Подельник эпохи: Леонид Леонов Прилепин Захар
«Вор» и «Соть» выходят в Англии, «Барсуки» в Польше, Югославии и Франции, «Соть» в Германии, «Конец мелкого человека», «Барсуки» и «Вор» уже вышли в Чехословакии, готовится к выходу «Соть» в США. В свои тридцать лет Леонов — писатель с мировым именем.
По инициативе Горького начинается работа по изданию «Истории Гражданской войны в СССР», и Алексей Максимович из своего соррентийского далека собирает мощный коллектив: А.Толстой, Шолохов, Федин, Фадеев, Леонов… Трагикомично, что Леонову намеревались поручить раздел истории Гражданской войны на севере России. Мол, опишите нам, прапорщик, как там дело было. Леонова наверняка иногда мучила внутренняя нервическая щекотка по этому поводу. К счастью для Леонида Максимовича, задумка Горького так и не воплотилась в жизнь.
Зато крепкая купеческая жилка нет-нет да и просыпалась тогда в Леонове, тем более что советская власть не только позволяла своим ретивым пока еще сторонникам нещадно трепать писателей, но и давала возможность последним постепенно становиться настоящей элитой нового государства.
В марте 1931-го проходит финансовая проверка Государственного издательства художественной литературы и выясняется, что Леонов, который был там членом правления, успел заключить договор на переиздание всех своих книг — по 300 рублей за лист — всего на 40 000 рублей. При том, что при переиздании обычная цена была 150 за лист.
Руководство ГИХЛа договор поначалу заключать опасалось, но Леонов повысил голос — и все решилось. В общем, на дорогу к Горькому у него деньги появились; да и вообще, в кои-то веки после «Соти» и «Саранчи» он начал матереть.
Леоновы уже приобрели машину и хорошую квартиру в Большом Кисловском переулке. Среди их соседей — видный большевик, после смерти Ленина занявшийся наукой и литературой, Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич, писатель Алексей Силыч Новиков-Прибой, до недавнего времени нарком здравоохранения РСФСР, председатель высшего совета по делам физической культуры и спорта и член Президиума ВЦИК Николай Александрович Семашко…
«Был Леонов с женой, — записывал как-то в дневнике саркастичный Полонский. — Жена — Сабашникова — старозаветная купеческая дочка, тихая, скромная, под башмаком у мужа — но “хозяйка”. Вместе с мужем “гонят” монету, собирают “имущество”, строят жилье».
Здесь, конечно, стоит пояснить, что такое положение Леонова было как раз не исключением, а правилом в среде известных литераторов той поры. Никак не беднее его были и Фадеев, и Федин, и Пастернак, и Иванов, и Гладков, и Павленко, и Булгаков в лучшие его годы… не говоря об Алексее Толстом и не вспоминая о том положении, которое займет вскоре Горький.
На этот раз за границу Леонов отправлялся без коллег по писательскому ремеслу. Учитывая то, насколько внимательно и вдумчиво выпускали тогда литераторов за кордон, можно сделать вывод, что ему пока доверяли.
Жены с ним не было.
Полонский в связи с этим и Татьяну Сабашникову помянул в своих записях:
«Леонов едет за границу один. Ей очень хочется. Когда зашел разговор, что муж-то будет в Италии веселиться, — она с женским кокетством стала игриво намекать, что и она тоже здесь будет веселиться.
Леонов изменился в лице — и грубовато и даже угрожающе глядя на нее, сказал мне:
— Вы не думайте, Вячеслав Павлович, что <раз> она говорит “такие” вещи, то она такая…
Словом, чуть что не процитировал из Домостроя. Она смутилась. Купчина».
Впрочем, переоценивать характеристики Полонского тоже не стоит, у него вообще был глаз раздражительный, и почти ни о ком он хорошо не отзывался. Вот навскидку несколько цитат из его дневников: «Подвыпив, Есенин мне жаловался. <…> Жалкое зрелище»; «Артем Веселый — дрянь, реакционер»; «Лиса Бабель внимательно вынюхивал что-то»; «Сергеев-Ценский <…> провинциал. Семнадцать лет жил на своей горе — и сейчас вроде дикаря»; «Заходил Мандельштам. Постарел, лысеет, седеет, небрит. <…> Самомнение — необычайное».
Да и в купеческих задатках он далеко не одного Леонова обвинял.
«Отвратительная публика — писатели, — так писал Полонский. — Рваческие, мещанские настроения преобладают. <…> Они вовсе не заражены соцстроительством, как хотят показать на словах. Они заражены рвачеством. Они одержимы мещанским духом приобретательства. Краснодеревцы не только Пильняк. То же делает и Лидин, и Леонов, и Никифоров, и Гладков. Все они собирают вещи, лазят по антикварным магазинам, “вкладывают” червонцы в “ценности”».
И дальше снова о Леонове: «Малышкин рассказывал: иду, говорит, вижу — Леонов шагает по улице. Сбоку, по дороге, на саночках два человека везут красного дерева шифоньерку. На углу Леонов глазами и головой, чтобы не заметили, делает им знаки: свернуть. Заметив, что они поняли, как будто он ни при чем, пошел дальше, поглядывая по сторонам. “Волок” шифоньерку в гнездо. При этом торгуется из-за десятирублевки: взвинчивает себе гонорар по-купечески».
Написано, конечно, злобно, и даже, на первый вкус, убедительно: но, Боже мой, что ж плохого в шифоньерке — тем более, если она нужна в доме?
Заметим, что Леонов сам первый спародировал и «собирателей имущества», и «накопителей монеты».
