Подельник эпохи: Леонид Леонов Прилепин Захар
«Леонов ни в чем не был похож на других известных писателей, — продолжает Аникин. — Я заметил за ним одну особенность: он говорит иногда как бы размышляя вслух. Его речь, живая и вольная, иногда торопливая, в этих случаях становилась трудной, но именно тогда он и сообщал всегда что-то особенно важное. Однако бывало нередко и так, что он говорил, взвешивая слова на невидимых весах, словно проверял их правильность, и следил за собеседником — как он их встретит. А вне трудных раздумий он бывал чуть ироничен. Тогда перед тобой был человек, не скрывающий, что принужден играть некую житейскую роль, избранную к тому же не по веселой обязанности. Он признался:
— Завидую: видел недавно — идет вот такой мужчина (тучный), несет в руках по кульку, ступает медленно, степенно… Я так не умею. Бежишь-бежишь, пока не упадешь… всем телом!
Во время заседания и после него он держал в руках какой-то черный шнурок и постоянно сматывал и наматывал его на руку.
Решения свои хотел исполнить сразу и был настойчив».
Впрочем, не все преграды настойчивость его могла преодолеть. Готовый уже доклад нужно было согласовать с секретарем правления Союза писателей Георгием Марковым и чиновниками из ЦК.
За неделю до выступления Леонова в Большом театре, 11 ноября 1960 года, собралась комиссия: заведующий отделом культуры ЦК Дмитрий Поликарпов, инструктор того же отдела Игорь Черноуцан, Марков, еще несколько человек и Владимир Аникин, которому на таком собрании находиться было не по статусу, но Леонов настоял на его присутствии.
Начальство сказало, что есть замечания. Леонов ответил, что его ни Горький, ни Станиславский не правили, а кто, мол, вы такие. Возникла нехорошая пауза. В разговор вступил дипломатичный Марков, буквально прошептав, что всё равно стоит обсудить текст в целом, в общем…
Помолчав, все согласились.
По мнению «руководства», Леонов слишком много внимания уделил «арзамасскому страху» (то есть ужасу собственной смерти) Льва Толстого.
Поликарпову не понравилась фраза, касающаяся и года смерти Толстого: «День шел на убыль, круче примораживало, русская мысль глубже забиралась в подполье или на долгую зимнюю спячку». По его мнению, вернее, согласно «Краткому курсу истории ВКП(б)» в 1910-м как раз и начался новый революционный подъем.
Был еще десяток некрасивых, докучливых, болезненных придирок.
Леонов всех выслушал и мрачно поблагодарил.
Потом, уже наедине, сказал Аникину: «…не скрывайте ничего, опишите, как Леонову шприц вводили, а он кричал от боли».
На какие-то уступки пришлось идти, но в своем докладе Леонов все равно сказал то, что ему было необходимо. Кстати, и «арзамасский страх» остался, и про революционный подъем было поправлено так, что дело лишь запутало еще сильнее. Хотя несколько ритуальных упоминаний имени Ленина в «Слове о Толстом», конечно же, есть, и не сказать, что они там обязательны (вообще в публицистике Леонова приметы элементарного советского дискурса почти всегда присутствуют — в отличие от многослойных романов; за исключением разве что «Русского леса»).
Нас, впрочем, интересует другой момент.
К 1960 году Леонов по совокупности заслуг уже имел некоторые основания соизмерять себя с Толстым, и вот в «Слове…» он совершенно неожиданно рассказывает биографию Льва Николаевича как свою.
Он восхищается любовью ко всякому новому знанию у Толстого, но мы знаем, что почти то же можно говорить и о Леонове: «Великий художник, он в то же время был ненасытного жизнелюбия человек, который в пятьдесят лет уселся за изучение древних языков ради ознакомления с первоисточниками общеизвестных истин. Всякий звук жизни вызывал гулкое эхо в его душе, ничто не ускользало от его нетерпеливого и деятельного внимания — философия истории, сословная архитектура государства, задачи педагогики и воспитания. <…> Он пашет землю, кладет печи и шьет сапоги для высшего проникновения через мускульное ощущенье, которое для писателя неизмеримо важнее знания книжного».
Но самое главное и откровенное признание никем тогда не было прочитано. «…Каждый большой художник, — написал Леонов, — помимо своей главной темы, включаемой им в интеллектуальную повестку века, сам по себе является носителем личной, иногда безупречно спрятанной проблемы, сложный душевный узел которой он развязывает на протяжении всего творческого пути».
Каково! Впору позвать дознавателя, который спросит: а ну-ка, покажите, товарищ Леонов, куда вы с такой безупречностью спрятали свой «душевный узел»? В чем там ваши сомнения пожизненные? Неужель в необходимости существования человеческой породы как таковой?
Следом Леонов удивляется, «что в один и тот же день погребения Гауптман провозгласил Толстого величайшим христианином, а Метерлинк — величайшим атеистом».
И это тоже очередная леоновская явка с повинной.
Разве что стоило бы заменить атеиста на еретика: атеизм Леонову был неприятен и смешон, он-то всегда знал, что Бог есть.
Но сам парадокс подмечен верно, и отлучение от Церкви, которому предали Толстого, Леонов, конечно же, примерял на себя, со своей «безупречно спрятанной проблемой».
«Признаться, — продолжает Леонов, — странное было у писателя Льва Николаевича Толстого христианство, обряды которого он отвергнул в семнадцать лет, — сомнительное христианство Толстого, от которого официальная церковь вынуждена защищаться отлучением, то есть публичным проклятием с амвонов страны…»
И далее Леонов говорит о том, что истинной религией Льва Толстого и единственной возможностью бегства от «арзамасского страха» было растворение в народе, в мужике.
Недаром, вспоминает Леонов, «с мертвенных губ Толстого срывается последняя его, зарегистрированная газетной хроникой, пронзительной тоски полная фраза:…нет, мужики так не умирают!
И в этом предсмертном, сквозь зубы, сожалении выражена вся житейская философия Толстого — строить жизнь так, чтобы уходить из нее безбольно, как все эти немудрствующие счастливцы — деревья, птицы и труженики земли: без лжи, без боязни, без оглядки, без жалоб, без попреков совести».
