Подельник эпохи: Леонид Леонов Прилепин Захар
Где бы ни жил Леонов, всегда в его комнате были иконы: мы это можем увидеть уже на том акварельном портрете писателя, что сделала Елена Качура-Фалилеева в 1923 году.
Во время работы над «Сотью» Леонов поселился в монашеской келье в Параклитовой пустыни, жил там. Его, человека чуравшегося больших и шумных обществ, всю жизнь размышлявшего о Боге и одновременно стремившегося заниматься трудом физическим, упорным, тяжелым, — монахом представить несложно, повторим мы.
Затем Леонов посещал Черниговский скит близ Троице-Сергиевой лавры, где похоронены Константин Леонтьев и Василий Розанов.
Всю свою жизнь, в самые неблагополучные годы, он всегда стремился в церковь и, тайно и явно, исповедовался, отстаивал службы. Во всякое посещение церкви ставил свечи за упокой тех стариков, что так повлияли на него и которых помнил и любил всю жизнь: Остроухова, Самарина, Фалилеева — людей православных и глубоко веровавших…
С 1940 года, почти каждый октябрь, Леонов ездил в Троице-Сергиеву лавру в Сергиев день.
После войны, как мы помним, активно занимался спасением монастырей… Говорят, что он не случайно баллотировался по Загорскому избирательному округу — на территории округа располагалась Московская духовная академия. Руководители академии, естественно, не могли во всеуслышание объявить, как помогал им депутат Леонов, хотя ближний круг руководства был наслышан об этом.
Но здесь нам придется отметить очевидный парадокс: Леонов всю жизнь стремился к Церкви, одновременно и неустанно отторгая ее.
Причем к пропагандируемому в Стране Советов атеизму это отторжение не имело никакого отношения (хотя могло так восприниматься иными читателями его книг).
Доказать леоновскую чуждость атеизму несложно: как и многие его герои, от Курилова до Грацианского, Леонов не отрицает существование Бога, но порой готов оспаривать ценность божественных деяний.
Началось это до того, как он официально стал «советским писателем»: стихи Леонова архангельского периода и ранняя его проза отражают болезненное смятенье молодого человека, размышляющего о взаимоотношениях человека и Того, Кто над ним.
Соответственно, еретические размышления не завершились с кончиной советской власти, но лишь вышли на новый, куда более трагический и осмысленный уровень в финальном романе Леонова.
Самое простое объяснение — это сказать, что Леонову сам институт Церкви казался безусловно догматическим. К тому же он никак не мог найти в богословии ответы на вопросы, казавшиеся ему самыми важными (и к которым мы вернемся ниже).
Это ведь Леонов сказал: «Как все религиозного типа сообщества, церковь еще на пороге храма требует от верующего полного отказа от самостоятельного мышления».
А он отказываться не желал.
Не стоит к тому же забывать время, когда рос Леонов, — еретический, богохульный Серебряный век. Серьезная часть культурных элит задолго до большевистской революции демонстрировала свое скептическое отношение к Церкви.
Наконец, и «измельчание» народа Леонов напрямую связывал с ослаблением влияния Церкви и, более того, ее внутренней слабостью.
Пятнадцатого мая 1988-го Александр Овчаренко записал за Леоновым: «Может быть, православие — единственный способ восстановления русского народа. Мы — большой народ, в какой-то мере раздробленный множеством других наций. Но тут важно еще — куда ведет церковь. Где Сергии Радонежские? Где настоящие проповедники и пастыри, заботящиеся о судьбе русского народа?..»
Леонов был уверен, что Церковь должна быть воинствующей — но этого не было! Даже когда Церкви, в последние годы жизни Леонова, дали большие возможности…
Все названные причины на разных этапах леоновской жизни имели серьезное значение, мы в этом уверены.
Но главная причина очевидного и многолетнего леоновского разлада с Церковью все-таки в другом.
Леонова всегда, с самой ранней юности мучило мрачное, медленное чувство богооставленности.
И в этом смысле непреходящее леоновское раздражение на служителей Церкви — это всего лишь самая простая возможность заявить Создателю о своей обиде: Боже мой, зачем ты оставил меня?
Помните, как у Есенина: «Навсегда простер глухие длани/ Звездный твой Пилат./ Или, Или, лама савах-фани,/ Отпусти в закат».
У Леонова почти о том же, схожая мелодия. Только если с поэзией Есенина случилось необъяснимое чудо, когда даже богооставленность его кажется теплой, щемящей, — у Леонова все иначе. Его богооставленность — ледяная, жуткая.