Так, описания профессора Скутаревского в одноименном романе Леонов делает будто бы с себя, отчасти даже пророчествуя о своем будущем: «Деньги ворвались в квартиру Скутаревских в виде мебели, картин, нарядной одежды; деньги становились бедствием, которое следовало преодолевать. <…> О Скутаревском стали писать в большой технической печати. К нему приезжали с визитами именитые иностранные коллеги. <…> Ходили слухи о его кандидатуре на Нобелевскую премию. Его знали министры, боялись студенты и уважали дворники. <…> Лихая эта метелица <…> слепила и мешала работе, которая была его целью, подвигом, схимой и единственным путем к самоутверждению».
Если поменять фамилию Скутаревский на фамилию Леонов, в процитированном фрагменте все правда. И обеспеченность, и имеющие веские основания слухи о его выдвижении на Нобелевскую премию, и страх, наводимый на студентов с той поры, когда Леонов начнет преподавать. Но главное — работа его была воистину и целью, и схимой, и главным путем к самоутверждению. За то его Горький и ценил, это в нем он и чувствовал прежде всего.
18 марта 1931 года Горький напишет Леонову еще одно письмо, где подтвердит свое приглашение:
«Многоуважаемый молодой человек!
Осведомясь из письма Вашего о благосклонном намерении Вашем заехать в Италию, искренно и дико обрадовался, ближайшие родственники мои — тоже, ибо они единодушно согласны в том, что Вы — симпатиконе, сиречь — симпатяга».
В качестве казуса отметим, что Горький в финале письма подшучивает над Леоновым, который, несмотря на убеждения учителя, от своих любезных кактусов не отказался. «До радостного свидания, почтеннейший Кактус!» — так вот Горький с ним простится. Много позже писатель Борис Лавренёв придумает Леонову прозвище Кактус, не зная о горьковских шутках.
По дороге к Горькому, в апреле месяце, Леонов ненадолго заглянет к другому любимому старику — Вадиму Дмитриевичу Фалилееву, который приютил его десять лет назад в своем доме. Фалилеев эмигрировал, теперь жил в Берлине, мечтал вернуться в СССР и сохранял для этого советское подданство.
Леонов застал старика в бедности. Фалилеев жаловался, что до сих пор так и не научился продавать свои картины. Из Берлина Леонов уехал опечаленный.
Горький немного успокоил его — настолько радостна и тепла была встреча.
«В тот мой приезд он был как-то по-особенному мил, заботлив, предельно внимателен», — расскажет потом Леонов.
В качестве сюрприза Горький специально для гостя раздобудет портрет леоновского, как выразился Алексей Максимович, «одноименца и однофамильца» — скульптора Леона Леони. Разыскивал он этот портрет по всем антикварным лавочкам в Риме и Флоренции и нашел-таки.
Писатели много гуляли вдвоем, восхитительная весенняя погода благоприятствовала: буйно цвели глицинии, азалии, но жары еще не было.
Ездили на машине Максима Пешкова в Неаполь — там была премьера фильма Чарли Чаплина «Огни большого города» (Леонов наверняка вспомнил, но никому не сказал про другого Чаплина — Георгия Ермолаевича, который был одним из командующих войсками Белой гвардии в Архангельске; в том числе командовал Четвертым Стрелковым полком, но до перевода туда Леонова).
Когда возвращались, уже вечерело, фары сверлили потемневшую дорогу. И Леонов неожиданно сказал: «Как мы мало задумываемся над всем, что происходит. Вот, например, на четырех колесах радиатор, сиденья с подушками. Поршень носится туда-сюда в цилиндре, бензин сгорает, машина стреляет выхлопными газами, колеса крутятся, рессоры скрипят, мы покачиваемся взад-вперед. А все вместе называется: “Мы едем спать”».
Максим только в зеркало заднего вида покосился, а Горький удивленно посмотрел на Леонова и сказал: «Какой вы анафемски талантливый!»
Как-то идя с Леоновым по берегу моря, Горький, кивнув вперед и вверх, вдруг спросил:
— Чего вы туда все время заглядываете?
— Но если не заглядывать, «человек» вряд ли будет звучать гордо, — умело ответил Леонов.
Горькому, мечтавшему о новом человеке, влюбленному в нового человека, пожалуй, именно этого и хотелось от Леонова.
Наверное, после «Саранчи», где зарисовка этого нового человека, Петра Маронова, уже состоялась, Горький ждал новой большой книги от Леонова — такой, за которую он сам бы уже не взялся. Где будет во всей полноте и наготе выведен новый человеческий тип, советской выделки, с которого и начнется обновленное человечество.
Об этом сам Леонов Горькому писал еще в октябре: «Мы в очень трудное время живем. Перестройка идет такая, каких с самого Иеремии не бывало. (Иеремия тут со смыслом!) Все вокруг трещит, в ушах гул стоит, и немудрено, что в Вольском уезде, говорят, 65 % мужиков страдают сердечными болезнями. Нам уж теперь отступления нет… и вот в этом пункте — о литературе. Время опасное, и о многом нельзя, а хотят — чтоб о соцсоревновании, о встречном промфинплане и т. д. Ведь все эти вещи — только маневрирование большого корабля. Не то нужно в нашей литературе. Есть особая (тут я очень неточно, ибо еще не продумал) литературная философия людей, явлений, событий. В некоем величественном ряду стоят — Дант, Атилла, Робеспьер, Наполеон (я о типах!), теперь сюда встал исторически — новый человек, пролетарий ли? не знаю — новый, это главное. <…> Вот и требуется отыскать формулу его, найти ту филозофическую подоплеку, благодаря которой он встал так твердо и, разумеется, победит. Все смыслы мира нынешнего, скрещиваясь в каком-то фокусе, обсуловливают его победу. Вот о чем надо писать — о том, чего еще нет».