Заметьте, как к толстовским мужикам Леонов приплетает свои деревья, свое языческое божество — Лес. Религию эту, Леонову отчасти близкую, проповедовал в свое время Иван Вихров в «Русском лесе», согласно которому «нет бога на земле, а только никогда не остывающий хмель жизни, да радости пресветлого разума, да еще желтая могильная ямина в придачу — для переплава их в еще более совершенные ценности всеобщего бытия». Но Леонов, в отличие от Вихрова, с растворением в природе соглашаясь, никак не отрицал Бога неземного, верховного и почти неразличимого пока.
В целом доклад Леонова был достаточно крамольным. Даже с подвернувшейся под руку цитатой из вождя мирового пролетариата речь так и не пришла к тому, что Толстой был «зеркалом русской революции», а увела докладчика в иные, неожиданные дебри.
Если бы его цензоры честно, чистыми глазами, попытались пройти, строка за строкой, вослед леоновской мысли, доклад пришлось бы отменять.
Но этого не сделали.
19 ноября Большой театр был полон. В зале находились Никита Хрущёв и Леонид Брежнев, в ту пору занимавший должность председателя Президиума Верховного Совета СССР; ну и прочее строгое начальство наличествовало: А.И.Микоян, Н.И.Шверник, Е.А.Фурцева, А.Н.Косыгин, Н.Г.Игнатов, многие другие.
Заметим, что по настоянию Леонида Леонова были приглашены, в том числе из-за границы, прямые потомки Толстого, которых едва не оставили без внимания.
Леоновский доклад, по словам Владимира Аникина, «театр слушал завороженно. Ошеломление было таким сильным, что смысл писательской речи, многосторонние оценки и характеристики (я это тоже заметил) не сразу укладывались в сознание. <…> В театре сидела и слушала Леонова тогда еще совсем молодая Лидия Дмитриевна Громова-Опульская, исследователь Толстого, ставшая со временем одним из лучших знатоков его творчества. Она рассказала мне много лет спустя, что слушала доклад с необыкновенным волнением, “со слезами радости”».
После заседания, как водится, для избранных был устроен банкет.
Аникин стал свидетелем того, как «…Хрущёв подошел к Леонову и сказал ему с несомненным одобрением и весьма веско:
— Политический доклад!
Оценку Хрущёва услышали многие, и в последующие дни она стала известна едва ли не всем в писательском союзе».
Еще более любопытна запись Татьяны Михайловны Леоновой в дневнике: «После доклада пригласили в правительственную комнату. Здороваясь, Х. (Хрущёв. — З.П.) сказал: “А вы опасный человек, как вас слушали! Полтора часа держали в напряжении такую аудиторию!”»
Но дабы немного снизить градус повествования, мы вспомним, в продолжение хрущёвской темы, совсем другую историю. Как-то в Подмосковье на встрече писателей с Хрущёвым генеральный, уже пьяный, подошел к Леонову и сказал: «А ваших книг я не читал! Если бы я их читал — меня бы выгнали давно. Я только нужные книги смотрю… Но в молодости, помню, читал я книгу о Бове Королевиче, вот это была вещ-щь!.. До сих пор помню…»
Американский психопат
Киноповесть «Бегство мистера Мак-Кинли» была задумана во время поездки в США в феврале-марте 1959 года.
Первое ощущение от Америки было, как и для всякого советского человека, несколько обескураживающим: страна выглядела как огромная витрина — сияющая, разноцветная, преисполненная всевозможных соблазнов.
«А прошло полторы недели — и ощущение пустоты», — говорил по возвращении оттуда Леонов, и, думается, вовсе не кривил душой. Человек он был далеко не молодой, заморских стран повидал достаточно, и едва ль самый вид американского довольства смог перевернуть его душу.
Но когда Леонов после первой поездки сказал литературоведу Владимиру Аникину, что «снова в США не поехал бы», — он в итоге обманул сам себя: потому что поехал ровно через год.
Правда, здесь уже был другой интерес: задумана киноповесть о жизни в «мире капитала», надо добрать материала; тут и оказия подвернулась с писательской делегацией еще раз махнуть через океан. К тому же, как мы помним, в 1960 году в США вышел леоновский «Вор». За который ему, кстати, американские издатели не заплатили вообще ничего. Сначала предложили бесплатно взять в издательском магазине книг на 75 долларов, потом перезвонили и уточнили: нет, на 50…
Впечатления о США у Леонова были, в общем, традиционны для всякого русского писателя. В наиболее последовательном виде их изложил еще Сергей Есенин в отличном очерке «Железный Миргород», потом Ильфом и Петровым была написана книга «Одноэтажная Америка», ну и так далее.
Было понятно, что мир, хоть по одну сторону океана, хоть по вторую, нуждается в переделке. Леонов общался тогда с драматургом Артуром Миллером, и в этом они сошлись.
«Встречалось много разных людей: умные, умеют слушать, но без витамина, — рассказывал Леонов об американцах. — Их предки вывезли из Европы рубанки, молотки и не взяли с собой ничего, что годится для жизни духа… Нет у них сумасшедшинки, блеска в глазах, как у европейцев… Рационализм, делячество!.. И нам это угрожает!»
Старик был в чем-то прозорлив, спору нет.
В том же 1960 году, уже вернувшись в СССР, посетовал: «Меня никто не спросил, что я видел в Америке и что думаю об этом… особенно те, от кого зависит многое».
А спросить бы стоило.
Киноповесть «Бегство мистера Мак-Кинли» только по очень внешним признакам имеет отношение к той «антиимпериалистической» борьбе Страны Советов с заокеанским недругом, в которой посильно принимали участие и писатели.
Ну да, действие происходит в некоей западной стране, однако на США в тексте прямо не указывается нигде.