Он страдал от этого. Но его дерзость с Тем, Кто свыше, и с теми, кто хранит Его дом здесь, — была не только пожизненной западней для Леонова, но и его забавой тоже.
Вспомним навскидку, как служители веры описаны в прозе Леонова.
Все примеры приводить не станем: их сотни. Но вскользь по главным сочинениям пройдемся.
Читаем «Барсуки», первый роман. Умирает один из героев, Катушин, его отпевают: «На носу у чтеца сидели катушинские очки. <…> Серебряное кадило кривошеего попа с жадностью пожирало катушинский ладан. Становилось сизо от дыма. Дьячок спешил, словно разбитая таратайка с горы».
Наконец отпели: «Кривошеий поп снимал ризу и обстоятельно расспрашивал чернобородого Галунова о катушинском конце. Свечи гасли, темнело».
Привезли покойника на кладбище: «Кладбищенский батюшка, олицетворение земного уныния, рассыпаясь на верхних нотках, изобразил надгробное рыдание и помахал потухшим кадилом».
О, как едко мстительное перо леоновское! «…разбитая таратайка… кривошеий поп… изобразил надгробное рыдание…»
Или вспомним, как старик Быхалов хотел перед смертью завещать одному монастырю 17 тысяч рублей.
В первом издании «Барсуков» история начинается так: «Стали к Быхалову монахи ходить, тонкие и толстые».
В последнем собрании сочинений, выходившем в 1981–1984 годах, фраза расширена: «Стали к Быхалову монахи ходить, тонкие и толстые, ангелы и хряки».
Мало, видите ли, Леонову, что они «тонкие и толстые»!
«…У всех равно были замедленные, осторожные движенья и вкрадчивая, журчащая речь, — продолжает Леонов. — Иные пахли ладаном, иные — мылом, иные — смесью меди и селедки».
Это ж просто омерзение берет, когда представляешь эту делегацию…
Посещения деда Быхалова монахами в «Барсуках» закончились так:
«Однажды, в конце октября, сам монастырский казначей пришел, сопровождаемый двумя, меньшими. Был казначей внушителен, как колокол, а шелковая ряса сама собой пела об радостях горних миров, а руки были пухлы и мягки — гладить по душам пасомых. Весь тот день намеревался провести Зосим Васильич в тихих беседословиях о семнадцати заветных тысячах и о человеческой душе. Спрашивал казначей, обдумал ли Быхалов свое отреченье от тлена. Интересовался также — в бумагах ли у Быхалова все семнадцать или просто так, бумажками… Грозил погибелью низкий казначейский баритон, журчал описаньями покойного райского места.
Гладя себя по волосам, повествовал казначей не слышанное ни разу Быхаловым преданье о Вавиле. Жил Вавило и ел Вавилу блуд. Ушел в обитель, но и туда вошли. Тогда в самом себе, молчащем, заперся Вавило и замкнулся засовом необычайного подвига. Но и туда просочились, и там обгладывали. И вот в одно утро бессонный и очумелый ринулся Вавило на беса и откусил ему хвост. А то не хвост был, а собственный уд…
…И распалилась Быхаловская душа. И уже примерял в воображеньи рясу на себя Зосим Васильич, и уже гулял в ней по монастырскому саду, где клубятся черемухи в девственное небо всеблагой монастырской весны. Там забыть о напрасной жизни, забыть о сыне, сгоревшем от буйственных помыслов, там утихомириться возрастающему бунту Быхаловского сердца.
Было даже удивительно, как неиссякаемо струится из казначея эта сладкая густая скорбь… Как вдруг икнул казначей. Зосим Васильич вздрогнул и украдкой огляделся. Один из меньших монашков зевал, а другой вяло почесывал у себя под ряской, уныло глядя в окно.
— Что… аль блошка завелась? — резко поворотился к нему Быхалов.
— Новичок еще у нас… на послушаньи, — быстро сообразил казначей, строгим взглядом укоряя монашка, покрасневшего до корней волос. — Из таких вот и куем столпы веры!..
— Ну, брат, как тебя ни куй, все равно мощей не выйдет!»
В итоге Быхалов не дал денег монахам.
Характерно, что в первом издании «Барсуков» фрагмента про одного почесывающегося монаха, а второго зевающего — тоже нету. Это Леонов потом уже приписал, когда советская антиклерикальная пропаганда почти сошла на нет, и он мог вообще все подобные места вырезать нещадно. А он их, напротив, дополнял, дописывал!
Дочитывая «Баруски», мы еще встретим русских мужиков не на жизнь, а насмерть дерущихся иконами — и дьякон, не в силах сдержаться, дерется вместе со всеми. Появится новый герой — священник из деревни Воры, которого в одной из сцен Леонов опишет, например, так: «Воровской поп, Иван Магнитов, удирал на телеге, нагруженной доверху поповским скарбом и ребятьём. Сам он сидел на пузатом комоде и держал на коленях, в обнимку, самовар. После заворота дороги влево всё это стало еле приметно, и только в глянце самовара предательски торчал красный отсвет пожара».
Поп, заметим, вернется в деревню за поросенком — тут его и поймает злое мужичье.
Не менее саркастичны описания монахов и священников в книгах «Соть» и «Дорога на Океан». В главах-ретроспекциях последнего романа Леонов неоднократно подчеркивает, что глобальные дореволюционные аферы и прочие беззакония на железной дороге проходили с ведома и при прямой поддержке Церкви.
«Скрипучий бас велиароподобного Иова подал сигнал к движению бумаг, людей, капиталов, рабочих тачек» — такие высказывания позволяет себе Леонов, прямым текстом говоря о схожести попа с бесом Велиаром (как тут не вспомнить хлесткую фразу из рассказа «Деяния Азлазивона»: «Мирской поп — адов поводырь»).
Но главный и постоянный прием, используемый Леоновым при описании служителей церкви, — ирония.
Оцените, например, такой фрагмент в «Дороге на Океан»: «Первым пустили поезд с солдатами, которые пели приличные случаю песни; с той же целью однажды Ной выпускал пробного голубя из своего ковчега. Потом, при стечении народа, на грузовую платформу поставили скамейки, устланные коврами, и впрягли двухосную, со здоровенной трубой, машину, которая дымила, как черт. Здесь уселись директора, инженеры, важнейшие из пайщиков со своими семьями, инспектора наблюдения и другие губернского масштаба деятели, приглашенные на домашнее торжество. <…> Преосвященный согласился прокатиться при условии, что паровоз не будет свистеть в пути. Впрочем, он долго не решался влезать на платформу: “Как всё это грустно!” — молвил он».
Или, вспомним, как одна из героинь «Дороги…» по имени Лиза рассказывала о своей жизни в Пороженске: «Купец, что торговал басоном в галантерейном ряду (“Знаете, пружины, волос, диванная трава!”), сошелся с молоденькой монашкой, бросив семью. (“А у него восемь сыновей, и все мальчики!”) <…> Соборного протоиерея, пьяного, в полном облачении, застали в алтаре с извещением о закрытии собора. (“А вокруг все клочки от Евангелия валялись…”)».
Если присмотреться, в своих сочинениях Леонов создает целую галерею русских попов, один неприятнее другого.
Достаточно вспомнить попа Игната в «Деяниях Азлазивона», который просит «Пода-ай, Осподи, отцу Кондрату сломление ноги…», и о. Иону в «Унтиловске», говорящего своей дочери: «Матушка-то говорит, как венчаться будешь, не забыть церкву-то красными флагами убрать. А то, не ровен час, со службы сгонят. Доказывай потом, что в бога не веруешь».
В «Русском лесе» на смену предыдущим отцам приходит новый батюшка — о. Тринитатов. Его Леонов характеризует как «лошадника, эсера и подписчика столичных изданий с картинками», больного хроническим воспалением седалищного нерва; в одно из первых своих появлений о. Тринитатов «долго и сокрушенно» качает головой «на столь привлекательную супругу столичного деятеля, со рвением скоблившую заслеженные полы в сенцах…».
Завершает сей скорбный ряд о. Матвей, герой «Пирамиды», кажется, вовсе лишенный ощущения небесной благодати…
«От церкви земле тяжело!» — написал Леонов еще в «Петушихинском проломе».
Как такое могло случиться? Как истово, искренне верующий человек мог столь жестко говорить о Церкви — доме Бога не земле?!
Финальное разъяснение мы выберем самое простое, ибо, как точно заметил сам Леонов: «В отличие от лжи правда любит рядиться в безвкусные лоскутья банальности».
Осознав никчемность человеческой породы, более того — уверив себя в этом, Леонов не сумел объяснить себе, зачем Бог создал людей такими? Зачем так унизил их? Зачем, столь слабых и столь вздорных, оставил их жить на белом свете?
И оттого, что Церковь дом Бога на земле, — всю жизнь свою Леонов, не в силах себя остановить, занимался изгнанием Бога из дома.
Ибо если Ты не сделал нас достойными Тебя — что делаешь Ты среди нас?
Сталин: последние долги
Опубликованную 23 января 1946 года в газете «Правда» статью Леонова «Слово о первом депутате» вспоминают часто. Панегирик Сталину, написанный в пору первых выборов Леонова в Верховный Совет, порой трактуют как проявление чуть ли не слабости писателя.
Сам Леонов уже в «новые времена» немного поработал на эту версию, написав в газету «Завтра» письмо о том, что на него надавил крупный партийный работник Дмитрий Поликарпов, в то время ответственный секретарь правления Союза писателей СССР (позже — член ЦК КПСС).
Разговор продолжался два часа! «Вы обязаны это сделать!» — повышал голос Поликарпов.
Ну, конечно: такой чести удостоили — выдвинули в депутаты: жалко, что ли, одну статью написать.
Внук Леонова Николай Макаров утверждает: обо всем, что сопровождало написание статьи, Леонид Максимович «вспоминал с ненавистью».
Одновременно вышеупомянутый литератор Дмитрий Быков находит, что «Слово о первом депутате» — текст осмысленно пародийный, издевательский.
Леонов действительно, как мы уже заметили, много, по самой тонкой грани проходя, забавлялся со своим жутким временем: подобных забав в те годы не позволял себе, пожалуй, никто.
Однако в данном случае мы рискнем не согласиться ни с близкими писателя, ни с Дмитрием Быковым.
Ничего пародийного в этой статье нет.
Писал он ее наверняка не с самым легким сердцем: но Леонов вообще ничего по заказу делать никогда не желал. Однако выводить из нежелания писать статью о Сталине ненависть и презрение к Сталину — путь слишком простой.
Там, да, есть неудачные фрагменты, самый тон ее сплошь и рядом выхолощенный, но есть и вдохновенные места; и нужно либо не понимать Леонова, либо истово желать видеть его не тем, каким он был на самом деле, чтобы отрицать это.
И еще есть в этом тексте знаковые, такие уже привычные для нас каверзы.
Леонов пишет:
«…Останови своих коней, возница! Хотим сойти и постоять в молчании минутку на самом важном перегоне нашей жизни! Хотим оглянуться на дорогу, которую на чортовых скоростях мы проскакали в четверть века».
Леонид Максимович, надо сказать, в 1946 году возобновил активную работу над первой редакцией «Пирамиды» — там как раз самый главный «чорт», тогда еще носивший фамилию Сатанинский, живет в Москве в ранге большого советского начальника.
Далее следует не очень, признаем, удачный зачин главной темы:
«…Народ мой и совесть велят мне сказать слово о товарище Сталине, первом депутате нашей земли.
Не море я, даже не ласковое солнышко, чтоб отразить хоть в малой доле величие светила, видимого ныне со всех краев вселенной».
Но нам все-таки стоит обратить внимание на очевидное созвучие этих слов с другим, чуть более поздним упоминанием Сталина у Леонова.
В 1952 году он напишет либретто оперы «Нашествие», где главный герой, Федор Таланов, поднимается в лучах солнца, символизирующего Сталина, и говорит: «Приветствую тебя, большое солнце,/ Великий друг друзей и враг врагов…»
Генеалогию Сталина Леонов возводит в своей статье к Петру Первому:
«Не вчера мой народ поселился на своей великой равнине. Мы обращаем взор назад, в первозданную Петровскую метель».
Леонов пишет про «свирепое пламя этого чернорабочего царя, на целый век разодравшее» темноту над Россией.
Петровский свирепый жар, как мы видим, напрямую ассоциирован с тем огненным светом, которым современный вождь с не меньшей свирепостью «раздирал» новую тьму над родиной.
И чем дальше пишется статья, тем серьезней и уверенней становится леоновский тон, и вот уже, думается нам, голос его правдив предельно:
«Когда на Нюрнбергском процессе переводчик шептал мне в микрофон о подробностях зверского фашистского изуверства, казалось мне — это совесть шепчет мне в ухо:
— Что, понял теперь, миленький, почему уголь, нефть и сталь полтора десятка лет не сходили с наших газетных столбцов? Потому что из этих первородных грубых стихий, с прибавкой человеческого творчества, создается таинственный сплав свободы и счастья. Ими заряжаются пушки, они текут в крови державы… Теперь полностью дошло до твоего сердца вещее капитанское слово, сказанное в начале нашего похода к праведной земле: “либо мы сделаем это, либо нас сомнут”? <…> И если завтра снова повелит капитан удвоить засыпку хлеба в пазуху государства, утроить скорость станков, учетверить приплод твоих домен и мартенов — станешь ли ты теперь желать времени на перекурку да пряничка к светлому дню? Гляди внимательней на этих призраков фашистской ночи, пока не развеял их в прах приговор Трибунала. Тебя даже не засекли бы, из тебя выцедили бы твою жизнь, как из тюбика, по мере надобности для германского хозяйства…»
«…Не станем перечислять всех этапов этого беспримерного поединка со смертью, — продолжает Леонов, вспоминая недавнюю войну. — Были горестные дни вначале; помнится, черный иней свисал с деревьев в эту самую пору, и хлебушко был черствей камня, и самая водка отзывала пригарью. Не меньше, чем добытую радость, береги эту светлую скорбь по родимой земле, попираемой ногами завоевателя!.. Со сжатыми зубами дралась родина и все дралось в ней — воины и старухи, даже пылающие леса, даже самый воздух, раскаленный русским морозом досиня. <…> Вспомни, как качался маятник победы меж двух враждебных лагерей, и тогда стало необходимо в каждого вложить частицу капитанской воли, чтоб укрепить решимость к преодолению гибели: так от щепотки благородного вольфрама крепчает и становится несокрушимой сталь. И вот он роздал нам себя… Так сколько же нужно было иметь внутри, чтоб не иссякнуть, чтоб хватило на всех».
«… История планеты выглядела бы весьма иначе, если бы Сталин не возглавил величавого освободительного порыва народов России: нам было бы любопытно понаблюдать смелые цирковые кульбиты и флик-фляки инакомыслящих мудрецов в их попытках хотя бы частично доказать обратное. Перед человечеством стоял мрак небытия, чернее копотного зева бельзенского крематория, который в свое время превратил бы оных мудрецов (если только сами они не фашисты!) в легковесный аспириноподбный порошок для удобрения немецкой капусты. Этою простейшею из аксиом мог бы овладеть при усилии даже не очень дряхлый колхозный конь…»
«Он научил нас не щадить мелкого для достижения большого, и таким путем узнали мы нечто дороже жизни.
Мы честно прожили эти годы творчества и борьбы, в которые тащили лемеха новой цивилизации по застарелой целине. Мы впрягли в тот плуг всё, что имели, — свою раскованную силу и природные дарования, и этот Человек шел первым, шел там, где не виднелось ни следа, ни борозды. <…> И опять глядим мы в его лицо — не коснулись ли тяжелые заботы его душевной молодости. И хотя мы помним, когда прочертилась там каждая морщинка и при каких условиях побелела каждая прядь его волос, мы спокойны за будущее своей страны…»
И что бы Леонов ни говорил о самом факте создания именно этой статьи, многие ее постулаты напрямую связаны с тем, что писал он о Сталине впоследствии.
Вот таким дан Сталин в романе «Русский лес»: «Он легко поднимался по внутренней лестнице Мавзолея, чуть впереди своих соратников, из которых каждого Поля узнавала по мелькнувшему сквозь снег силуэту с расстояния. На нем была солдатская шинель без петлиц и отличий, фуражка с общеармейской звездой. <…> Поля услышала голос, ложившийся в душу с естественностью зерна в распахнутую почву. <…> Радиоэхо ярусами и вперекличку разносило эти слова по затихшему городу; казалось, старый камень площади повторяет их строка за строкой, впитывая на века…»
Много ли тут интонационных различий со статьею?
После смерти Сталина упоминания его в художественных текстах стали убирать (по прямым, кстати, рекомендациям, идущим теперь уже от настырных хрущёвских соколов). В новом варианте «Русского леса» сказано лишь о «всех тех, кто нес тогда бремя ответственности за страну и возглавленные ею идеи», само имя Сталина отсутствует.
Но заметьте, насколько созвучно описание Сталина в «Пирамиде» с описанием в «Русском лесе», и даже со «Словом о первом депутате»: «В отмену легендарных описаний был он вполне обыкновенной внешности, в полувоенном кителе и чуть постарше себя на портретах, но, значит, благодаря жуткой славе ночной была в самой его заурядности какая-то пристальная значительность, подавляющая воображение. <…> Каждая мысль, выраженная этим негромким и чуть глуховатым голосом, с заметным кавказским акцентом и несвойственным русской речи кучным произнесением слов, немедленно подчиняла себе самое рассеянное внимание и приобретала всемирное эхо».
Вид Сталина, как мы видим, приобретает в «Пирамиде» почти инфернальные приметы — но ощущение немыслимого масштаба этой фигуры остается все равно.
«Пирамида» начиналась с двух тем, остро обозначившихся в мировосприятии Леонова сразу после войны: Бог, Его присутствие в мире и Россия в пору великого социального эксперимента: как почти идеальное пространство, позволяющее разобраться во взаимоотношениях человека и Того, Кто выше его.
Позже, в 1970-е, Леонов признался одному из собеседников, что изначально в «Пирамиде» хотел «махнуть по атеистам» — это первая тема, и объяснить 1937 год («…иначе нам его не простят», пояснил Леонов) — это тема вторая.
Но вместо атеистов Леонов, по его же словам, «махнул по Богу», да так, как того не случалось даже в предыдущих романах, — об этом мы еще поговорим ниже.
Что до 1937 года, то объяснить и насколько возможно оправдать его еще может историк, добровольно поместивший себя вне категорий добра и зла, а вот истинному русскому писателю это едва ли под силу.
О тюрьмах и лагерях в достаточно серьезной и ощутимой полноте Леонов узнал, естественно, не только из книг Солженицына, но задолго до их прочтения, сразу после смерти Сталина. Тут не только пресловутый хрущёвский доклад сыграл свое дело или встреча с Фадеевым в больнице, но и общение со многими леоновскими знакомыми, вернувшимися из лагерей.
Средь них был близкий, еще по архангельской истории, товарищ Леонова — Зуев, Александр Никанорович, которого забрали в 1938-м. Они встретились в 1954-м, много разговаривали, часто встречались…
И год от года желание разобраться с этим временем не ослабевало, но лишь усиливалось.
Навскидку несколько мемуарных фрагментов, записанных, заметим, людьми самых разных взглядов.
В 1966 году Леонов говорит заведующему сектором художественной литературы Отдела культуры ЦК КПСС Альберту Беляеву: «Меня, к примеру, волнуют две проблемы: культ Сталина и его время. Сталин был великая личность шекспировского плана. Писать об этом времени и об этой личности нам не дают. А надо. А выступи я с трибуны об этом — мне же и по шее дадут».
В 1969 году литературовед Александр Овчаренко записывает за Леоновым: «Сталин — часть нашей трудной, тяжкой, но исторически обусловленной судьбы. И писать о ней надо так, чтобы никому не дать повода ни для злорадства, ни для хихиканья, ни для плевков в нашу священную кровь. При всех наших ошибках, драмах, мы накопили такие психологические богатства, какими не располагает ни один народ в мире. Они, эти богатства, дают нам право на благодарное уважение человечества. И о наших трагедиях писать надо так, чтобы они вызывали благоговейный трепет, чтоб пред ними человечество снимало шляпу, памятуя, что это наша кровь, наши слезы, наши горести, наша вера; наше уважение к ним должно быть тем сильнее, что, проходя через них, мы принесли победу миру все-таки».
В дневнике за 1970 год литературоведа Натальи Грозновой есть еще один пересказ слов Леонова: «Сейчас плевки и оплеухи в адрес Сталина. Это чушь. <…> Мы еще не изучили и не поняли, на каких координатах прошло это очень серьезное явление».
Она же записывает в мае 1971-го: «Сталин понимал, что “Братьев Карамазовых” нельзя печатать: в “Великом инквизиторе” — секрет того, как пользоваться, как управлять человечеством. Сталин — единственный, кто заслуживает большой литературы».
И, согласно Грозновой, в мае 1980-го Леонов вновь говорит: «Сталин не зря заказывал литературе параллели с Иваном IV и Петром I. Сталин понимал, что он чужой человек, сидит в Кремле… Но он не страдал от этого, а стремился преодолеть. Это единственная по-настоящему шекспировская фигура в нашей революции».
И разброс лет, и усложнение характеристик говорит, что тема эта мучила его неотступно.
Леонов не хотел упрощения, презирал огульное издевательство над теми временами, но с каждым годом все тверже понимал, что никакого оправдания тоже не получится. Отсюда произнесенные Леоновым еще в начале 1970-х слова о том, что способы правления Сталина имеют прямое отношение к заветам Великого инквизитора.
В 1988 году Леонов скажет о Сталине: «Все эти слова “страшный”, “жестокий” и т. п. по отношению к таким людям неприменимы. Шекспировские характеры не определяют отдельной доминантой. В древние времена изобретались более точные определения вроде — “бич божий”».
Подобным образом, вне человеческих понятий, пытается осмыслить Сталина Леонов и в «Пирамиде».
И уже не важно, насколько образ реального Сталина соответствовал образу романному (а он, естественно, мало соответствовал). Леонову было нужно вычислить эту фигуру на координатах большого бытия — настолько большого, что оно перехлестывает через собственно человеческую историю.
Сцена беседы главного героя «Пирамиды» ангела Дымкова со Сталиным — одна из самых последних в книге, и такое ее расположение многозначно.
Разговор со Сталиным будто венчает всё случившееся в романе — все те поиски и метания, что характеризуют всякого героя книги.
Кажется, что ощущение опустошенности и ужаса, тщетности человеческих попыток разгадать смыслы своего бытия должно как-то, как угодно разрешиться в той сцене, где разговаривают посланник неба и тиран (впрочем, Леонов именует Сталина Хозяином, с прописанной буквы).
Сталин говорит Дымкову, что главной темой их разговора станет «древняя боль земная», которую необходимо преодолеть. Но если христианство обещает окончательное преодоление этой боли за порогом жизни, то Сталин ставит пред собой задачу прижизненного освобождения от нее.
«Я обрек себя на труд и проклятье ближайшего поколения», — понимает Сталин.
Размышляя о смысле Революции, Сталин приходит к выводу, что материальное равенство не способно принести человечеству удовлетворения.
Но что тогда?
«…Глядя сверху, — уверен леоновский Сталин, — человек гадок для самого себя как самоцель, а хорош как инструмент для некоего великого задания, для выполнения которого дана была ему жизнь, и нечего щадить глину, не оправдавшую своего главного предназначения…»
«Штурм больших твердынь, — продолжает он, — удается лишь в случае, когда подвиг становится для участников единственным шансом возвращения к жизни. Смерть не освобождает нас от исторической ответственности за выход из строя, разве только от трибунала. Рабочие сутки в двадцать четыре часа расценивать как злостный саботаж и дезертирство».
Согласно Сталину — человеку, достигшему небывалого могущества и возведшего империю, которая встала, как сказано в «Пирамиде», «превыше хребтов Гималайских», — последней твердыней, которую придется штурмовать, является человеческий разум.
Именно разум не дает достичь не только материального равенства, но равенства тотального, абсолютного, необходимого человечеству, дабы не взорваться по причине раздирающих его противоречий.
И Сталин решает призвать на помощь ангела Дымкова — о котором всё знает с самого начала прибытия того на землю.
Это и есть та самая западня для посланца небес (именно так — «Западня» — называется третья, последняя часть «Пирамиды») — очеловечившийся, он и выполнить просьбу Сталина не может, и вернуться на небо не в силах!
Фактически, Сталин пытается соблазнить ангела на еще один бунт против Бога.
Первый бунт, по версии Леонова (ориентирующегося на Книгу Еноха и, в данном случае, Коран), случился тогда, когда Бог создал людей и подчинил им ангелов. «Как мог Ты созданных из огня подчинить созданиям из глины?» — воскликнул тогда предводитель ангелов.
И если ангел Дымков, ведомый рукой Сталина, лишит людей разума — а в конечном итоге того божественного духа, что был в них вдохнут, — то человечество вновь превратится в ничтожество. Из одухотворенной глины оно станет просто глиной!
Так Бог поймет, что его вера в человека и любовь к человеку были напрасны, ненужны.
По сути, леоновская интерпретация сталинского замысла является метафорой не только социалистического эксперимента, а вообще любой масштабной всечеловеческой аферы, когда люди пытаются изменить не только мир вокруг себя, но и презреть собственное свое человеческое естество, в коем вера в божественную правоту является сутью и крепью.
По Леонову, Сталин становится строителем очередной Башни Калафата, о которой герой нашей книги написал еще в юношеском стихотворении 1916 года. Человек не вправе стать больше, чем он есть — вот в чем смысл леоновской притчи о Калафате. И чем выше пытается возвести человек свою Башню, тем страшней будет его ужас при виде тщетности приложенных усилий!
Сталин в «Пирамиде» не подвластен темным силам напрямую, но при всем наглядном величии его фигуры он невольно участвует в противостоянии Света и Тьмы на стороне Тьмы.
Леонов, впрочем, еще раз оговаривается, что Сталин в «Пирамиде» и Сталин в реальности — не идентичны. «Но современники, — поясняет Леонов, — имеют священное право на собственное суждение о личности вождя, который столько безумных дней и ночей беспощадно распоряжался судьбой, жизнью, достоянием их отчизны, чтобы завести ее в цейтнот истории».