Прежние типажи — и горьковские, и леоновские — для такой роли не годились.
Они, кстати, говорили и о типажах; один из самых важных разговоров произошел как-то в пивной.
В том или ином варианте, с незначительными разночтениями, Леонов многим своим знакомым пересказывал эту беседу.
— Мы разговорились с Горьким о судьбах героев своих произведений. Горький сказал мне: «Представьте такую ситуацию: много лет спустя после опубликования одного из произведений прогуливается писатель по городу. И вдруг видит, навстречу идет главный герой книги. Обрадовались, обнялись. По старой русской привычке пошли в пивную — например, в ту, где мы сейчас сидим. Сели, заказали пива, стали предаваться воспоминаниям. Вначале все шло мирно и хорошо. Но под утро, как это иногда бывает, вдруг возник спор. Он, конечно, не вдруг возник, весь разговор вел к нему, только незаметно. Писатель рассердился на персонажа: “Э, батенька, да ты мне совсем не тем прикинулся!” — после чего вскочил, схватил кружку, бросился на героя и убил его наповал. Так и кончилась встреча!» — завершил Горький.
Леонов это запомнил — и таки убил Митьку Векшина, как мы знаем. Но в душу его эти слова Горького запали оттого, что убить его сразу хотел, да рука не поднималась.
Однако Горький, рассказывая свою замечательную историю, никак не знал, что одним Митькой дело тут не завершится. Митька-то ладно, Митьку-то он, может, и не пожалел бы. А вот «Нового Человека»!..
Другой, в тот заезд, разговор с Горьким Леонов — редчайший случай — описал сам в одной из своих поздних статей. Они тогда прогуливались из Сорренто в направлении к Амальфи, Горький был в тот день «в канонической широкополой шляпе, борсалине <…> с асимметричными, едва ли не под прямым углом шадровскими усами, в неизменной — с просторным воротом и цвета блеклой полуденной синевы — рубашке под ловко схваченным в талии светло-серым пиджаком».
«Начало беседы, — пишет Леонов, — не сохранилось в моей памяти, но по ходу ее Горький напомнил, что именно в Сорренто родился Торквато Тассо… И тогда почему-то потребовалось взглянуть поближе, с обрыва, на Тирренское море, на которое любовался в юности знаменитый итальянский поэт. Там имеется один скалистый выступ с площадкой, как нельзя лучше подходящей для обозрения пейзажных тамошних очарований. Тотчас за каменной балюстрадой, где-то далеко внизу, леностно рябилась, струилась никуда полуденная зеленовато-призрачная бездна. И едва вышли из машины <…> Горький заговорил о разновидностях гуманистического оружия, только изготовляемого не из металла, а из невещественного, через предварительную огневую закалку прошедшего человеческого слова. Почему-то, вспоминается мне, никогда в моем присутствии и позже не говорил он жестче, непримиримей, с такой живописной наглядностью».
Этого самого слова, из которого «можно выковать былинный меч-кладенец на любое чудище поганое», ждал Горький от Леонова, и слово свое передавал по наследству.
Леонов однажды скажет Горькому о начале повести «Детство» (любимой его вещи у Горького), что она является образцом работы для всякого писателя. Алексей Максимович перебьет своего молодого друга и скажет грустно:
— Вам, Леонид Максимович… нечему у меня учиться…
В один из последних вечеров, на прогулке в лимонной роще, Горький, окончательно определившийся со своим отношением к Леонову, скажет ему:
— Вы — великий писатель… а я только интересный литератор.
Леонов был ошеломлен, не нашелся, что ответить. А надо было бы, наверное. Надо было поспорить.
Первая размолвка
Первая, всерьез, размолвка случилась тогда же. Горький сказал как-то своему гостю:
— Я вот тут пьесу соорудил. Не угодно ли вечером послушать? — И, обращаясь к жене сына Максима, с кивком на Леонова: — Тимоша, поставьте вечером шерри бренди. Он любит, а я почитаю.
Пьеса та называлась «Сомов и другие».
Горький решил обратиться к теме, всерьез его взволновавшей: действия вредителей в Советском Союзе.
Первая «крупная вредительская организация буржуазных специалистов» в Шахтинском районе Донбасса была раскрыта в 1928 году.
По версии суда, шахтинские вредители были тесно связаны с иностранной военной разведкой и с бывшими собственниками предприятий — русскими и иностранными капиталистами. Они ставили целью сорвать рост социалистической промышленности и тем самым облегчить восстановление капитализма в СССР. В итоге неправильно велась разработка шахт: чтобы уменьшить добычу угля. Портились машины и вентиляция. В шахтах устраивались обвалы, на заводах и электростанциях взрывы и поджоги. В общем, развлекались вредители как могли.
Следом пошел вал вскрытия вредительских организаций в оборонной, текстильной, судостроительной, химической, золото-платиновой, нефтяной, пищевой и других отраслях промышленности.
Если и были случаи вредительства в те времена — а они действительно были, — о таких масштабах, безусловно, речь не шла. Однако власти нужно было максимально сфокусировать внимание на «внутренних врагах», дабы отвлечь от неудач социалистической промышленности и мобилизовать население на новые трудовые победы.
И действительно — мобилизовали. В том числе даже Горького.
