нету. Всё шантрапа одна вокруг. Никому доверить нельзя. Надо только, чтоб ты да я, понял?
– Что за дело-то?
– Детали потом. Если ты согласишься, можно будет его кинуть и уйти на Запад. Париж, Амстердам, Америка… Куда угодно! Начнем там новое дело. Свое. Понимаешь, никакого риска! У меня масса вариантов. Голодными не останемся. Всё будет легально, и будет у нас – всё! Вплоть до офиса на Уолл-стрит и театра на Бродвее, где ты будешь ставить пьесы про нас с тобой, как мы всю эту кодлу поимели. Ха-ха!
Нажал на звоночек. Вертухай явился где-то через десять минут. Заскребся. Открыл глазок. Рявкнул что-то. Открыл кормушку:
– В чем дело? Заветное слово «туалет».
– А… – закряхтел, – подожди…
Через пару минут. Отпер. Повели. Тюремщица шла впереди, всю дорогу косила на меня рыбьим глазом; она была похожа на стюардессу. Вертухай шел сзади, позвякивая ключами. Шмыгал носом.
Сотни дверей. Сотни слепых дверей.
Вавилон…
2
Изможденный бессонницей, я сидел на белой скамейке у фонтана в парке Шнелли, смотрел, как Влас уговаривает свой допотопный мобильный телефон, вдыхая в аккумулятор жизнь, – я тихо улыбался, полагая, что мое перерождение началось. Вышгородская стена нависала, будто подслушивая; вздыхала сирень, разводила руками береза; журчал фонтан, бормоча, как пьяный во сне. Когда-то Влас вылавливал из этого фонтана мелочь. Теперь он был занят своим телефоном, набирая заветный номер, чтобы выудить миллион. На соседней скамейке лизались. Дети кормили уток; чайки с воплями кружили над прудом. По травке бежал и падал ребенок. Студенты валялись с открытыми книгами. За спиной гудел ленивый поток машин. Люди, люди… Прогуливались, сидели, говорили… Я сидел и смотрел на всех с таким глубоким презрением, точно все вокруг были куколками в старой скрипучей шарманке, а сам парк был нарисован на гигантском куске фанеры. В животе щекотало, я ощущал, как закручивается дело: все это на самом деле – стучало в висках, – да-да – вертелось в голове, – на самом деле, а не игра… я чувствовал, что вхожу в водоворот.
– Ага! Вот… – оживился он. – Наконец-то! Да, кууле, я по делу, не-не, не денег просить, слушай, есть человек, очень надежный человек, кулет вя[66]?.. Да что за связь! Ты где? В Риге, что ли? Да связь, блин… Слышишь? Ну, ряяги[67]! Угу, угу… Ну, я же говорю, что надежный, друг детства, чего ты боишься?.. Сколько раз-де… угу, угу, пон-нял. Что? Да он лох полнейший. За копейки пойдет на это! – Влас подмигнул мне, сделал ладошкой, мол, так надо, все в порядке. – Яах, алкоголик и наркоман. Яах, «серый паспорт»… Ну да, ну да… Как обычно… Ну тогда смотри сам, хорошо, давай! – Выключил. Топнул ногой. – Я кину эту скотину! Клянусь! Ох, как я кину его!
Он размахивал телефоном в воздухе, как гранатой; он клялся снова и снова, что кинет эту скотину! кинет эту свинью! кинет эту суку! кинет! кинет! кинет! кинет на миллион, будь он проклят! На миллион и не меньше!
Убрал «кирпич» в портфель, приходя моментально в спокойствие, сел на скамейку рядом со мной, закурили. Откинулся, надвинул кепку на глаза, вытянул в бесконечность ноги, выпустил дым из ноздрей и холодно, даже как-то сонно сказал, что все улажено, встреча состоится завтра. Курили некоторое время молча, сидели так, глядя на пруд.
– А помнишь, как мы тут карпов тягали? – вдруг вспомнил он. – Как много их было! Теперь пруд цветет. Запустили, сволочи… Болото нах. Вся страна – сплошное болото. Никакой разницы, где жить: в Пяэскюла или на Тоомпеа, – болото!
Он встал одним порывистым движением, и решительно пошел, глядя вперед, точно пытаясь уйти поскорее от чего-то. Я едва поспевал за ним. Его длинные ноги мелькали, точно отрезая землю раз и навсегда, как ножницы бумагу.
Пожилой желтолицый субъект. Тучный, лысый, подозрительный. Он неохотно к нам приближался (гримаса болезненности или, скорей, одолжения). Плюхнулся, сгорбился. Маленький нос, брезгливые губы. Достал записную книжку, спросил между делом Власа:
– Почему трубку не берешь?.. Сколько можно?..
Влас оправдывался: