Подельник эпохи: Леонид Леонов Прилепин Захар

Вскоре после дела Роскина и Клюевой появилась пьеса Константина Симонова «Чужая тень» — о «низкопоклонстве перед Западом».

В сфере культуры борьба с космополитизмом началась в мае 1947-го, когда поэт (а до 1946 года — глава Союза писателей СССР) Николай Тихонов раскритиковал книгу Исаака Нусинова «Пушкин и мировая литература». Нусинов, по мнению Тихонова, вывел Пушкина как едва ли не эпигона западной культуры, что, конечно же, было совершенно недопустимым.

Далее последовал целый вал разоблачительных акций в исторической науке, в сфере кинематографии, в литературной и театральной жизни.

Нельзя сказать, что сторона, обвиняемая в космополитизме, была безответна.

Непосредственно имени Леонида Леонова кампания коснулась во время конфликта между руководством Союза писателей и критиками из Всероссийского театрального общества.

Знаковым событием в истории конфликта стала творческая конференция московских драматургов, критиков и деятелей театра, прошедшая в Москве в последние дни ноября 1948 года. Докладчик, работник газеты «Правда» А.Борщаговский, обрушился на советскую драматургию и, в частности, заявил, что Леонов, Погодин, Нилин производят слабые пьесы, лишенные «нужной интеллигентности в фактуре» и «психофизического комплекса в психологическом раскрытии героя». Критик Ю.Юзовский, представлявший газету «Культура и жизнь», Борщаговского поддержал, тоже, не без презрения, помянув «мужичье» творчество Леонова. Досталось, конечно же, не только Леонову, но и другим драматургам, и многим из них, на наш взгляд, поделом.

Однако высокий градус обвинений требовал и ответной реакции. Она была продемонстрирована на двенадцатом пленуме правления Союза советских писателей, где присутствовал и Леонов.

Пленум вынес резолюцию: «В секции театральных критиков Всероссийского театрального общества и в комиссии по драматургии при Союзе писателей группируются критики, стоящие на осужденных партией позициях аполитичности искусства, отстаиваемых ими в более или менее открытой или завуалированной форме. Менее откровенно на страницах печати и более откровенно на всевозможных совещаниях при ВТО и в Центральном доме литераторов этого рода критики (Гурвич, Юзовский, Малюгин и др.) с формалистических и эстетских позиций пытаются дискредитировать положительные явления в советской драматургии. <…> Желая расшатать доверие театров к современной советской теме с позиций аполитичного искусства, они неправильно ориентируют советского зрителя и мешают развитию творческого дарования многих драматургов, обращающихся к современной теме. Среди критиков этого рода культивируется низкопоклонство перед буржуазной культурой Запада, игнорируется богатейшее наследство русской классической драматургии, существует нигилизм по отношению к значительному опыту советской драматургии. <…> Часть советских театральных критиков (Борщаговский, Бояджиев, Варшавский) фактически идут на поводу у критики формалистической, эстетской».

Партийные верха, как зачастую было и в 1930-е годы, также наблюдали за конфликтом, не принимая пока позицию ни одной из сторон.

Надо помнить, что, скажем, упомянутые Борщаговский и Юзовский и многие другие критики того круга в 1940-е вовсе не являлись идеальной мишенью для битья, но, напротив, принадлежали к советским элитариям и задавали тон в центральной печати.

Фадеев, Тихонов и ряд крупных литературных деятелей в течение двух месяцев на самом высшем уровне пытались преломить конфликт в свою пользу. В иные времена их старания могли бы не увенчаться успехом — но тут демарш Фадеева и Тихонова вполне вписался в кампанию по борьбе с космополитизмом. В конце января 1949 года «Правда» встала на их сторону, опубликовав статью «Об одной антипатриотической группе театральных критиков».

Не стоит также упрощать ситуацию, предполагая, что последовавший разгром «безродных космополитов» из числа театральных критиков коснулся исключительно Всероссийского театрального общества.

Например, в феврале того же года на партийных заседаниях в Союзе писателей прозвучала информация не только о «заговоре» группы критиков, но и причастности к этой группе секретаря правления Союза писателей Константина Симонова и секретаря партийной организации союза Бориса Горбатова.

Борьба с космополитизмом в сфере литературы не была однолинейна и примитивна, когда на одной стороне находятся власть и писатели, близкие к власти, а на другой — несчастные и терзаемые «космополиты». Всё было куда сложнее.

Отчасти эта борьба схожа с разгоном РАППа и внутрилитературными процессами начала 1930-х годов, когда под удары попадали те, кто совсем недавно полновластно пользовался своим правом бить других.

Что до Леонова, то он как не участвовал публично в борьбе с РАППом, так и во второй половине 1940-х избежал кампании по борьбе с космополитизмом.

Или, положим, почти избежал. «Почти» потому, что еще 27 сентября 1947 года в «Литературной газете» была опубликована его статья «Рассуждение о великанах».

«Не на моем языке, — писал Леонов, — родилась поговорка: ubi bene, ibi patria — где хорошо, там и отечество, — мудрость симментальской коровы, которой безразлично, кто присосется к ее вымени, было бы теплым стойло да сладким пойло. Для мыслящего человека нет дороже слова отчизна, обозначающего отчий дом, где он явился на свет, где услышал первое слово материнской ласки и по которому впервые пошел еще босыми ногами. <…> Мы любим отчизну, мы сами физически сотканы из частиц ее неба, полей и рек. Не оттого ли последней мечтой политических скитальцев и даже просто бродяг было — вернуть в родную землю хоть кости свои с чужбины. <…>

И есть высочайшая степень патриотизма — не только для себя, но и для других… и в конечном итоге для других больше, чем для себя. Это патриотизм мудрости и старшинства: мы живем здесь, но наша родня раскидана всюду — по горизонтам пространства и по вертикалям времени. Мы — человечество. Это не вселенский космополитизм некоторых наших изысканных современников, которые в понятие родины готовы включить любую точку Галактики, где имеются конфекционы и кафе, универмаги и гостиницы с сервисом. <…> В большинстве это люди способны… в первую очередь способные скорее преувеличить сомнительные достоинства чужих, чем примириться с временными недостатками своих».

Под большинством утверждений этой статьи мы можем спокойно подписаться и сегодня, а сколь важно было бы их понимание ровно сорок лет спустя после написания… Но здесь нам все-таки придется обратить внимание на время непосредственной публикации «Рассуждения о великанах».

Это произошло через четыре месяца после того, как Тихонов назвал Исаака Нусинова «беспачпортным бродягой в человечестве» и положил начало «антикосмополитической» кампании, и за четыре месяца до того, как в начале февраля 1949-го Сталин подписал подготовленное Фадеевым постановление Политбюро о роспуске объединений еврейских советских писателей в Москве, Киеве и Минске — что было уже со стороны власти произволом.

Леоновская статья вызвала огромное количество откликов и писем в редакцию — потому что он, как никто иной, умел говорить на сложные темы без истерики и вдумчиво. Но те, кого кампания борьбы с космополитизмом коснулась напрямую, и тем более, кого она коснулась незаслуженно, огульно и болезненно, — они надолго запомнили леоновский спич.

В ноябре 1972 года Леонов во второй раз был выдвинут на звание академика.

Еще до голосования стало ясно: всё складывается так, что даже на семьдесят четвертом году жизни, при наличии всех ведомых наград от советской власти, доступ в закрытый клуб «бессмертных» Леонову всё равно не предоставят.

Ситуация усугублялась еще и тем, что в те же дни случилось событие, пожалуй, противоположное по смыслу антикосмополитической кампании. 15 ноября 1972 года в «Литературной газете» была опубликована статья первого заместителя заведующего отделом пропаганды ЦК КПСС Александра Яковлева «Против антиисторизма».

При всех неустанных полупоклонах в сторону классиков марксизма-ленинизма Яковлев в свой статье последовательно и достаточно жестко раскритиковал основные позиции, отстаиваемые Леоновым и людьми схожих убеждений.

Яковлев писал о неприемлемости «нигилистического отношения к интеллигенции» и «воинствующей апологетики крестьянской патриархальности в противовес городской культуре» — имея в виду в первую очередь почвенно-патритотическое направление в литературе.

Само имя Леонова Яковлевым не называлось, но главный удар публикации был направлен на человека из ближайшего окружения писателя — критика Михаила Лобанова, дебютировавшего с отдельной книгой о «Русском лесе».

Яковлев саркастично пишет, что в новых книгах Лобанова «мы сталкиваемся с давно набившими оскомину рассуждениями “о загадке России”, о “тяжелом кресте национального самосознания”, о “тайне народа, его безмолвной мудрости”, „зове природной цельности“ и в противовес этому — “разлагателях национального духа”».

«Если верить М.Лобанову, — продолжает, цитируя критика, Яковлев, — “современную литературу наши потомки будут судить по глубине отношения к судьбе русской деревни… Истинные ценности, прежде всего нравственные, всегда дождутся своего времени. И хорошо, что наша деревенская литература все более насыщается этими ценностями, которые излучаются из недр крестьянской жизни”.

Подобное же мировосприятие по-своему выражено в книге стихов “Посиделки” В.Яковченко: “О Русь!

Люблю твою седую старину… Вон позабытый старый храм над колокольней поднял крест, как руку, как будто ждет условленного звука и жадно смотрит в очи небесам. Ах, старый, старый, позабытый храм…”

А пока один тоскует по храмам и крестам, другой заливается плачем по лошадям, третий голосит по петухам», — саркастично подытоживает Яковлев, явно давая понять, что ценность всего вышеперечисленного ему откровенно не ясна.

«Мотивы “неопочвенничества” не так уж безобидны, как может показаться при поверхностном размышлении, — утверждает Яковлев. — Если внимательно вглядеться в нашу жизнь, проанализировать динамику социально-экономических и нравственно-психологических сдвигов в обществе, то неизбежным будет вывод: общественное развитие отнюдь не стерло и не могло стереть четких граней, разделяющих национальное и националистическое, патриотическое и шовинистическое».

По сути, статья стала прямым обвинением писателей почвеннического направления в национализме и шовинизме.

Лобанов вспоминает, что сразу после публикации в «Литературной газете» Леонов позвонил ему и поддержал его — вслух фамилию Яковлева, естественно, не называя: телефонный все-таки разговор, незачем это…

Справедливости ради добавим, что своеобразный манифест первого заместителя заведующего отделом пропаганды ЦК КПСС не получил в 1972 году столь бурного продолжения, как борьба с космополитизмом в 1947-м, и уже в 1973 году Яковлев был переведен на другую работу, став послом СССР в Канаде.

Однако в ноябре 1972 года никто такого варианта развития событий еще не предполагал, в том числе и в Академии наук СССР, но, напротив, ждали совсем другого поворота в государственной идеологии. Условно его можно определить как либерально-западнический.

Эта предгрозовая атмосфера лишь усиливала позиции того круга «бессмертных», что не желали видеть Леонова в составе академии.

Академик-секретарь отделения литературы и языка Академии наук СССР Борис Храпченко убеждал близкого к Леонову литературоведа Александра Овчаренко, что писателя надо отговорить баллотироваться.

Если верить воспоминаниям Овчаренко, Борис Храпченко объяснял свою позицию предельно внятно:

— Нет никаких гарантий, пойми! Ты же знаешь состав нашей академии… Провалят его, он может не перенести удара, а виновны будем мы.

Но 18 ноября, через три дня после публикации статьи Яковлева, документы от Леонова поступили в Академию наук СССР.

Один из академиков Отделения литературоведения, директор Института мировой литературы Борис Сучков открыто заявил в те дни, что Леонова в академию не допустят.

Но в день голосования по Леонову в академии неожиданно появляется Михаил Шолохов. Он-то, любимец Сталина, был принят в Академию наук СССР еще в 1939 году в возрасте тридцати четырех лет! Когда Леонов и думать не мог про такие почести…

Шолохов пришел на заседание впервые за много десятилетий. По словам писателя Валентина Осипова, близко знавшего Шолохова, был он в тот день «больной, белый весь, бледный».

Одним своим присутствием Шолохов надавил на, как сам Михаил Александрович выразился, «ёбаную академию».

Отказать нобелевскому лауреату даже «бессмертные» не смели.

В последние дни ноября 1972 года, спустя всего две недели после публикации Александра Яковлева в «Литературной газете», Леонов Леонов наконец стал действительным членом Академии наук по специальности «Литературоведение».

Но когда Леонову говорили, и неоднократно, что его поддержал Шолохов, Леонов с непроницаемым лицом отвечал:

— Знаете… я не верю.

Признаться, мы не очень понимаем, отчего он не верил. Потому ли, что вообще мало верил в человеческую доброту и взаимопомощь?

Но это не так: он сам не раз помогал писателям и ходатайствовал за многих.

Знал и о том, что Шолохов тоже многократно протягивал руку собратьям по ремеслу в трудную для них минуту (например, по свидетельству поэта Виктора Бокова, Леонов и Шолохов, независимо друг от друга, хлопотали о лечении Андрея Платонова во второй половине 1940-х).

Скорее мы склонны предполагать, что та, шумная и не сложившаяся в дружбу, но, напротив, обрушившая ее возможность, встреча Леонова и Шолохова в Польше после войны все-таки имела место. И убедила Леонова в том, что они — несовместимы и разнородны по составу.

«До странности лишенный доброты…»

Любопытно, что о Леонове его сверстники почти не оставили воспоминаний.

Какую-то особую человеческую породу он являл собой, до конца не совсем понятную.

Его очень любили, порой просто обожали старики, пока он был молодым: художники Фалилеев, Кардовский… Отдельный его человеческий роман — с Горьким — мы расписали в подробностях; и разрыв состоялся как раз тогда, когда Леонов стал зрелым мужем, тридцати семи лет.

Среди сверстников крепких отношений у него не сложилось, наверное, ни с кем. Мы поинтересовались у дочери писателя, Наталии Леоновой, кто был в числе близких друзей ее отца, — она подумала и… перевела разговор на другую тему. Кажется, Наталия Леонидовна сделала это незаметно для себя самой, даже случайно. Но в любом случае ответ не слетел, что называется, с уст.

Леонов, утверждал литературовед Виктор Хрулёв, «…был одинокий человек, сознательно желающий быть одиноким. Поставил на дачном участке деревянную башню, уединялся там для работы, весь поселок ядовито подшучивал, называя ее “башней из слоновой кости”. Это еще сильней подчеркивало его желание уйти, отгрести от себя все ненужное.

Разумеется, он мог заполучить в друзья — искренние или неискренние, это другой вопрос — почти любого человека. Всякий почел бы за честь быть с писателем Леоновым в близких отношениях: “Я — друг Леонида Леонова!” Любой бы ходил, выставив пузо. Кроме того, он был очень интересный человек, незаурядный собеседник, так что с ним было не скучно любому, не только мне. Но он почти никого не хотел видеть в друзьях, я так понимаю».

Близко общался с железнодорожными работниками — пока писал «Дорогу на Океан».

Еще крепче и дольше — с лесниками, ботаниками — в ходе работы над «Русским лесом» и после, когда шли все эти бесконечные баталии в защиту «зеленого друга».

Увлекался боксом — и много общался с боксерами, это еще в 1930-е.

Знался с Вольфом Мессингом, и, возможно, тот факт, что известный гипнотизер и фокусник встречался со Сталиным, навел Леонова на мысль написать встречу со Сталиным ангела (и, в силу обстоятельств, фокусника) Дымкова в «Пирамиде».

Можно вспомнить мимолетные дружбы с Ясенским и Фадеевым, оборвавшиеся по известным обстоятельствам.

Был недолгий взаимный интерес друг к другу сначала с Есениным, потом с Пастернаком.

Стоит упомянуть странную дружбу с Фединым, то ревновавшим Леонова к успеху, то делавшим о нем неожиданные записи в дневнике, вроде вот этой, от 23 сентября 1955 года: «Я совсем не похож на него. Но дороги наши вьются поблизости, и мы идем почти рядом уже тридцать лет. Мы никогда не пойдем по одной дороге, как никогда не вырастили бы одинакового сада, но в чем-то мы схожи все-таки, должны быть схожи, иначе наше приятельство оставалось бы объяснить только полной противоположностью».

О куда более жесткой противоположности, гораздо жестче в подаче, но при этом интонационно схоже, писал в дневнике десятилетием раньше о Леонове и Всеволод Иванов: «Удивительное дело, никогда он мне ничего дурного не сделал, да и я тоже, — и между нами, в общем, всегда были хорошие отношения, но редко меня кто, внутренне, так раздражает, как он. По закону контраста, наверное?»

Какое важное совпадение: оба, и Федин, и Иванов, так или иначе пишут о контрасте с Леоновым. Хотя Федин буквально уговаривает себя, что они вроде бы «должны быть схожи» с ним — но чувствуется, что они на самом деле имеют мало общего. И если Федина это удивляет, то у Иванова всё в Леонове давно вызывает душевную судорогу.

Леонов, признаем, действительно на многих литераторов действовал раздражающе. Если верить дневниковым запискам Ахматовой, в свое время Леонова терпеть не мог Мандельштам, и даже Анна Андреевна не понимала, за что именно. После войны схожие чувства Леонов будет вызывать у Анатолия Мариенгофа.

А вот все тот же Всеволод Иванов вспоминает о своем дне рождения: «Были Толстой, Леонов, Федин — и родственники. <…> Леонов, важный, опухший, рассказывал о бане, что рассказывал уже сотни раз. Это не значит, что не наблюдательный, — но он так жаден, что не передает своих наблюдений, боясь, что украдут. Поэтому для внешнего употребления у него есть — баня, кактусы и отработанные наблюдения, которые он уже вложил в романы».

(И далее, уже о себе:

«<Алексей> Толстой сказал:

— Вы, Всеволод, похожи на бухгалтера. Был такой бухгалтер, сидел тихо, говорил мало, весь в черном. А вдруг вскрикнул, вспрыгнул на стол и пошел прямо по блюдам и тарелкам!

— Махно?

Он захохотал:

— Махно, Ха-ха-ха!.. Еще удивительней!»

Конечно, как о себе — так сразу Махно, а как за товарища: скупой, опухший, с кактусами, и наблюдениями не делится. О, люди…)

Сравните ивановские слова с записью из дневника Корнея Чуковского о Леонове: «Он приходит ко мне раза два в неделю — говорит без конца, но никогда не говорит о своих планах, удачах, затеях. Завтра у него, скажем, премьера в Малом театре, вчера у него вышла новая книга — он говорит три часа и не проронит об этом ни слова. У него нет ни тени хвастовства…»

Между Чуковским и Ивановым разница в одном: Иванова Леонов раздражает, а Чуковский им восхищается, но, по сути, пишет о том же, что и все вышеназванные. Леонов какой-то другой, скрытый, непохожий на всех!

«При видимом простодушии он всегда себе на уме, — продолжает свою запись Чуковский, пытаясь разгадать характер Леонова, и далее говорит самое важное: — Это породистый и хорошо организованный человек, до странности лишенный доброты…»

Чуковский произносит ключевые слова, и мы не имеем никакого права о них умолчать.

Лишенный доброты — не значит злой.

Так, злым не может быть ветвь или цветок, которые лишены доброты, но и не злы.

Леонов не совершил в своей жизни ни одного известного нам поступка, который говорил бы о его имморальности и бесчеловечности. По крайней мере, в рамках того века, где ему выпала судьба жить, он вел себя более чем достойно.

И тем не менее порой кажется, что Леонов сохранил лицо и не наступил ни на чей труп (чтоб, как сам метко выразился, быть на голову выше) не столько из пронзительной жалости к людям, сколько в честной попытке сохранить чистую совесть. Если Бог есть, Он откликается только на зов души прозрачной и сберегшей себя от мрака — вот что понимал Леонов с самого начала.

И это его стремление, так или иначе, чувствовали старики, когда Леонов был юн. И эту, пронесенную сквозь сумрак и страх, совесть — которая совсем иначе высвечивает и мудрость человеческую, — почувствовало в нем молодое поколение, пришедшее в литературу после войны.

Вспомним еще одну цитату из ивановского дневника: «Вечером — у Н.А.Пешковой, Леонов — поучающий — даже тому, как надо писать картины. Н.А. кокетничает с ним, а он обиделся на то, что Тамара сказала, что к писателям могут ходить “изливать душу и жаждать поучения” только дураки».

Мы думаем, что обиделся Леонов потому, что очень серьезно относился к писательскому ремеслу. Не то чтобы он страстно хотел «поучать», но ему было чем поделиться и было что рассказать.

Наверное, он понял это, еще когда преподавал в Литературном институте. Леонов, прямо скажем, был строг, но оставшиеся на его курсе ученики вспоминали о нем с благодарностью.

«Выпадали дни, когда мы приходили к нему домой группой в несколько человек — то ли поздравить с днем рождения 31 мая (и удушить сиренью!), то ли по какой-либо причине семинар проводился у него дома, — вспоминала его ученица Марина Назаренко. — В сравнительно небольшой, хотя и четырехкомнатной, квартире только детская и кабинет были поместительными. Мы рассаживались по стульям и на уютном сундучке возле огромного письменного стола, на гладком темном пространстве которого не возвышалось никаких чернильно-письменных конструкций — хозяин не терпел их. Он и тут учил и воспитывал нас. Выслушивал очередного автора, вскакивал, обронив, что кресло опротивело, ходил по кабинету, вызволял то один, то другой том из плотной книжной стены слева от входа, доставал любимого Брейгеля — Брейгель особенно годился как научное пособие. А то и каталог тюльпанов, присланный из Голландии.

Каждый раз мы заставали нечто новенькое, сотворенное им собственноручно: торшер, абажур или самоварную трубу. Руки Леонида Максимовича были постоянно в беспокойстве. (Кажется, это так и называлось: “беспокойство рук”.) Во время разговора он непременно что-то делал или вертел в пальцах. Чинил необыкновенную зажигалку, устраивая фитилек, точил перочинный ножик, щупал земельку под кактусом — игластым пузырем, лечившимся на табуретке у письменного стола.

А с каким артистизмом, разойдясь, шлепая губами и огрубляя голос, Леонид Максимович изображал несимпатичных ему — будь то живность или вещь. Прислонясь к косяку, глядя в балконную дверь, за которой топырились его колючие питомцы и где была прибита кормушка для ворон, он импровизировал, творил; голубели, зеленели глаза, становились совсем прозрачны (Фурманов, рассказывали, называл их “электрическими”). Тайна знания светилась в них — он видел то, что никому из нас не было доступно. И это ощущение, что перед нами человек необыкновенный, из другого даже мира, который откроется не скоро, не оставляло нас».

Дорогами и тропками Леонова

Если Горький часто переживал, что у него нет последователей, то у Леонова они со временем появятся в большом количестве. Почти вся так называемая почвенническая литература развивалась по путям, проторенным Леоновым и Шолоховым.

Но зачастую леоновское влияние можно обнаружить даже там, где оно и не очень ожидается. Так, в 1993 году Никита Михалков снимет фильм «Утомленные солнцем». Конструкция его, если присмотреться, построена на основе нашумевших в 1930-е годы леоновских пьес — «Половчанские сады» и «Волк».

И «Половчанские сады», и «Волка» начали заново и с успехом ставить в театре в те годы, когда Никита Сергеевич взрослел, набирался впечатлений, впервые в числе прочего узнавая о сталинских временах.

Мимо Леонова он просто не мог пройти. Наверняка Михалков и постановки по Леонову видел, и читал его самого. С чего бы, в конце концов, спрашивать Никите Сергеевичу у отца, а жив ли Леонид Максимович.

В обеих пьесах Леонова, напомним, изображена большая семья на исходе 1930-х годов, в которой неожиданно появляется шпион. Ровно та же коллизия наблюдается в картине Михалкова. Причем в «Половчанских садах» шпион ранее имел отношения с женой главного героя, как, опять же, в «Утомленных солнцем».

Впрочем, михалковский шпион больше похож на Луку Сандукова в «Волке» — он столь же стремителен и безжалостен, и одновременно есть в нем ощущение загнанности и одиночества.

Общая атмосфера и обеих пьес, и фильма мучительно схожа: то же внешнее, бессмысленное какое-то веселье, те же шутки и розыгрыши и то же потайное ожидание скорого ужаса, хаоса, взрыва шаровой молнии.

Думаем, что на Михалкова Леонов повлиял опосредованно: так случается, что какая-та тема, какое-то ощущение проникают в тебя настолько глубоко, что и годы спустя, забыв о первоначальном импульсе, ты невольно воспроизводишь увиденное многие годы назад.

О том, что Леонов повлиял на их формирование как литераторов, говорили в одном из интервью братья Стругацкие, назвав следующий ряд своих учителей: «Алексей Толстой, Гоголь, Салтыков-Щедрин. Проза Пушкина. Затем, значительно позже, Достоевский. В определенной степени Леонид Леонов, его “Дорога на Океан”».

В повести Стругацких «Страна багровых туч» есть такое размышление главного героя: «Никто из нас, наверное, не боится смерти, — подумал Быков. — Мы только не хотим ее. Чьи это слова?»

Авторы ответа не дают, но это Леонова слова (верней, слова Леонова о Курилове).

По сути, приведенная леоновская фраза является камертоном, по которому настроено звучание и этой повести, и еще нескольких сочинений ранних Стругацких, с их устремленностью в будущее — к Океанам Мироздания, с их верой в разумное человечество и с пренебрежением всякого истинного героя к своей личной судьбе, легко жертвуемой во имя общего блага.

Можно, впрочем, сравнивать Леонова и Стругацких даже на уровне деталей: вспомним, например, тональность иронических и нежных дружеских посиделок товарищей Курилова и дружеские застолья покорителей небесных пространств в «Стране багровых туч» — тут сложно не заметить сходства.

Явно влияние романа «Дорога на Океан» и на другую, в свое время нашумевшую книгу «И дольше века…» («Буранный полустанок») Чингиза Айтматова. Айтматов бесхитростно позаимствовал саму структуру «Дороги на Океан» для своего сочинения. Разобрал все составляющие леоновской книги и собрал из них свою.

Доказать это несложно.

Сюжет романа Леонова имеет две главных силовых линии. Первая — железная дорога, символизирующая настоящее. Вторая — фантастические прогулки в будущее (где, надо сказать, Леонов описывает или, вернее, предсказывает космическое путешествие землян).

Те же две сюжетные линии наблюдаются у Айтматова: одна связана с трудом главных героев на железнодорожном полустанке, вторая — с полетом землян в космос (которые встречают там представителей другой цивилизации).

И если у Леонова два героя совершают облеты ландшафтов будущего, то два космонавта у Айтматова облетают другую планету.

Айтматов перенимает (в меру возможностей, конечно) даже леоновскую подачу материала: если настоящее в обоих романах описывается полнокровно, наглядно, реалистично, то фантастические главы сделаны в телеграфном, сжатом, спресованном стиле.

Пример навскидку:

«…Значительная часть планеты постепенно становится непригодной для жизни. В таких местах вымирает все живое. Это явление так называемого внутреннего высыхания. При нашем обзорном полете мы видели пыльные бури в юго-восточной части Лесногрудии. В результате каких-то грозных реакций в недрах планеты — возможно, это сродни нашим вулканическим процессам, но только это, пожалуй, какая-то форма медленного рассеянного лучевого извержения, — поверхностный грунт разрушается, теряет свою структуру, в нем выгорают все почвообразующие вещества».

Такое ощущение, что это цитата из главы «Мы проходим через войну» в «Дороге на Океан»; но нет, это Айтматов.

В числе главных составляющих романа «Дорога на Океан»: преследование и арест «врага народа» Протоклитова, образ правоверного коммуниста Алексея Курилова, тема моря и непокоя, работа на железной дороге татарина Сайфуллы, влюбленного одновременно в двух женщин, одна из которых приходится кулацкой дочерью.

Те же самые темы (но в другой, смещенной последовательности) берет Айтматов: роль Сайфуллы у него выполняет главный герой романа Едигей, также работающий на железной дороге, также любящий двух женщин сразу, одна из которых тоже состоит в родстве с «врагом народа». Роль Алексея Курилова выполняет коммунист Афанасий Елизаров, вполне на Курилова похожий.

Только если у Леонова линия Курилова главная, а линия Сайфуллы — второстепенная, то у Айтматова наоборот: Едигей в центре повествования, Елизаров — побочный персонаж.

Наконец, на месте загнанного и по доносу арестованного железнодорожника Глеба Протоклитова — у Айтматова арестованный, опять же, по доносу и репрессированный железнодорожник Абугалип Куттыбаев.

Тема воды в романе Айтматова присутствует, но она не главенствующая, как в «Дороге на Океан». Однако тема непокоя, желания двигаться куда-то, куда угодно, в любую, отчего-то сулящее счастье, неизвестность — есть, и она пронизывает весь текст. Носитель этой темы упомянутый железнодорожник Едигей.

Не беремся судить, насколько серьезно Айтматов знал остальное творчество Леонова, но даже описание ужаса лисицы, пришедшей к железной дороге в начале романа «И дольше века…», странно напоминает лисий страх, описанный Леоновым в «Скутаревском». Не говоря об очевидном созвучии еще одного эпизода: взбешенный и разочарованный своей жизнью Едигей пытается забить верблюда — до недавнего времени бывшего ему родным существом. Точно так же, как пытался забить свою собаку разочаровавшийся и озверевший Талаган в повести Леонова «Петушихинский пролом».

Но даже если последние примеры являются случайными совпадениями, тень собственно от «Дороги…» на «Буранном полустанке» слишком очевидна, чтоб ее не заметить.

Впрочем, Айтматов обнародовал свой труд в начале 1980-х, когда в среде «высоколобой», задающей тон публики читать и почитать Леонова стало несколько даже неприличным — и, как следствие, автор «И дольше века…» имел основания надеяться, что никто ничего не увидит.

Так, собственно, и случилось.

Не всегда ровные, но многолетние отношения связывали Леонова с Владимиром Чивилихиным и Владимиром Солоухиным (к его первой серьезной книге «Лирические повести» 1962 года Леонов написал предисловие). К слову сказать, одну из яблонь в саду Леонова привез в подарок Солоухин, а еще отсутствующий в леоновском «заповеднике» кедр нашел-таки Чивилихин.

Оба они писали о Леонове по-сыновьи теплые статьи, но наследовали ему скорее не в художественном, а в публицистическом смысле. И первый, и второй, вослед за Леоновым, активно выступали за сохранение природы, памятников архитектуры (вспомним, к примеру, «Письма из русского музея» Солохуина) и русской самости как таковой («Память» Чивилихина).

Бывали у Леонова в гостях Василий Белов и Евгений Носов — которых он ценил и ставил высоко.

Впрочем, под прямое леоновское влияние они, наверное, попасть не могли. Оба были, что называется, «себе на уме» — один вологодский мужичок, другой — курский. И Белов, и Носов имели слишком богатый и еще не в полной мере художественно переработанный опыт собственного деревенского детства, коллективизации (Белов) и войны (Носов), оба слишком хорошо владели языком своей малой родины и слишком дорожили этим наследием.

Что до сложного сюжетостроения или умения выстроить философскую подоплеку художественного текста — то есть того, в чем Леонов действительно являлся настоящим мастером, — то эти сферы были далеки как от Белова, так от Носова, и в них они, признаться, сильны не были.

Однако и Белов, и Носов бесконечно уважали старика, слушали его, верили ему во многом.

Виктор Астафьев посвятил Леонову «Стародуб» — вторую свою, после «Перевала», повесть, написанную в 1960 году. Переиздавался «Стародуб» редко, и это, наверное, неслучайно — повесть получилась очень ученической, придуманной. Однако в контексте и творчества Астафьева и их взаимоотношений с Леоновым тут есть о чем поговорить.

В «Перевале», оконченном годом раньше, Астафьев угадал одну из главных своих тем: мир страшен и дик, но идти всё равно надо не от людей, а к людям.

Астафьев и верил, и не верил в это всю жизнь, по сути, разрешая ту же загадку, что и Леонов: человек — удачное творение Господне или неудачное?

«Стародуб» в этом смысле является вещью прямо-таки чуждой «Перевалу». Речь там идет о старообрядческом селе, возле которого разбивается плот, и на берег выбрасывает единственного спасшегося ребенка. Собравшееся на сход село решает ребенка привязать к наспех сделанному салику и отправить по реке дальше: чужаки тут не нужны, сглаз от них может быть.

Коллизия эта ровно противоположна описанной ранее в «Перевале»: там отчаявшегося, сбежавшего из дома ребенка как раз берут на плот артельщики, чем возвращают пацану веру в доброту мира и человека.

В «Стародубе» за отправляемого на верную смерть мальца вступается местный охотник Фаефан и берет его жить к себе. Пацану дают прозвание Култыш, вскоре они перебираются с Фаефаном вдвоем в его охотничью сторожку, там и живут, в село наведываясь лишь изредка.

Много лет спустя случится неурожай, селяне обвинят во всем уже постаревшего Култыша и снова попытаются его убить. На этот раз спасет Култыша женщина, которую он любил. Разочарованный, Култыш уйдет из села уже навсегда.

Посыл «Стародуба» очевиден: мир чудовищен, люди звероподобны, и лучше дела с ними никогда не иметь — добром тут тебе никто не отплатит.

Астафьева так и будет всю жизнь раскачивать от восторга пред внезапно раскрывшимся миром, как в «Перевале», до ненависти к нему, как в «Стародубе». Писать он будет с годами все лучше и лучше, но сама амплитуда его страстного отношения к жизни и к человеку заложена была уже в двух первых повестях.

Посвящение Леонову, конечно же, было неслучайным. Созвучна не столько тема (хотя Леонов никогда столь дидактично прямолинеен не был), сколько стилистика. «Стародуб», будем называть вещи своими именами, — повесть подражательная, и повлияла в данном случае на Астафьева ранняя проза Леонова, а именно — рассказ «Гибель Егорушки».

Они и начинаются почти одинаково: с картины затерянной скалистой местности, самый вид которой уже наводит сердечную тоску.

«На крутом лобастом мысу, будто вытряхнутые из кузова, рассыпались два десятка изб, крытых колотым тёсом и еловым корьём, — это кержацкое село Вырубы. <…> Мыс, на котором приютилась деревушка, был накрепко отгорожен от мира горными хребтами и урманом». Это Астафьев.

А вот Леонов: «Каб и впрямь был остров такой в дальнем море ледяном, за полуночной чертой, Нюньюг-остров, и каб был он в широту поболе семи четвертей — быть бы уж беспременно поселку на острове, поселку Нель, верному кораблиному пристанищу под угрёвой случайной скалы».

У Леонова, как у Астафьева позже, сюжет строится на появлении человека, вынесенного на берег водой. Только у Астафьева пришедший к людям мог бы всех спасти — но люди его не приняли, а у Леонова все ровно наоборот: монах Агапий, подобранный на берегу моря рыбаком Егорушкой, приносит его семье погибель ребенка, а душу человеческую заражает всё тем же безвыходным отчаянием.

…Другая тема, которой стоило бы всерьез заняться, — это взаимоотношения Леонова и Астафьева с их отцами.

Про отца Леонида Леонова мы уже не раз говорили; отец Астафьева — повод для не менее сложного разговора. Отсидевший, вечно пьяный, слабый, виновный в заброшенности и страшном сиротстве своего сына — он был презираем Астафьевым. Об этом сказано Астафьевым уже в подпитанном собственной печальной биографией «Перевале», это нет-нет да и проявляется в других его сочинениях; прямой речью порицает родителя Астафьев в «Затесях». Виктор Петрович отца не любил и в несчастном своем детстве винил в первую очередь его. Отсюда, к слову, сердечное почтение Астафьева к старикам (и к Леонову в первую очередь), от которых он ждал получить тепла и благословения, какого недополучил в детстве. Так Леонов в свое время относился к Сабашникову, Остроухову, Самарину…

Но тут таится роковое отличие: оставленный отцом и выросший без матери, Астафьев постепенно, шаг за шагом пришел к неприятию не только человека как такового, но и Отечества вообще, которое, на его суровый взгляд, столь же и даже более бессердечно, как несчастный родитель Виктора Петровича.

Здесь и кроется зазор меж мировосприятием Леонова и Астафьева. Оба печалились об исходе русского народа, оба грустно взирали на людской путь — но в итоге у Астафьева больше раздражения и даже озлобления по этому поводу, а у Леонова — только печаль и сожаление.

Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить некоторые авторские отступления в «Пирамиде», с одной стороны, и в «Проклятых и убитых», с другой.

… В дни их ухода из этого мира различие это проявилось особенно остро.

Астафьев в предсмертной записке напишет: «Я пришел в мир добрый, родной и любил его безмерно. Ухожу из мира чужого, злобного, порочного. Мне нечего сказать вам на прощание».

А к Леонову незадолго до смерти заходила младшая дочь, и он еле слышно повторял: «Какой народ был… какой народ, Боже мой — русские… И какая трагическая судьба…»

Наследовать сложносочиненной, а иногда и трудноподъемной леоновской фразе более других пытался Пётр Проскурин — но получалось у него это менее других.

В его случае фраза становится трудноподъемной не для читателя (как порой у Леонова), а для самого писателя, который не справляется с выражаемой им мыслью.

Псевдоклассическое многословие заметно и в позднем Юрии Бондареве (особенно в «Мгновениях» и во многих романах о мирной жизни), но в случае Проскурина достигает своего с обратным знаком совершенства. Пётр Лукич подзабыл леоновский урок о том, что первая фраза произведения задает камертон всему тексту. А чего мы можем ждать от книги, которая начинается так: «Тревожный знакомый свет прорезался неровным, дрожащим бликом и исчез, чтобы снова появиться через мгновение, и она даже во сне потянулась на этот свет, это было предупреждение, предчувствие счастья, одного из тех немногих мгновений, таких редких в ее предыдущей жизни, где-то в самых отдаленных глубинах ее существа уже копилась таинственная, как подземная река, музыка, и, как всегда, она начиналась с одной и той же мучительно рвущейся ноты».

Слишком много всего, в равной степени и многозначного и бессмысленного: облик, подземная река, предчувствие, предупреждение, глубины, музыка, нота… Это первая фраза поздней повести Проскурина «Черные птицы».

У Леонова есть столь же сложно построенные фразы — но там почти всегда каждое слово взвешено на точных весах, даром что не всякий обладает необходимым слухом для того, чтоб это услышать.

Впрочем, в некоторых своих вещах Проскурин был крепким мастером.

Самое лучшее, на наш взгляд, сочинение Петра Проскурина — автобиографическая вещь, опубликованная уже после его смерти, «Порог любви». Там была замечательно хорошо уловлена интонация — спокойная, сердечная и мудрая. Если бы не пространные рассуждения о литературе, книга была бы совсем хороша. Однако именно в «Пороге любви» Проскурин признался в своей читательской любви к Леонову, и больше ни об одном писателе в своей, по сути, итоговой книге он не говорит с таким почтением.

«В истории литературы, — пишет Проскурин, — в том числе и нашей, русской, есть много примеров, когда одно, далеко выходящее вперед произведение вызывало целый поток подражаний себе. <…> Так было с “Русским лесом” Леонова, с его открытием Вихрова и Грацианского. Нет смысла заниматься утомительными и долгими раскопками, стоит приподнять всего лишь поверхностный слой, чтобы обнаружить, какая когорта пишущих черпала и черпает из бездонного родника леоновского открытия, которое можно назвать “открытием противостояния”; да, да, и в жизни так оно и есть».

Любопытен для нас и последний роман Петра Проскурина — «Число зверя», опубликованный в 1999 году.

Еще в конце 1980-х Проскурин навлек на себя гнев либеральной общественности, когда публично и с неизменным презрением говорил о новомодных на тот момент литераторах, берущихся описывать Сталина. «Для этого нужен талант Шекспира или Достоевского!» — ругался Проскурин.

Смеем предположить, что в этом случае говорил он с голоса Леонова: Леонид Максимович вскоре после смерти вождя обронил фразу о по-шекспировски разнородной и сложной фигуре Сталина, и потом многократно повторял это в разговорах, в том числе и с Проскуриным.

На исходе девяностых Проскурин наконец взялся за большой политический роман, правда, не о Сталине, а о Брежневе, но Иосиф Виссарионович в «Числе зверя» тоже появляется — навещает Леонида Ильича во сне и устраивает ему и его приближенным разнос.

Книга эта, в сокровенном своем смысле, о том же, что и «Пирамида», — об истончении всех истин, о распадающемся у нас на глазах государстве, о народе, который иссякает.

Да и начинается «Число зверя» с леоновской ноты: «Тихий и светлый ключ, выбиваясь на поверхность, чуть шевелил чистый песок. Присмотревшись, можно было увидеть подвижные, живоносно затейливые струйки песка на дне небольшой колдобинки — здесь, среди болот и мореновых взлобков, брала начало Волга…»

Это, конечно же, леоновский ручеек, его увидел и был навек поражен маленький Ваня Вихров. В тот же ручеек вонзал свою трость Грацианский.

В самом сюжете проскуринского романа ничего родственного Леонову нет вообще — книга медленная, вымороченная, конспирологическая, даром что Юрий Бондарев назвал «Число зверя» великим сочинением.

Зато общее есть в самой атмосфере, создаваемой Леоновым и Проскуриным в их последних романах, — атмосфере марева, передвижения оживших клочьев тумана, предчувствия последнего человеческого поражения.

Писатель Александр Проханов «Число зверя» читал и после него, в том же году, начал серию своих босхианских, прославивших его сочинений, от «Господина Гексогена» и далее. Тут Проскурин на него, безусловно, повлиял. Об этом никто еще не говорил просто потому, что Проханова прочли почти все, а Проскурина почти никто. Всю эту внешнюю атрибутику — вожди, юродивые, не очень глубокая мистика, масонский заговор, гибель Красной Империи, явления Сталина и прочее, и прочее — Проханов знал сам, но именно Проскурин дал ту размытую оптику, ту странную, заговаривающуюся стилистику, в которой только и возможно подобное описывать.

Иногда говорят, что последние прохановские романы написаны под влиянием «Пирамиды». Мы спросили о том у самого Проханова и выяснили, что последнего романа Леонова он так и не прочел. Посему тут стоит вести речь о влиянии опосредованном, через Проскурина.

Зато Проханов читал «Русский лес» (он и сам работал лесником, кстати). О прямом влиянии тут тоже говорить, наверное, не стоит; однако любовное, полу-языческое, но с тайным знанием о едином Боге восприятие природы, безусловно, роднит первую книжку Проханова «Иду в путь мой» с «Русским лесом».

Если говорить о литераторах последнего поколения, самые глубокие взаимоотношения, на наш взгляд, сложились между Леоновым и Валентином Распутиным.

Леонов — любимейший писатель Распутина, у него Валентин Петрович учился строить драматургию своих вещей.

Коллизия со сбором детей вокруг постели умирающего родителя появляется в «Половчанских садах» Леонова — и на той же коллизии построен распутинский «Последний поклон». (Справедливости ради стоит сказать, что впервые подобный сюжет использует Гауптман в пьесе «Праздник примирения», но что-то нам подсказывает, что Распутин апеллировал все-таки к Леониду Максимовичу.)

Распутинская повесть «Пожар» написана в том же ритме, что и леоновская «Саранча». И то и другое, по сути, повесть-катастрофа; и при помощи этой, происходящей в обеих вещах катастрофы выясняется, в какой стране мы живем и какие мы сами. Пафос «Пожара», «Саранчи» и, например, «Русского леса» прост и по нынешним временам воспринимается чуть ли не иронично: необходимо сберечь всенародное, национальное добро, которое буквально горит по нашей вине, предвещая нам и нашим потомкам жизнь на пепелище.

О том, что бегство всего живого с места строительства бумажного комбината в романе «Соть» предвещает распутинское «Прощание с Матёрой», писали до нас.

Можно говорить о картинах странного, почти непостижимого умом сочетания сердечности и бессердечности крестьянского мира, видного у Леонова в «Барсуках» и «Необыкновенных рассказах о мужиках», а у Распутина в первой же повести «Деньги для Марии» и в самой лучшей, великой его книге «Живи и помни».

По-леоновски Распутин почти никогда не скатывался в публицистику (по крайней мере, до «Пожара»), но наличие в тексте авторских «заковык», будто бы мимоходом брошенных деталей создавало, как нынче выясняется, наиболее точную и емкую картину русского и советского мира.

Наконец, у Распутина чаще, чем у кого-либо, встречаются эти ненарочитые сгустки мысли, почти прозрения, которые принято называть «афоризмами». Это также признак особого, леоновского внимания к слову.

У Леонова можно открыть любую книгу и зачерпнуть пригоршню замечательно точных наблюдений. Вот, к примеру, «Дорога на Океан»: «Прежде чем научиться думать, люди учились улыбаться»; «Когда любовь, и недостатки радуют, когда ее нет, и достоинства раздражают»; «Надо рассердить женщину, чтобы узнать, какой она будет много лет спустя»; «Шибче горя не бывает родства»; «Мужчина изменяет от нечистоплотности, а женщины от величия и горя».

Здесь только надо сделать скидку на то, что утверждения эти принадлежат разным героям и не являются авторской позицией, однако если не объективная глубина, то субъективная меткость в таких выражениях всегда чувствуется.

Распутин тоже знал, что так, через одну фразу, можно сразу вскрыть человека, и у него примеры подобной наблюдательности рассыпаны повсюду.

Чего у Распутина нет — так этого леоновского тайного едва ли не конфликта с Богом. У Распутина вообще Бога нет — он оперирует другим понятием, это — Судьба.

И если в представлении Леонова, по крайней мере позднего, человеческую судьбу нужно таскать с собой, как «осклизлое бревно», то распутинская Судьба, при всем ужасе, выпадающем иной раз на человеческую долю, — все равно до последней минуты теплая, обещающая тебе приют. По крайней мере, пока ты человек, а не волк.

И здесь мы выходим к самому серьезному сближению прозы Распутина и сочинений Леонова.

Никто, кажется, еще не заметил прямой связи между упомянутой книгой «Живи и помни» и несколькими леоновскими текстами.

Во-первых, здесь наличествует одна, не самая важная, даже второстепенная, но все-таки схожая коллизия: и у Леонова в «Барсуках», и у Распутина в «Живи и помни» героиню пытается соблазнить прибывший в деревню уполномоченный. При сходстве сюжета стоит отметить разницу меж леоновским и распутинским восприятием женщины. Леоновская героиня поддается соблазну, распутинская — нет.

У Распутина вообще, от первой до последней повести, едва ли не вся земля Русь держится на женщине. Скажем, сравним главных героинь упомянутых выше повестей «Пожар» и «Саранча». У Распутина жена того мужика, что идет навстречу катастрофе, — неотъемлемая часть его, воистину ребро. Леонов же, напротив, пародирует в «Саранче» достоевскую Настасью Филипповну, развенчивая ее и буквально раздевая в финале повести донага — притом лишая эту наготу всякой женской силы, привлекательности, тайны.

Надо сказать, у Леонова во всех его сочинениях нет ни одного счастливого и нежно любимого им женского образа, кроме разве что Дуни в «Пирамиде», которая, правду сказать, не совсем в земном рассудке пребывает. (Достаточно ходульный женский образ в пьесе «Лёнушка» не в счет.)

Иногда встречаются у Леонова чудесные девушки — но они почти еще дети; и бывают старухи, умудренные многотрудной жизнью.

Молодые же, если не в пороке живут, то, как минимум, несчастны: например, эмигрантка Женя в повести “Evgenia Ivanovna”, циркачка Таня в «Воре» и молодая советская женщина Варя в «Русском лесе» (и все три, в конце концов, погибают).

А чаще всего судьба женщин и несчастна, и порочна одновременно: от разрывающейся меж двумя «барсуками» главной героини первого леоновского романа, к еще одной, гнилью подернутой реинкарнации Настасьи Филипповны — Маньке-Вьюге в «Воре», вплоть до Лизы из «Дороги на Океан», сделавшей в припадке истерики аборт от обожающего ее мужа. Череду подобных характеров продолжает жена Вихрова, сбежавшая от него вместе с ребенком. Женщина она, может, и честная, но сердечно какая-то холодная. Завершает этот скорбный ряд циничная и фригидная Юлия Бамбаласки из «Пирамиды».

Во взгляде на женщин, повторимся, Леонова и Распутина ничего не роднит; да и, кажется, Валентин Григорьевич даже не мог заподозрить учителя в таком сумеречном воззрении на слабый пол. Но мы-то уже знаем, что Леонид Максимович и на мужчину смотрел не более радужно. И тут-то они с Распутиным сошлись.

Главная метафора книги «Живи и помни», конечно, леоновская: мужчина, в сути своей превратившийся в волка — предавший и Отечество, и любовь к женщине и в волчьем обличии вернувшийся к своей любимой.

Книга «Живи и помни» могла бы называться «Волк», когда бы уже не было такой пьесы у Леонова, с той же метаморфозой, когда сильный, смелый русский мужик становится зверем.

У Распутина, дезертировавший с фронта солдат напрямую волком не называется нигде. Но книга начинается с того, как он, живущий в заброшенной зимовейке, отпугивая волков, научился страшно выть. Кульминация «Живи и помни» — тот момент, когда дезертир гонит по лесу корову с телком и, уведя их подальше от людей, телка забивает. Так он превращается в волка, ворующего беззащитную скотину у людей. И кровь его, ставшая волчьей, легко уносит его из зимовейки, когда за ним начинается охота. Ничего в нем человеческого уже не остается, и он ни единой жилкой не чувствует, что беременная его ребенком женщина, Настена, топится в реке, не вынеся своей судьбы, своего невольного предательства и обрушившегося на нее презрения мира.

Страницы: «« ... 2223242526272829 »»

Читать бесплатно другие книги:

Дана Новицкая – яркая женщина, сумевшая достичь определенных карьерных высот, но столкнувшаяся с нек...
Данная книжка состоит из трех частей. В каждой из них дается авторский взгляд на мир интимных отноше...
Прозаик, драматург, сценаристРассказы грустные, полные натурализма, в которых каждый найдёт знакомые...
«Буря» – одна из самых удивительных пост-шекспировских пьес Застырца. В ней всего два действующих ли...
Эта книга расскажет о жизни в целом: такая, какая она есть. Ни хорошая, ни плохая. Любовь, предатель...
Книга предназначена для широкого круга читателей, но будет интересна и специалистам психологам, андр...