Еще в декабре 1930-го он писал Леонову: «…отчеты о процессе подлецов читаю и задыхаюсь от бешенства». Горький имел в виду только что завершившийся процесс Промпартии — громкое дело, где фигурировали высокопоставленные «вредители» в промышленности и на транспорте. Центр руководства и финансирования Промышленной партии якобы находился в Париже и состоял из бывших русских капиталистов (Нобеля, Манташева, Третьякова и др.). В числе прочего обвинение утверждало, что Промпартия планировала поставить на пост министра промышленности и торговли Рябушинского, с которым обвиняемые вели переговоры. Но лишь после публикации обвинительного заключения выяснилось, что Рябушинский умер до указанного времени, посему вести переговоры никак не мог. На суде обвиняемые признались во всех преступлениях, которые на них навешали. Вплоть до связи с французским премьером Пуанкаре.
Важно заметить, что когда Леонов получил это горьковское письмо, у него в очередной раз арестовали тестя — издателя Михаила Васильевича Сабашникова. Правда, быстро отпустили — и в семье Леоновых принято считать, что здесь сказались хлопоты самого Леонида Максимовича. Но издательство Сабашникова власть все-таки ликвидировала, и, вполне возможно, привкус нездоровой, натужной истерии в борьбе с внутренними врагами Леонов чувствовал уже на примере своих близких.
Пьесу свою Горький закончил 1 марта 1931 года, за несколько дней до приезда Леонова в Сорренто.
«Вечером я сознательно сел за лампу, за торшер, — рассказывал Леонов; помимо него сочинение собралось слушать все горьковское окружение, жившее в Соррентно. — Прочел Горький пьесу. Пауза. Потом одобрительные высказывания. “А вы что скажете?” — обращение ко мне. “Алексей Максимович, если я буду говорить неправду, вы все равно это обнаружите. Я живу среди этих людей. И не могу поверить, что человек, построивший мост, может взорвать создание своих рук. Для меня это недостижимо”».
Для Горького слова Леонова были ударом.
Он выдержал его достойно и вида не показал.
Прошептал: «Понятно… Понятно».
«А через несколько дней он сказал, что хочет послушать мой рассказ, которого он не читал», — вспоминал Леонов.
И тут, конечно, есть некоторое лукавство со стороны Горького. Потому что последние вещи в малой форме, которые Леонов к тому времени написал, — это цикл «Необыкновенные рассказы о мужиках», целиком опубликованный в 1927–1928 годах в толстых советских журналах. Поверить в то, что Горький их не читал, трудно, потому что он, во-первых, выписывал все эти журналы, а во-вторых, мы знаем, как он к Леонову относился. Неужели ж Горький не нашел бы времени для прочтения нескольких страниц Леонида Максимовича — когда первые его книжки он находил через пятые руки, а иные романы еще в рукописи прочитывал с жадностью.
Но заход у Горького был именно такой: я пьесу обнародовал, вот и вы теперь нас ознакомьте со своими писаниями. И даже рассказец назвал, какой именно нужен.
Это было «Возвращение Копылёва», вещь, выполненная с завидным, чеховского уровня, мастерством, опубликованная сначала в газете «Руль», а потом в журнале «Звезда». По сюжету рассказа в свою деревню возвращается Мишка Копылёв, бывший советский уполномоченный, обтрепанный жизнью в лохмотья. В Гражданскую он усмирял взбунтовавшихся односельчан, пожег их избы, отрубил старшине деревни при допросе два пальца.
Мужики в отместку устраивают вернувшемуся Копылёву смертельную порку… Но Мишка выживает и понемногу возвращается в мрачную — а никакой иной и нет в природе! — деревенскую жизнь.
Уж что-что, а эта картина Горькому должна была понравиться; и не за то ли хвалил он в свое время роман «Барсуки», как за отсутствие «красивенькой выдумки» о мужиках.
Но здесь реакция была иная.
На стол снова выставили шерри бренди».
«После чтения, — говорит Леонов, — он, пробарабанив пальцами по столу, сказал: “Что же, Леонид Максимович, хотите сказать, что русский народ жесток?”»
Вот ведь как! А Горький всю жизнь, вестимо, говорил, что народ ласков.
У Леонова хватило такта не сказать в ответ правду — оттого что она прозвучала бы грубостью.
«Я был поражен, смят», — признается Леонов.
А каково было старику, столь многого ожидавшему от своей пьесы?
Спустя какое-то время, уже после возвращения в СССР, старый знакомый и Алексея Максимовича, и Леонова — Пётр Марков, завлит МХАТа, заглянул к Горькому. Попросил почитать новую пьесу — видимо, слышал о ней.
Алексей Максимович опять побарабанил пальцами по столу и сообщил мрачно: «Вот тут она лежит. В столе. Но я вам ее не дам. Ее Леонов обругал».
И не дал. И никогда не публиковал. И в собрания сочинений она не входила.
Однако что любопытно: вредители появляются у самого Леонова в романе «Скутаревский», который он как раз в это время пишет.
То есть замечание он сделал Горькому, но спорил, по большому счету, не с ним, а с самим собой. Может, в том и была судьбоносная ошибка Леонова: пожалуй, впервые при сочинении «Скутаревского» он пошел поперек своей совести, поселив в сложный и неоднозначный роман вредителей, в которых не совсем верил сам. Предположим, что Леонов надеялся на дальнейшее укрепление своих позиций в литературе за счет нового романа, на успех, в конце концов, но эффект получился противоположный: «Скутаревского» разгромили в печати. И это было первое серьезное поражение писателя Леонова.
О «Скутаревском» мы поговорим подробнее чуть позже.
Чуждый?
…Возвращаются они, впрочем, вместе, внешне довольные друг другом.
В Мюнхене заезжают по случайности именно в ту пивную, где 8 ноября 1923 Гитлер начал свой пивной путч.
Кстати, их возвращение было еще одним проявлением доверия к Леонову со стороны власти — не кто иной, а именно он вез Горького в Страну Советов.
А чтобы Леонову доверяла не только власть, но и родная жена, еще в Сорренто Горький специально для Татьяны Михайловны написал шутливое «удостоверение»:
«Канцелярия Его Католического Святейшества и властителя града Ватикана папы Пия XI по наблюдениям за благонравным поведением литераторов Союза Советов сим удостоверяются, что литератор Союза Советов Леонид Леонов, пребывая в Италии, вел себя примерно, благонравно, на особ женского пола внимания не обращал и греховного желания исследовать оных не обнаруживал, пил умеренно».
Полонский видел Леонова и по возвращении, на одной из литературных встреч, в мае 1931-го, и записал в дневнике:
«Леонов приехал из Италии с Горьким. Новый мешковатый костюм, франтовские ботинки, заграничные чулки. Но из-под этой “шкурки” глядит милый русский купчик, с почти что детским пухлым лицом, с умными темными глазами, развернутыми черными бровями.
Он слушает внимательно, но сам не выступает. Вдруг, придвинувшись ко мне, спрашивает: “Скажите, это плохо, что я не умею говорить?”
Он не может выступать публично: речь его клочковатая, он волнуется, начинает кусать губы, морщить лоб — того и гляди расплачется. Все его публичные выступления одинаковы: он говорит что-то о “неблагополучии”, о “трагедии” писательского существования и т. п.
И сегодня он ввернул как-то мне на ухо: “Вот говорят о «попутничестве», о «союзничестве», а мне «сумно» — ничего не понимаю. Как быть «союзником»?”».
Леонов, думается, подзадоривал ортодоксального большевика Полонского. Парой месяцев раньше в дневнике Полонский вдруг догадался (а потом забыл, наверное), что Леонов — «симулирует волнение». Он симулировал, и если бы боялся — книг своих жутких, о которых мы еще много чего скажем, ни за что не стал бы писать. И это леоновское умышленное косноязычие всегда служило ему защитой.
А вопрос его, на ухо Полонскому произнесенный, можно переложить на другие слова.
Например, такие: «“Союзничество”, “попутничество” — это всё понятия знакомые, но кому я могу быть союзником и попутчиком здесь, когда я пишу — туда?»
И — указательный палец вверх.
Леонов же, мы помним, признавался, что в те годы за рабочим столом неизменно чувствовал, как разговаривает с небом.
Конечно, ему «сумно» было: новой власти многое возможно было отдать, но не душу же, не Божий свой дар.
Тем более после того, что Горький ему сказал.
Есть еще одна любопытная запись в дневнике Полонского: он рассказывает, как был в гостях у художника Алексея Ильича Кравченко. Присутствовали другие художники, был и Леонов с женою.
«Разговор не клеится, ужин, вино — потом фокстрот под патефон, — как всегда брезгливо вспоминает Полонский. — Фокстрот уже надоел, сегодня так же, как год назад, — но это единственное удовольствие. Пляшет и Леонов, развязничая, полагая, что ему можно дурачиться. Упоен своей всемирной славой. Так, между прочим рассказывает, что получил сводку английских статей о его романе.
С Горьким запанибрата. Но все это с сознанием достоинства, как будто так и быть все должно. Мимоходом издевается над своими официальными друзьями, над надгробными речами, над “выдержанностью” товарищей и т. д. Внутренне — насквозь чужой революции, занятый своей литературной карьерой, своей личной судьбой и своим будущим. Во время танца подсел, и мы обменялись несколькими фразами о литературном положении. Его мысль: “Мы (то есть он да, может быть, Иванов) выдержим, у нас спина крепка, наш хребет не перешибешь”. Это значит, они пройдут сквозь строй всяких требований <…> у них хребет крепкий. Какая-то новая формация исконно-расейского: “ён выдержит”. Представление Леонова о литературном положении таково: “попутчикам — крышка”, напосты их задавят, оттеснят, — все попутничество подохнет, а он да, может быть, Иванов — “выдержат”. Странное понимание. Все россказни о “перестройке”, выходит, чепуха».
Полонский, конечно же, вновь упрощает. Отношение Леонова к революции было сложнее: и приведенные письма Леонова Горькому, и собственно сами леоновские книги — тому главное доказательство.
Просто, когда Полонский пишет о Леонове «чуждый революции», он не понимает, что именно в это время Леонов приблизился к революции настолько близко, насколько мог. Мало того, он намеревался и далее идти с нею «по пути», но талант не разменивая свой.
Веселое мужество демонстрировал Леонов, Полонскому вовсе не ясное. Он-то желал от него стопроцентного большевизма.
Новые люди нового мира
В сентябре 1932 года советская пресса масштабно праздновала 40-летие творческой деятельности Максима Горького: 12 сентября 1892 года в тифлисской газете «Кавказ» был напечатан его рассказ «Макар Чудра».
На заседании юбилейной комиссии Иосиф Сталин выступил с предложением присвоить Нижнему Новгороду, Тверской улице в Москве и Художественному театру имя Горького, а также дать писателю орден Ленина. Так всё и сделали.
У Леонова появляется возможность еще раз выказать учителю свое почитание. «Известия» публикуют на две трети полосы материал Леонова «О Горьком».
«Буревестнику и не было иного пути, — пишет Леонов. — Революция — вот тот огненный воздух, о который опираются его крылья. Немудрено, что это один из немногих старых писателей и во всяком случае единственный такого масштаба мастер, оставшийся вместе с нами».
В последнем утверждении, признаем, таится некая крамола: даже в самые свои лучшие годы советское литературоведение предпочитало говорить, что литература в 1917 году распалась, как минимум, на две равные части; Леонов же прямо утверждает, что «такого масштаба» мастера — отбыли из страны поголовно.