Главный герой киноповести — клерк Мак-Кинли — пребывает в постоянном ужасе от предстоящей мировой войны. Он одержим любовью к детям, мечтает о большом и радостном семействе, но не в силах переступить через свои маниакальные страхи. В свое время ему довелось воевать в Африке, и он насмотрелся там на мертвых детей, у которых были — как болезненно точно определил в тексте Леонов — «суровые прокурорские лица»; сам он тоже видел подобное в Отечественную.
Одновременно некий Сэм Боулдер создает разветвленную сеть сальваториев — оборудованных схронов, где желающие могут быть усыплены специальным коллоидным газом на любой желательный срок, хоть на тысячелетие.
Мак-Кинли, будучи приглашенным в один из сальваториев, чтобы ознакомиться с его работой, пытается обманом проникнуть в коллоидную камеру: он жаждет исчезнуть из страшного мира и очнуться в чудесном будущем.
Обман обнаруживается; Мак-Кинли буквально выбрасывают из сальватория на помойку.
Теперь он озабочен сбором необходимых средств для того, чтобы честно купить себе место в сальватории. В долг никто не дает, ограбление пьяного не удается… Но тут вспоминается случайно подслушанный разговор молодых людей в кафе: один из них пересказывает роман «какого-то поляка», где нуждающийся в деньгах студент убивает топором богатую старуху. Причем топор как орудие убийства молодые люди находят вполне приемлемым и доныне: используя его, вполне можно сойти за сумасшедшего.
Вскоре Мак-Кинли случайно знакомится с богатой немолодой женщиной и начинает за ней ухаживать.
Тем временем Сэма Боулдера вызывают в Сенат, обвиняя его в том, что сальватории задумали в Москве с целью посеять панику в стане противника и заодно в буквальном смысле усыпить часть интеллектуальных элит.
И здесь наконец выясняется, в чье обличие Леонов спрятался со своей философией на этот раз. Конечно же, в язвительного и саркастичного старика, разочарованного в человечине — и в то же время исповедующего принципы мироустройства, равноудаленные от любой социальной доктрины, будь то социализм или капитализм.
«Я работаю не от Кремля», — восклицает Боулдер, и это слова, которые вполне мог произнести герой нашей книги.
Боулдер описывает, как нам думается, личные впечатления Леонова от перелета в США.
«Я получил вашу вздорную повестку и сперва этово… — начинает Боулдер, — мне уже вредно, мне нельзя самолет, хе-хе… в небо мне уж дозволительно только с ангелом. Но тут мне дали проглотить что-то такое, продолговатое, и вот… (Долгая пауза.) Когда мне не дремалось, то я глядел оттуда сквозь облачную дымку на все эти плывущие города и башни и думал: так почему же оно так прочно? Их жгут века подряд, взрывают, а они все стоят… я спрашивал себя: почему?.. из камня и стали? Нет. А потому, господа, что оно сделано из живой человеческой души. Из вздоха нашего, из мечты, из надежды… как будто даже из ничего. Вот почему книги живут дольше железа… “Так что же сегодня нужно прежде всего для спасения мира?” — думал я, плывя в поднебесье».
И продолжает: «Приготовьтесь, я вам скажу сейчас очень смешную, даже непристойную в таком месте вещь: чистая душа, господа… (Махнув рукою.) А впрочем, все равно: потом приходит шальной наследник, балбес, голова винтом… и опять пепел, неоплаканный пепел летит по ветру! (В ответ на шелест переспросов, прокатившийся по залу.) Я сказал: по ветру, пепел… господа. (Длительная пауза, старик что-то жует.) В дороге я имел также удовольствие слушать; летел и слушал, этово… ну, ваши огненные речи, господа! И тоже — где я был назван организатором всемирного дезертирства с поля чести, хе-хе, хотя (грозя пальцем и с дробным смешком)… хотя у всех вас давно уже куплено по билету в мои сальватории, шельмецы! С пожара первыми убегают те, кто раньше узнал про огонь: поджигатели. Но одно, пожалуй, верно: старик стоит у трапа и неистово торопит всех, чтобы скорее всходили на мой корабль… отплывающий куда-то корабль. Признаться, я и сам не знаю куда! Но почему же он поступает так, этот чертов совратительный старик? Почему? Может быть, за свою долгую жизнь старый Сэм так полюбил людей, что решил хоть что-нибудь сберечь от предстоящего костра? Сомнительно. Мне слишком много про всех вас известно, чтобы жалеть. Нет… а просто хочу закинуть впрок, по ту сторону завтра, немножко наших идей, памяти о прошлом и еще кое-чего для постройки шалаша на первое время… там. Для кого, я и сам не знаю».
Здесь даже интонации собственные, леоновские: спустя двадцать пять лет замредактора «Нашего современника» Виктор Гусев спросит у Леонова, как же ему не страшно употреблять слово «человечина», на что он, сам того, видимо, не помня, ответит словами Боулдера: «Я слишком стар и слишком много знаю про людей, чтобы их жалеть…»
Мы уже не говорим о картине мира, описанной Боулдером, которая, безусловно, и леоновская тоже.
«…Мы слишком часто обращались к дьяволу за консультацией или чтоб погрел нам трагически остывающую кровь, — говорит Боулдер. — В сущности, господа, наша хваленая цивилизация достигла той роковой содомской черты, когда в древности на нее ниспосылался огненный дождь. Снова чистая душа требуется миру… и какие бы телодвижения ни совершали мы, завтра планета будет в другой одежде. И не оплакивайте обреченного, господа: к сожалению, главное уже произошло. Оно бывало и раньше, они вымирали не раз, троглодиты и эти… (ближайшему секретарю) ну, как их… эти палеозойские водяные блошки?
С е к р е т а р ь. Трилобиты, сэр.
Боулдер. Вот-вот, троглодиты и трилобиты. Со временем из этого образуется толстый на дне океана слой известки, который, будем надеяться, пригодится на что-нибудь путное в дальнейшем. Итак, всё!..»
Но и в этой киноповести, как всегда в случае Леонова, присутствует очевидный дуализм.
К финалу, например, выясняется, что Мак-Кинли был ведом к своей цели покинуть текущие времена ни кем иным, как дьяволом. Возможно, это именно он выстраивает ситуацию так, что Мак-Кинли знакомится с богатой старухой. И когда убийство не получается, это дьявол подбрасывает Мак-Кинли лотерейный билет с баснословным выигрышем, дающим возможность немедленно купить себе место в сальватории.
Несчастный клерк бежит в будущее.
Первое, что он, выпущенный из сальватория, слышит, — это воздушная тревога. Несколько зданий, которые Мак-Кинли успевает увидеть, погружаются в землю, остаются лишь сферические крышки наподобие канализационных. Пейзажа — никакого. Небо темнеет, и «только обезумевшая от смертного ужаса кошка дикими скачками и зигзагами мчится между крышек»…
Картина эта, безусловно, предвещает видения будущего из «Пирамиды» (а возможно, они уже и были написаны тогда).
Впрочем, ужасное будущее оказывается сном МакКинли. Он остается в своем времени, преодолевает искушения, решается создать семью… Но уверенности в будущем читателям это вовсе не прибавляет, и ничего из сказанного мистером Боулдером не отменяет.
Спустя пятнадцать лет Леонов неожиданно вспомнит в разговоре с литературоведом Александром Овчаренко:
— Будучи в США, я сказал: «Мы живем в век, не позволяющий делать ошибок».
А на вопрос Овчаренко: «Вы оптимист или пессимист?» ответит:
— Я пессимист. Считаю, что пессимизм умнее оптимизма. Пессимизм позволяет предусмотрительность. Я жду несчастья, а оно — не случилось. Хорошо. Случилось же — я встречаю его подготовленным.
Своею повестью Леонов настраивал читателей на пессимистический лад.
«Бегство мистера Мак-Кинли» было написано летом 1960 года; полгода цензура вычитывала киноповесть, и затем наверху решили публиковать ее в «Правде», что и было сделано: с 1 января по 5 февраля новая леоновская вещь публикуется в главной государственной газете.
Однако на киносудьбу «Бегства мистера Мак-Кинли» это не повлияло.
В те годы никто не решится экранизировать ее.
И снова «Метель»
В марте 1962-го Леонов поехал в Карелию — на этот раз его выдвинули кандидатом в депутаты в Верховный Совет от Беломорского избирательного округа.
8 марта он прибыл в Беломорск, побывал на строительстве местной ГЭС, а в клубе имени Сергея Кирова повстречался с избирателями.
Роман «Русский лес» в те времена дал ему большое количество читателей всех возрастов. В газете «Беломорская трибуна» периодически публиковались вполне, судя по нетривиальному содержанию, искренние отзывы жителей Карелии о писателе и кандидате Леонове. Едва ли не все из них пишут благодарные слова об этой книге.
Проблема сохранения лесного богатства стала и главной его заботой как депутата, и на встречах об этом говорили больше всего.
В Беломорске, в том марте, Леонов отчитывался перед людьми: «Моя последняя книга посвящена запутанной и непролазной лесной проблеме — защите родной природы, от которой мы требуем всё больше, чем отдаем ей накопившегося долга. До сих пор еще в нашей лесной промышленности есть достаточное количество последователей Грацианского… Пока мы ведем этот разговор, наверное, сотни безумных костров горят на наших лесосеках, так я за то, чтобы погасить эти неразумные огнища».
Такие депутаты — которым еще и не нравилось что-то в Стране Советской — были внове; даже если б выборы той поры не были безвариантной профанацией, его б избирали все равно: сотни писем жителей Карелии радетелю русского леса, полученные Леоновым в тот год, — тому порукой.
9 марта Леонов съездил в село Нюхча, общался там с рыболовами. Карелы его очаровали — не очень похожий на русских, степенный, сдержанный и — что Леонову было особенно важно — мастеровитый, бережный к лесу народ.
В том же марте Леонова в третий раз избрали депутатом в Верховный Совет.
Лето принесло писателю две новые обнадеживающие вести: во-первых, было предложено сделать сценарий для экранизации «Русского леса» — и Леонов его написал; во-вторых, появилась возможность вернуть на сцену запрещенную и не переиздававшуюся двадцать два года пьесу «Метель» — ту самую, что едва не стоила Леонову жизни.
Критик Евгений Сурков буквально уговорил режиссера Московского театра драмы и комедии А.К.Плотникова пьесу прочесть. Тот был прочтенным просто поражен, но самочинно взяться за такую постановку, естественно, не мог.
Плотников вышел на министра культуры Екатерину Фурцеву, рассказал о желании ставить пьесу.
Фурцева приняла просьбу к сведению, прочла «Метель»… Пригласила на встречу самого Леонова и попросила его пойти на некоторые исправления в крамольном тексте. Он спорить не стал, в итоге 30 июля 1962 года Екатерина Фурцева подала в ЦК КПСС докладную следующего содержания:
«Московский театр драмы и комедии обратился в Министерство культуры СССР с просьбой разрешить ему поставить пьесу Л.Леонова “Метель”.
Ознакомившись с существующим вариантом пьесы, Министерство культуры СССР считает, что при некоторых авторских доработках она могла бы быть использована в репертуаре театров.
Автор пьесы Л.Леонов согласен вместе с театром доработать пьесу с учетом всех замечаний, которые будут сделаны по прилагаемому старому варианту “Метели”.
Считая необходимым привлечь Л.Леонова к активной работе с театрами, Министерство культуры СССР просит ЦК КПСС пересмотреть принятое в 1940 году постановление о пьесе “Метель” и разрешить Московскому театру драмы и комедии после авторской доработки включить это произведение в репертуар театра».
18 октября 1962 года Президиум ЦК КПСС принимает решение: отменить постановление Политбюро ЦК ВКП(б) от 18 сентября 1940 года о пьесе «Метель» как необоснованное. 25 октября «Литературная газета» публикует первый акт пьесы — причем в старом еще варианте.
В декабре Леонов читает уже переработанный текст актерам Московского театра драмы и комедии.
Казалось, что всё должно получиться, тем более что к «Метели» помимо Театра драмы и комедии проявил интерес еще и МХАТ.
В итоге обе эти, принесенные 1962 годом, вести Леонова лишь разочаровали.
МХАТ так и не решился взяться за «Метель». Театр драмы и комедии продолжил репетиции, хотя уже было известно, что у пьесы объявились недоброжелатели «наверху». В марте Леонов писал литературоведу Владимиру Ковалёву, что над пьесой «собираются тучки среднего размера».
Работу над постановкой все-таки довели до конца, премьера должна была состояться в декабре 1963 года, даже афиши появились на тумбах.
Но спектакль все равно закрыли, причем вместе с театром. В начале 1964 года по решению исполкома Моссовета главным режиссером вместо Плотникова был назначен Юрий Любимов, сам Театр драмы и комедии был реорганизован и официально получил новое свое имя Театр на Таганке.
В планы Юрия Любимова, позднее заслуженно зарекомендовавшего себя провозвестником свобод в Советской России, постановка «Метели» не входила. Заметим, что в первые годы своей работы он куда более успешно делал, безусловно, яркие, но и столь же правоверные советские спектакли по Маяковскому и Джону Риду — про «Десять дней, которые потрясли мир».
Зато «Метелью» (равно как и «Золотой каретой») очень заинтересовались в большинстве стран соцлагеря. Объяснений этому, как минимум, два.
Во-первых, в послевоенные годы в европейских театрах пьесы Леонова шли не реже, а порой и чаще постановок, скажем, по Чехову и Горькому. Леонова хорошо знали и любили.
Во-вторых, потайное недовольство, испытываемое интеллигенцией стран соцлагеря, требовало выхода, в том числе и в сфере культуры — и здесь пьесы Леонова стали неожиданным подспорьем. С одной стороны, признанный советский писатель, с другой — пишет о том, чего никто или почти никто не решался писать ни у них, ни у нас.
В Советской России «Метель» незаметно, во второй раз, но уже без шума прикрывают. Однако спустя месяц, 18 марта 1964 года, Леонов едет в Венгрию — потому что пьесу ставят там. Как же было не появиться «Метели» в стране, пережившей известные события 1956 года.
Тем более что в Венгрии к тому времени уже были поставлены и «Нашествие», и «Золотая карета», и «Обыкновенный человек»; и книги Леонова там тоже были известны. Еще в 1928 году отдельным изданием в Венгрии был опубликован «Конец мелкого человека». Потом был долгий перерыв — режим Миклоша Хорти давал о себе знать, — а с 1949-го там выходят, одно за другим, все главные леоновские сочинения: сборник из двух повестей («Саранча» и «Взятие Великошумска»), «Соть» (под названием «Тронется лес»; 1950; роман переиздан в 1956-м венгро-румынским издательством), «Дорога на Океан» (1951; переиздана в 1965-м), «Русский лес» (1955), «Скутаревский» (под названием «Комета»; 1956), «Вор» (1962; в послесловии к роману, между прочим, говорится, что именно в этой книге «миропонимание Леонова развертывается полнее всего») и так далее. И даже «Метель», не переиздававшуюся в России, венгры выпустили отдельной книжкой в том же 1963 году.
Венгерская постановка пьесы стала, пожалуй, лучшим подарком к 65-летию Леонида Леонова, которое теперь с неизменным елеем отмечалось во всех правительственных газетах СССР. Лучше бы пьесы позволили ставить вместо публикаций трафаретных и с каждым юбилеем все более неживых панегириков…
Еще до Венгрии, в 1957-м, «Метель» и «Золотая карета» были поставлены в Чехословакии, а в 1958-м еще и «Волк». Отзывы чешской критики на эти постановки были более чем откровенны: утверждалось, что Леонов восстает против догматизма советской системы, прямо писалось о воссозданной в сочинениях драматурга «атмосфере подозрительности, уродующей человеческий характер». В России подобных рецензий на сочинения Леонова не писал никто. Мы, правда, не уверены, что писателя такое прочтение приводило в восторг. О европейском фуроре своих драм Леонов почти никогда в советской прессе не высказывался.
Да и вряд ли ему стоило рассказывать, что «прикрытую» в СССР «Метель» в той же Чехословакии издали в 1957-м, переиздали в 1958-м и еще раз в 1959 году — настолько быстро расходились тиражи! И едва ли ему пришло бы в голову поделиться радостью, что в 1967 году в Чехословакии вышла книга «Бабель. Леонов. Солженицын» (где главным сочинением Леонова назван «Вор», и интерпретировался роман вполне прозрачно: «Если революция, по его (Векшина. — З.П.) мнению, дает право на кровь, не означает ли это, что, собственно, все позволено?»).
Всего с середины 1920-х до середины 1960-х в Чехословакии зафиксировано 70 изданий произведений Леонова — как отдельных книг, так и публикаций в главнейших журналах и газетах страны.
Плюс ко всему в 1963 году в Чехословакии поставили на сцене «Бегство мистера Мак-Кинли» — до которого у советских театров руки вообще так и не дошли.
Одновременно с венгерской постановкой в марте «Метель» ставят в Югославии, в белградском Современном театре, и там пьеса идет особенно успешно: билеты раскупаются за неделю до премьеры. Интервью Леонова, приехавшего в декабре того же года в Югославию, появляются в каждой третьей местной газете. Наименования рецензий, публикуемых на постановку, опять же, говорят сами за себя: «Атмосфера страха», «Занесенные метелью» и т. п.
Встречают его там «на ура»: Леонов выступает в столичных университетах, много общается с местными писателями, его возят по древним монастырям…
В следующем году в Югославии сделают сценическую постановку романа «Вор» — чего на родине Леонова тоже не случалось никогда.
В декабре 1964-го на больших экранах Страны Советской появляется картина «Русский лес». И Леонида Леонова, и большинство зрителей и почитателей этого романа ждет некоторое разочарование.
В качестве режиссера выступил Владимир Петров, прославившийся в 1930-е масштабной исторической картиной «Пётр Первый», снявший в 1940-е «Кутузова» и «Сталинградскую битву», после войны с успехом экранизировавший классику — от «Ревизора» (1952) по Гоголю до «Накануне» по Тургеневу (1959). Казалось бы, лучшего режиссера для «Русского леса» — романа, с одной стороны, эпического, а с другой, наследующего русской классике, — и придумать было невозможно.
Музыку к фильму писал великий Георгий Свиридов, один из любимейших композиторов Леонова. Над сценарием работали втроем: сам Владимир Петров, Юрий Лукин (недавно сделавший сценарий к «Судьбе человека» по Шолохову) и автор собственно «Русского леса».
Но, признаться, с писателем было не так просто ладить: законы кинематографа его волновали куда меньше, чем собственный текст. Леонов вообще кино не очень жаловал, предпочитая театр. Сохранилось пять неутвержденных вариантов сценария! И утвержденный — шестой: Леонид Максимович, по-видимому, хорошо помучил своих соавторов.
Сложную архитектонику романа так и не удалось перенести в кадр. Вот лишь один пример: в первой части фильма, действие которой происходит 22 июня 1941 года, трижды пришлось повторять одну и ту же сцену с сидящим в своем кабинете Иваном Вихровым (его играл лауреат Сталинской премии Борис Толмазов). А всё потому, что иначе не удалось соединить воедино четыре ретроспекции: возврат в его детство — раз, показ юности Вихрова — два, воспоминания о встрече с Грацианским — три и переезд Вихровых в столицу — четыре.
Фильм в итоге получился труднопроходимым, тяжеловесным, почти трехчасовым, и ни замечательная музыка, ни отменная актерская игра упомянутого Толмазова, Руфины Нифонтовой, Николая Гриценко, Майи Булгаковой и Юрия Яковлева ленту не спасли.
В отличие от книги фильм не пользовался известностью и вскоре был позабыт.
Последнее явление белогвардейца
В то время как леоновские пьесы шествовали по театрам Европы, а рецензиями на них можно было в два слоя уложить достойную площадь или, при иных обстоятельствах и в другие годы, сшить из них крепкое дело о «клеветничестве» и «пособничестве» — вот в это самое время Леонов в который раз размышлял: а стоит ли публиковать повесть “Evgenia Ivanovna”?
Крамолы в ней, на нынешний взгляд, немногим больше, чем в любом другом сочинении Леонида Леонова: внеидеологичные, злые каверзы обнаружить у него можно везде. Есть они и в “Evgenii Ivanovne” — хотя, быть может, их тут даже меньше, чем в «Барсуках» и тем более в «Воре».
Но дело в том, что “Evgenia Ivanovna” — по всем внешним признакам вообще не советская вещь. Бесконечно печальная, нежнейшая, пасторальная, словно бы написанная дождем на лобовом автомобильном стекле повесть: нужно быть очень глухим, чтобы не услышать тихой музыки этой прозы, раздающейся будто бы откуда-то из под теплой земли.
В “Evgenii Ivanovne” хоть и поднимались в который раз главные леоновские темы, все равно сочинение это казалось каким-то немыслимым и непорочным для тех лет. Да и для наших дней тоже…
А тогда Леонов боялся за повесть, как за живого и близкого человека. «Опубликовать — это все равно что Евгению Ивановну мою, нагую, выпустить на площадь, на всеобщее рассмотрение…» — так вот говорил.
Советовался в который раз с женою, Татьяной Михайловной, и вроде бы в конце концов решились на публикацию.
Зимой 1963-го в Москву из Лондона приехала уже упоминавшаяся нами выше Мария Игнатьевна Будберг, любимая женщина Горького (и, кстати, Герберта Уэллса; а также же двойной агент советской и английской разведок, о чем, впрочем, Леонов знать никак не мог).
Устроили встречу Будберг и Леонова. Специально для Марии Игнатьевны и ее гостей Леонов выступил с чтением повести. Все были очарованы.
Леонов отдельно поинтересовался у Марии Игнатьевны, нет ли ошибок в описании одного из главных героев — английского ученого, его привычек, речи. Будберг сделала две или три незначительные поправки… Позже именно она блестяще переведет леоновскую повесть для английского издания (отчего-то забыв вставить в текст посвящение Татьяне Михайловне Леоновой — чего Леонид Максимович очень долго не мог простить Будберг; хотя и у Будберг могли быть свои обиды — она, к примеру, могла помнить, как тогда у Горького Леонов избежал ее… женского внимания).
В марте 1963 года Леонов позвонил Вадиму Кожевникову, редактору журнала «Знамя»:
— Есть одна вещь для публикации. Повесть. Если нужна — приезжай.
Кожевников прибыл в компании со своим заместителем, Людмилой Скорино, попили чаю, забрали повесть.
Прочтя, Кожевников тоже задумался: он уже понервничал в свое время с «Русским лесом», когда несколько томительных месяцев не знал, снимут ли ему голову за публикацию романа или оставят поносить. А тут Леонов подсунул повесть про белогвардейца и его жену, эмигрировавшую за рубеж в Гражданскую и вышедшую замуж за иностранца. Что это еще такое, в конце концов, ни в какие ворота…
В начале лета Леоновы поехали в Крым — и повесть забрали у ничего так и не решившего Кожевникова.
Еще раз перечли ее, десять раз посоветовались, перекрестились — и в августе вернули в журнал.
Вскоре и Кожевников наконец решился на публикацию: “Evgenia Ivanovna” вышла в октябрьском номере.
С 12 по 15 ноября 1963 года Леонов сам читал ее на центральном радио.
…За полтора месяца до нового, 1964-го, на радио пришло несколько сотен благодарных писем! Такой пронзительной прозы и на столь болезненную тему никто и не ожидал услышать.
Несмотря на то что во всех изданиях повести начало работы над ней датируется 1938 годом, задумана она была несколько раньше.
В августе 1928 года Леонов путешествовал по ВоенноГрузинской дороге, он тогда как раз писал «Белую ночь» — и много размышлял о белом офицерстве. В те дни, кажется, впервые пришла Леонову мысль проследить путь выброшенного из России белогвардейца, решившего вернуться домой. «А что было бы, если бы я…»
Как-то они сидели с Тицианом Табидзе и его женой в духане «Симпатия», а через стол от них в одиночестве коротал время «поношенного обличья человек» — как его потом определил Леонов.
Человек был в крагах и в помятой шляпе, «которой, — вспоминал Леонов, — не хватало только положенного перышка для сходства с тирольской. Было непонятно, как он попал сюда».
В октябре 1934 года Леонов снова был в Грузии и на празднестве Алавердоба среди сотен людей вдруг увидел даже не этого человека, а некую схожую, мучительно напоминающую его тень. «…Это был запал к созданию Стратонова», — признается потом писатель. Возможно, предположим мы, и Глеба Протоклитова тоже, над образом которого он работал в том же 1934 году.
Стратонов — последний белый офицер, описанный Леоновым. В фамилии его заключено латинское “stratum” — страта, слой — в данном случае слой людей, выброшенных вон.
В отличие от сильного и гордого Протоклитова Стратонов не просто «из бывших» — он натурально бывший человек. Усталый, проигравший свою душу, лишенный всего, кроме родины.
Сюжет повести несложен: в Гражданскую, в 1920 году, провинциальная девушка Женя уходит вместе со своим женихом, молодым офицериком Стратоновым, за рубежи.
«Матери благословили их в дорогу и всё пытались навязать по сундучку с прижизненным наследством. Молодые бежали в наемной бричке, добытой по кулачному праву эвакуации. Брачная ночь состоялась в степи под открытым небом. Первый снег кружился в потемках, лошадь стояла смирно, нераспряженная, пахло прелой ботвой с баштана. Бесшумная пятерня нашаривала в степи беглецов, и этот смертный трепет умножал ненасытность Стратонова. У Жени озябли коленки…»
Через полгода Стратонов бросит ее одну в Константинополе. Женя (она же — Evgenia Ivanovna), перебравшаяся в Париж, уверенная в гибели мужа и сама находящаяся на грани самоубийства, случайно знакомится с английским археологом по фамилии Пикеринг.
«Слава Пикеринга, литератора и лектора, не уступала его известности искателя сокровищ, а ему всегда зловеще везло как в поисках их, так и в азартных играх вообще. Одна его лекция о мумифицированной пчеле из погребального венка принцессы Аменердис, полная эрудиции и поэтического блеска, обошла все школьные хрестоматии Запада, потому что знакомила с Египтом двадцать пятой династии полнее иной многотомной биографии».
Он берет ее к себе на должность секретаря в предстоящей поездке по Месопотамии. Прямо в путешествии они становятся мужем и женой.
Пикеринг предлагает молодой русской жене вернуться домой транзитом через Россию. Он на хорошем счету в СССР, и, вполне издевательски, Леонов объясняет почему: «…в одном газетном интервью перед самым отъездом в Малую Азию ученый отвел России почетную, хотя незавидную участь горючего, чуть ли не вязанки хвороста, в деле великого переплава одряхлевшего мира, однако советский корреспондент и за это поторопился внести британского археолога в немногочисленный пока актив влиятельных друзей Октябрьской революции».
Молодая семейная пара попадает в Тифлис, и здесь Женя неожиданно встречает Стратонова: выясняется, что он не погиб.
Тогда, из Константинополя, он бежал через границу домой. В Стратонова стреляли, но он выжил. Теперь вот работает гидом.
Стратонова роднит с Глебом Протоклитовым только одна, но очень важная деталь. Оба этих леоновских белогвардейца отчего-то говорят о Советской России — «моя», «наша», как будто жаждут ее присвоить, раствориться в ней, а не быть изгнанными из нее на пустой белый свет.
Стоит процитировать один из центральных монологов Стратонова, который никак не напоминает привычные белогвардейские речи в советской литературе той поры.
«Хорошо… но разрешите по-русски: об этом трудно на иностранном диалекте, — волнуясь, начал Стратонов. — Великие светочи России давно пророчили ей особую, героическую, в смысле отсутствия европейского эгоизма, историческую миссию… которая долгое время служила темой яростных споров целых поколений у нас и поводом для юмора пошляков за границей. Между тем тут опасно скалить зубы… речь идет о стариннейшей и, главное, всеобщей людской потребности в мире, добре и правде, то есть об установлении на земле высшей человечности… условно назовем это мечтой о золотом или праведном веке. Не поблекшая от многих противоречивых толкований, осмеянная и преданная столько раз на протяжении столетий, она доныне теплится. <…> И вначале утоление этой ненасытной жажды было предоставлено доброй воле и отеческой совести государей, духовенства и вообще старших лиц, но потом, ввиду разочарований и задержек, младшие сами попытались сдвинуть дело с мертвой точки. Я веду к тому, что все прежние революции надо рассматривать лишь как разведку боем: генеральная битва начинается здесь и завтра. Вы сейчас увидите, почему и что именно объединяет нас в этой стране сегодня».
И чуть ниже он добавляет про «огромную Россию, взвалившую на свои плечи предсказанный ей подвиг. В сущности, это всё тот же путь к звездам, но в отличие от прежних — окольных, — через небо, здесь предполагается двинуть туда кратчайшим земным маршрутом, сквозь гору и напрямки».
Казалось бы, какого черта бывший белогвардеец излагает теорию революции, оправдывает и объясняет ее: неужели ж для этого не нашлось других уст? Но для Леонова только такой расклад является самым правильным.
Однако в отличие от Протоклитова Стратонов помимо весьма сомнительного греха своего белогвардейства несет в душе иной, действительно тяжкий, грех. И тяжесть этого греха отменяет и рассеивает всю его истовую веру в Россию и русский, через революцию, путь к небу.
«…Когда союзники России покинули ее в беде, — произносит голосом Стратонова свой очередной монолог едва ли не сам Леонов, — я вынужден был временно уйти за границу… пока не решил вернуться домой, приносить посильную пользу отечеству… пусть даже на осушке болот! Для этого мне пришлось защемить в себе душу, предать свою мечту, даже совершить подлый поступок, воспоминание о котором сжигает меня доныне…»
Стратонов, да, бросил свою женщину, одну, на чужбине — и чего бы он теперь ни говорил о будущем родины своей, понятно одно: на небо, даже самым «кратчайшим маршрутом», не попадешь, такой грех за собой волоча.
Не себя ли корил Леонов в том, что не просто оставил в Архангельске отца — помочь он ему в 1920-м ничем не мог, — а в том, что оставил его могилу без присмотра и за несколько десятилетий суровой и страшной русской жизни так и не добрался туда?
Что до философии всей повести, то она, по сути, страшна. Стратонов, вернувшийся на родину, словно притянутый непреодолимой магнитной силой, — одновременно бросает слабую женщину и тем самым растаптывает себя.
Женя, родину покинувшая, — зачинает ребенка именно в тот недолгий визит в Страну Советскую, но, вернувшись в Англию, умирает. Послеродовым осложнением объясняют ее смерть медики, но все чуть сложнее.
Русская родина, по Леонову, не отпускает от себя ни одно честное свое дитя и, кажется, питает себя их душами, жизнями их.
О том и повесть.
Леонов уходит в сад
У публициста Виктора Кожемяко был знакомый, в 1990-е годы неожиданно рассказавший, что его мать едва не вышла замуж за писателя Леонида Леонова. Дело было, кажется, в 1921 году. Будто бы девушка захотела венчаться, а начинающий литератор наотрез отказался. Так и расстались.
Кожемяко пошел к Леонову, спросил, правда ли.
Тот ответил, что девушку, да, помнит.
— А не поженились в самом деле из-за того, что вы не захотели венчаться?
— Э, нет, тут совсем другое, — ответил Леонов. — Сейчас я вам расскажу. Я действительно как раз из Красной армии только что демобилизовался. Устроился учеником к слесарю и поселился у него на чердаке. Там и спальня, и кабинет, и мастерская. А с Марусей мы тогда стали встречаться. Маруся ее звали.
— Однажды, — вспоминал Леонов, — попала она в чердачное обиталище в разгар работы и увидела мои руки. Черные. В масле, заскорузлые. И, знаете, отшатнулась, и глаза у нее стали растерянные. Испугалась моих рук! Ну про какое венчание после этого мог быть разговор?
История любопытная, истинность ее не докажет уже никто, но вот про то, что руки у Леонова были черные, заскорузлые, в масле, рабочие, — это правда.
Вообще о руках его — проржавленных, пропитанных землей и вместе с тем удивительно красивых, гуттаперчевых, с длинными, как у пианиста, изгибающимися назад до самой кисти пальцами, с огромными, трудовыми ладонями — говорили почти все мемуаристы, видевшие Леонова.
Он относится к тому редкому на Руси типу писателей, которые помимо пера умели в руках держать едва ли не любой другой инструмент и при иных обстоятельствах могли бы успешно заниматься чем угодно.
Рабочие навыки Леонова — это не толстовские, барские по сути муки то с сохой, то с иглой — это, напротив, врожденное, крестьянское умение заниматься любым мужицким трудом.
И не только мужицким.
Как мы знаем, Леонов был профессиональным резчиком по дереву. Делал шкафы, которые, как сказал один современник, могли соревноваться с дворцовыми. Мог бы стать отменным художником: сохранившиеся этюды и графика Леонова, сделанные в молодости, тому порукой. Профессиональный фотограф, автор десятков фоторабот, опубликованных в газетах и журналах, он потом освоил еще и видеокамеру и во время путешествия в Азию снял собственный документальный фильм «Леса Индии».
Кроме как на артиллериста в школе прапорщиков, Леонов больше ни на кого не учился; зато самолично и на приличном уровне выучил английский, закрепил изучаемый еще в гимназии французский, не говоря о латыни, которую понимал свободно. Овладел несколькими музыкальными инструментами, а в юности еще, напомним, и пел в Московском сводном гимназическом хоре.
Близкий знакомый Леонова, искусствовед Владимир Десятников вспоминал, что Леонов был необыкновенно одарен на любую работу. На террасе у Леонова, пишет Десятников, «…находилась компактная слесарная и электромастерская. Леонов точил по дереву и металлу на токарном станке, думаю, не хуже, чем царь Пётр Великий».
Мемуарист уверяет, что у Леонова были технические изобретения, на которые он при желании получил бы авторские свидетельства.
Подобно своим белогвардейцам, Леонов мог быть мастером на любой, доступной мыслящему человеку работе: врачом, шахматистом или, в конце концов, гидом по любым святым либо таинственным местам — с его-то энциклопедической памятью и несусветными знаниями в самых разных областях.
Ломоносовский тип! Мужик, рожденный богатой и щедрой землей.
Очень точно записал как-то Корней Чуковский в дневнике: «Я часто встречаюсь с Леонидом Леоновым — и любуюсь его великолепным характером. Это сильный человек — отлично вооруженный для жизни. <…> У него золотые руки: он умеет делать абажуры, столы, стулья, он лепит из глины портреты, он сделал себе великолепную зажигалку из меди, у него много станков, инструментов, и стоит только посмотреть, как он держит в руках какие-нибудь семена или ягоды, чтобы понять, что он — великий садовод».
О леоновском участке, интересно рифмуя его вид с характером Леонида Максимовича, вспоминал и Константин Федин: «Вечером смотрел леоновский сад. Ботаники дивятся его разнообразию, он и правда хорош, несмотря на прихотливость. Богат, пышен, красочен, и все в нем редкостно, не похоже на наши дачные русские сады — он словно чужеземец. В планировке весь писательский характер Леонова — ходишь по дорожкам, и все как будто новое, а вместе с тем будто крутишься по лабиринту и возвращаешься назад».
Необходимое для полноцветья в саду — поддоны, стеклянные колпаки, специальное освещение и утепление — все это Леонов тоже сделал своими руками, с учетом климата и характера десятков растений.
Сад собирали понемногу, саженец за саженцем.
«Из Сибири приехали кедры, прихватив с собой кандык и лилию кудреватую, — говорит Наталия Леонидовна, — с горных ручьев Канады — экзотический пельтифиллум, с Камчатки — лизихитон и симпокарпус вонючий».