«Литературная молодежь умело восприняла у Горького значительную часть его изобразительного инструментария, — продолжает Леонов. — Я имею в виду необычайную по художественной точности выразительность горьковского образа, точно вырезанного из меди, внутреннюю мелодию чистой горьковской фразы как способ дополнительного, вторичного воздействия на читателя, монументальность и вытекающее отсюда афористическое свойство его персонажей…»
«За немногими исключениями, — говорит Леонов, — у нас не было критики: у нас был один критик — наш современник, наш старший товарищ, Максим Горький».
Леонов словно бы подает искренний знак Горькому: не оставляйте нас, меня… Без вас сложно. Спустя годы маститый Леонов вспоминал не раз, что пока был Горький — легче жилось и писалось, было у кого искать заступничества.
Горький простил Леонова, но взамен потребовал ответной истовой веры в то, во что верил он сам. В нового человека, который создается у всех на глазах.
Окончательно Горький вернулся в Советский Союз 9 мая 1933 года.
Для встречи специально созданный оргкомитет отправил на границу делегацию из четырех писателей: Леонов, Всеволод Иванов, Павленко, Федор Панфёров (первые трое недавно вместе путешествовали по Средней Азии).
Вместе с Горьким задорная компания добиралась из Конотопа в Москву, наперебой обсуждая дела писательские и бурную жизнь Советской России.
По приезду Алексей Максимович немедленно включился в общественную жизнь, и от его задумок Леонову было уже не отвертеться.
В итоге 17 августа 1933 года Леонов в составе большой группы писателей отправился на Беломорканал.
Никто еще не знал толком, чем чреват процесс «перековки», и многие всерьез верили в возможность исправления человека механическим, если не сказать насильственным, способом.
Что до Горького, то он верил в это безусловно. Вера не покачнулась даже после посещения Соловецких лагерей. И теперь своей убежденностью он желал заразить и других. Ему смертельно важно было убедиться, что новый человек — будет. В конце концов, Горький положил на алтарь этой веры всю свою жизнь.
Леонов рассказывал, как однажды с Горьким смотрел концерт малолетних преступников, подростков. Они исполняли песню «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Позади всех стояли два тенора и старательно выводили: «Наша сила, наша власть!» Леонов, которому и в этом случае было «сумно», поинтересовался у организаторов концерта, кто такие эти тенора. «Фальшивомонетчики!» — бодро ответили Леонову. Горький тем временем разглаживал усы, смахивал слезы и все повторял: «Здорово! Здорово!»
А что: делают из уголовников новых, прекрасных людей. Этим своим «Здорово!» он страстно хотел поделиться с литераторами.
В составе писательской группы, отправившейся на Беломорканал, были Алексей Толстой, Всеволод Иванов, Михаил Зощенко, Борис Пильняк, Валентин Катаев, Виктор Шкловский, Мариэтта Шагинян, Вера Инбер, Ильф и Петров и многие, многие иные.
Выезжали из Ленинграда. В гостинице «Астория» был накрыт небывалого по тем временам богатства стол: рыба, мясо, яства… И это в 1933 году, голодном и страшном.
«Помню пароход, роскошный буфет, оркестр, непрерывно играющий вальсы, — рассказывал позже Леонов писателю и литературоведу Олегу Михайлову. — Дирижер — румяный толстяк, у которого от упитанности фалды пиджака не сходятся сзади. Я спросил: “Кто это?” — “Видный румынский шпион!”
А по берегам стояли, беспрерывно кланяясь, мужики, с зелеными бородами, худые, руки ниже колен…»
Актриса Тамара Иванова, сопровождавшая своего мужа Всеволода Иванова во время путешествия на Беломорканал, вспоминала в 1989 году: «Показывали для меня лично и тогда явные “потемкинские деревни”. Я не могла удержаться и спрашивала и Всеволода, и Михала Михалыча Зощенко: неужели вы не видите, что выступления перед вами “перековавшихся” уголовников — театральное представление, а коттеджи в палисадниках, с посыпанными чистым песком дорожками, с цветами на клумбах, лишь театральные декорации? Они мне искренне отвечали (оба верили в возможность так называемой “перековки”), что для перевоспитания человека его прежде всего надо поместить в очень хорошую обстановку, совсем не похожую на ту, из которой он попал в преступный мир. А среди уголовников были, несомненно, талантливейшие актеры. Они такие пламенные речи перед нами произносили, такими настоящими, по системе Станиславского, слезами заливались! И пусть это покажется невероятным, но и Всеволод, и Михал Михалыч им верили. А самое главное, хотели верить!»
О том же самом напишет и Константин Симонов в своих мемуарах: что да, он лично, своими глазами видел «перековавшихся», исправившихся, изменившихся…
Случались в поездке небольшие эксцессы, но и они в конечном итоге играли на «правильное» восприятие происходящего. Так, кто-то из писателей узнал среди заключенных своего знакомого — поэта Сергея Алымова. Подошли поговорить с ним, он поначалу крепился, спокойно отвечал на вопросы, но не выдержал и зарыдал. Тут же подоспел начальник лагеря:
— А это кто у нас плачет? Алымов? Так это он от радости! Знаете, ему сократили срок! Ему скоро на свободу!
Быстро составили необходимые документы и действительно выпустили Алмыва. Он даже успел поучаствовать в создании книги о Беломорканале.
На обратном пути с Беломорканала общее настроение явно не было упадочническим: выпивали, песни распевали, выпускали юмористическую газету.
Книга о Беломорканале появилась быстро: уже через полгода богато оформленное издание, украшенное тисненым медальоном с профилем Сталина, можно было держать в руках.
В написании труда принял участие коллектив из 36 писателей. Тексты предоставили и Алексей Толстой, и Всеволод Иванов, и Михаил Зощенко, и Валентин Катаев (которого настолько заинтересовала стройка, что он остался там еще, проводив своих коллег). Одни воссоздавали героические биографии работников ОГПУ, другие знакомили читателей с экзотическими биографиями заключенных, третьи дали увлекательное изображение стройки. В проекте участвовал ранний конструктивист Александр Родченко, он пробыл на канале несколько месяцев и сделал множество фотографий. Заключительную главу книги написал сам Горький.
Над книгой поработали на совесть, она смотрелась монолитно, твердо, даже убедительно. Ее появление активно освещалось в прессе и преподносилось как прижизненный памятник великим переменам. Пресса особенно нажимала на коллективную солидарность, сплотившую писателей, работавших над этой книгой.
Но чувство солидарности было не всеобъемлющим.
По возвращении с Беломорканала делегацию писателей собрали в «Метрополе» — Леонов туда не пошел.
Следом были два организационных собрания, их Леонид Максимович тоже пропустил.
Тогда позвонил ему взбешенный Леопольд Авербах, маститый критик, рапповец, один из редакторов сборника, и наорал:
— Это что, саботаж? А? Какого черта! Немедленно приступайте к работе!
Леонов отмолчался.
Притом он знал, что курировал путешествие на Беломорканал председатель ОГПУ Генрих Ягода лично.
Леонову еще несколько раз звонили и с увещеваниями, и с угрозами, но Татьяна Михайловна неизменно отвечала: «Даже не может к телефону подойти… Так ему дурно».
У Леонова могли быть и личные причины отказаться: его тогда рвали в пух и прах за новый роман «Скутаревский», что несколько отбило настроение потакать власти в том, в чем ей совестно потакать. С другой стороны, очерком о Беломорканале он имел шанс выправить ситуацию, а он не стал.
Горькому о леоновском отказе донесли, и вряд ли старика порадовала самостийность любимейшего его ученика.
Только к концу осени 1933 года, когда от него окончательно отстали с написанием главы для книги о Беломорканале, Леонов появился на людях: выступил с приветствием на встрече писателей с экипажем стратостата «СССР» и после этого отправился в самочинную поездку, безо всяких там делегаций, по депо и станциям Казанской железной дороги, выбрав Нижегородскую ветку.
Он собирал материал для новой книги — «Дорога на Океан». Скоро Леонов покажет Алексею Максимовичу, что он думает о новых людях, да и о человеке вообще.
Разрыв
Долгое время Леонов обиняками намекал, что с Горьким его рассорила жена Всеволода Иванова — Тамара, которая что-то ненужное и некрасивое поведала Алексею Максимовичу.
Скорее всего то были превратно истолкованные слова Леонова, сказанные Иванову, о том, что «пока жив Горький — мы все маленькие вокруг него». Иванов пересказал жене этот разговор в том смысле, что Леонов хочет смерти Горького, чтобы самому выглядеть масштабнее. А Тамара, не сдержавшись, передала в том же виде эту ересь Алексею Максимовичу.
Горький спустя несколько дней спросил у Леонова: правда ли это? Смерти моей хотите?
Леонов был настолько удивлен и ошарашен, что пожал плечами и ничего не ответил.
Подобная ситуация, признаем мы, могла быть в реальности. Конечно же, так пересказать слова Леонова надоумил Тамару не сам Иванов. Но безусловный факт и то, что Леонов Иванова раздражал, о чем он сам писал в дневниках, и это его раздражение, как часто водится в жизни, честно разделяла и «вторая половина».
В 1934 году Борис Пильняк в одном из разговоров мимолетом бросил: «Всеволод Иванов никого не любит. Он сделал ставку на Алексея Максимовича и думает стать его преемником, но этого никогда не случится». Фразу эту подслушали и переписали в доносе на Пильняка, но он, возможно, был прав.
Иванов, по-видимому, ревновал Леонова: во многих своих выступления и речах, не говоря о каких-то междусобойчиках и посиделках, Горький неизменно ставил Леонова выше всех. В том числе выше Иванова.
Но в последние годы жизни Горького получилось так, что с Ивановым Алексей Максимович встречался все чаще, а с Леоновым все реже.
И до ссоры, и тем более после.
Сам Горький нигде и ничего по поводу размолвки с Леоновым не сказал и не написал, у Иванова в дневниках тоже ничего об этом нет, а Леонид Максимович рассказывал о произошедшем настолько путано, что мы, пожалуй, выведем причину разрыва меж ними из сферы межчеловеческого общения в несколько иную сферу.
Слишком это мелко для Горького: рассердиться на превратно истолкованную фразу молодого еще, в сущности, писателя.
Горький, думается нам, обиделся на Леонова совсем за другое.
За то, что он предал их религию. Религию веры в Нового Человека — о которой они так много и писали, и говорили вдвоем.
Первый звоночек был в случае с Беломорканалом, когда Леонов, в отличие от почти всей писательской компании, явно продемонстрировал неприятие горьковской задумки с книгой.
Но окончательно все разрешилось в августе 1935 года, когда Леонов закончил четвертую свою большую вещь — роман «Дорога на Океан» — внешне очень просторный, воздушный, энергичный, стремительный, и внутренне — нестерпимо ледянящий.
В романе этом есть множество шифров, разбираться с которыми — задача увлекательнейшая. Об одном из шифров пойдет речь в следующей главе, здесь же попытаемся разобраться, что именно так разозлило Горького, — а роман этот, надо сказать, Алексея Максимовича ввел в натуральное раздражение. Столь злобных писем, какое Горький написал своему любимцу после прочтения «Дороги…», не писал он больше никому.
Главные герои романа этого происходят из местечка Пороженск (он же, надо понимать, Унтиловск, он же Няндорск), что уже симптоматично. История городка этого, как зачастую бывает у Леонова, символизирует историю человечества. Причем историю неудавшуюся — что, собственно, в самом названии городка уже ясно отражено.
Тем более что метафору свою Леонов сам же и раскрывает. В середине книги один из героев — повествователь, альтер эго Леонова — отправляется к пороженскому «краевому патриоту» Волчихину — поговорить за историю их мест.
Волчихин рад:
«— Опиши нас, деточка. Опиши древность нашу. Покажь ученым людям пороженское человечество, как боролось оно, и как росло, и как не удалась ему жизнь».
И перед началом рассказа, типичная леоновская деталь, придвигает расспрашивающему яблоко. Говорит: «Кушай, деточка, горькое наше яблоко». Горькое яблоко познания.
Пред повествователем проходит история Пороженска — города, славившегося многими ремеслами, но неизбежно влекомого к распаду и поражению.
Сама действительность в этом городе выглядит по-унтиловски беспросветно. «Чего только не насовал старинный русский черт в эту подлую копилку!» — восклицает жившая там героиня по имени Лиза. И перечисляет: старуха убила сына за вступление в комсомол; купец, что торговал басоном в галантерейном ряду, сошелся с молоденькой монашкой, бросив семью; милицейская корова принесла в приплод пятиногую телку; соборного протоиерея, пьяного, в полном облачении, застали в алтаре с извещением о закрытии собора («А вокруг всё клочки от Евангелия валялись…»).
За описание греховного пороженского бытия Горький не обиделся бы — сам он немало подобных пороженсков описал, хотя и не в Советской России.
Но тут важен главный герой — большевик, начподор Волго-Ревизанской железной дороги Алексей Курилов, родившийся в Пороженске и, по совести говоря, должный дурную пороженскую судьбу переломить.
Горький именно того ждал и о том, пером подрагивая, Леонову писал 4 октября 1935 года, сразу по прочтении рукописи: «…в начале романа выдвинута фигура Курилова. По первым его шагам в романе он показался мне “чекистом”. Я, читатель, имею право ожидать, что мне будет показан на деле реорганизации ж.-д. транспорта человек исключительно интересный, один из наиболее крупных и скромных “героев нашего времени”. Людей этого типа у нас еще не изображали так, как они того заслуживают…»
Ну вот Леонов изобразил — как, на его взгляд, они того заслуживали, не без некоторого, признаем, садизма.
Начнем с того, что Курилов, выписанный подробно и даже с авторским любованием, как всякий леоновский большевик, — бездетен. То есть не имеет будущего. Но так как он, наверное, самый главный большевик во всей леоновской прозе — бездетность его подчеркивается особенно остро.
Курилов в этом смысле нормален, он интересуется женщинами, и с одной из героинь у него даже случается роман. Но писатель не дремлет: он ловит Курилова буквально в момент наивысшего плотского сближения с подругой — именно тогда у большевика случается дикий приступ болезни. Впоследствии оказывается, что у него рак почки.
Но этого Леонову мало.
В то время когда Курилов лежал в санатории, к нему приблудился беспризорник Гаврила. Его в соответствии с запросами времени стоило бы в романе перевоспитать, перековать.
Но как раз когда у Курилова не получается любовный акт и он, испытывая приступы ужаса и боли, возвращается в свою комнату, выясняется, что его маленький друг сбежал: «…бродяжий инстинкт оказался сильнее куриловской ласки и страха перед метелью, — сообщает Леонов. — Перевернутый чемодан валялся в углу. Видимо, этот человеческий зверек шарил там что-то, потребное для большого путешествия».
Другой ребенок — племянник Курилова, сын растоптанного советской властью купца Омеличева — живет в доме у начподора. Мальчик глухонемой. Мать его, родная сестра Курилова, говорит, что вот-де, предки грешили, а малец расплачивается. И не до конца ясно: то ли она только купцов Омеличевых имеет в виду, то ли и Курилова тоже.
В конце концов сестра Курилова с несчастным мальцом уезжает из дома советского начальника в дальние дали.
«Мир — двигатель, работающий на молодости», — говорит Леонов в «Дороге на Океан». Но что мы видим — какую молодость? Какой будет двигатель у мира, оставляемого Куриловым?
В самом начале романа есть неслучайная деталь: Курилов смотрит в окно и видит двух чумазых детей. Отворачивается, еще раз смотрит, и они кажутся ему чертями. Что-то во всем этом нездоровое есть, дурное.
Наконец, есть третий ребенок, присутствующий в книге. Зовут Зямкой, он сын сотрудницы в конторе Курилова, с которой у него тоже едва не сложились любовные отношения. С Зямкой связан один из ключевых моментов романа — рассказанная ему Куриловым сказка о слоне.
Зямка навещает Курилова в больнице накануне операции, которую большевику не пережить. Характерно, что перед началом сказки вновь появляется яблоко: Зямку угощает Курилов — уже предсмертный, на пороге ухода, и будто бы прозревший оттого.
Ехал по Азии один бродячий немец со зверинцем, — таков зачин сказки, — и был у немца белый слон с черной кляксой на лбу. Дела у хозяина зверинца шли плохо, и решил он слона продать одному «жулику в котелке». Слона увели на веревочке в направлении неизвестных гор, где находилось некое королевство, и жил в том королевстве голодный и нищий народ.