И далее, завершая тему, Леонов пишет, что если провести «судебно-патологический» анализ деятельности Сталина, «…еще значительнее оказался бы мистический аспект этой незаурядной личности, как она представится однажды прозревшему современнику».
То есть самому Леонову — это он был последним реальным современником Сталина, смотревшим глаза в глаза вождю и тирану.
Леонов в зеркалах
В «Пирамиде», по нашим подсчетам, всего чуть более восьмидесяти героев, но главных персонажей — немного.
Во-первых, рассказчик, и зовут его Леонид Максимович. Священник о. Матвей Лоскутов и его семья: жена Прасковья Андреевна, сыновья Егор и Вадим, дочь Дуня, к которой приходит вызванный ее видениями ангел Дымков.
Шатаницкий — дьявол и корифей всех наук в Стране Советов. Никанор Шамин, студент Шатаницкого, будущий муж Дуни.
Дюрсо — цирковой деятель, соблазнивший Дымкова стать цирковым артистом. Юлия Бамбаласки — дочь Дюрсо, возжелавшая родить от ангела Дымкова ребенка-исполина. Валентин Сорокин — любовник Юлии, успешный советский режиссер. Вешупомянутый Сталин. Он действует всего в двух главах, да и само имя его упоминается в романе дважды, но так или иначе Сталин присутствует во всем повествовании.
То есть всего 13 центральных героев.
Действие происходит в 1940 году, начинается осенью: после неприятностей, случившихся с рассказчиком, суливших ему гибель (в реальности, напомним, тому соответствовал запрет «клеветнической» пьесы «Метель»).
Сюжет романа строится, по сути, на одной коллизии: Шатаницкий пытается так или иначе поставить ангела Дымкова на земле в такие условия, чтобы тот проштрафился на земле и стал «невозвращенцем».
Тем самым Шатаницкий наконец докажет Богу мерзость человеческой породы, сгубившей не только самое себя, но и Его посланника.
После этого Бог должен понять, что Он понапрасну отдал когда-то созданных из огня в подчинение созданиям из глины, откажется от человека и вновь приблизит к Себе и простит когда-то взбунтовавшихся ангелов.
Все это происходит на мрачном фоне постреволюционной, сталинской России.
Носителем в первую очередь религиозных воззрений (и сомнений!) самого Леонова является, как мы уже знаем, о. Матвей.
Но не менее интересны еще два героя, которые так или иначе отражают жизненные перипетии и взгляды Леонова на разных этапах его судьбы: в первую очередь, в те самые сталинские годы.
Эти два человека на какое-то время вписались в социальные структуры сталинской эпохи: маститый кинорежиссер Валентин Сорокин и один из сыновей о. Матвея — Вадим Лоскутов.
Сорокин — это наглядный образ Леонова «успешного», Леонова «советского», Леонова «ангажированного» — внутренне при этом не очень искреннего. Многие склонны верить именно в подобный леоновский образ, и не будем утверждать, что эта вера безосновательна. Однако убежденность, что Леонов был таким и только таким, как, надеемся, уже поняли читатели этой книги, — нелепа, глупа.
Согласно роману, Сорокин — человек, во-первых, очень умный, обладающий «несоветским», куда более широким интеллектом. Например, именно он подробно объясняет Юлии Бамбаласки, что такое Книга Еноха.
Сорокин — безусловный циник, причем порой даже несколько очаровательный в своем цинизме.
Впрочем, циничен он и в своем насквозь ангажированном творчестве — что самому Сорокину радости уже не приносит.
Оцените, к примеру, такой пассаж о Сорокине в «Пирамиде»: «Дерзость публичного суждения, насторожившего приятелей и дежурных стукачей, выдавала меру сорокинской тоски об упущенных возможностях, от века вознаграждаемых по высшей прометейской ставке — чахоткой, нищетой, безумием, больничной койкой, магаданской каторгой. Он потому и не носил своих медалей за усердие, что самому напоминали о пропащих годах его шумного и многосерийного бесплодия…»
Леонов, надо сказать, сам медалей своих не надевал никогда, и едва ли не по той же самой причине, что и Сорокин. Как мы уже знаем, основное количество написанных Леоновым текстов создано им в первые без малого полтора десятилетия литературной работы — с 1922 по 1935 год. В последующие 60 (!) лет написано в разы меньше! Если к последнему советскому десятитомному собранию сочинений Леонова приплюсовать еще двухтомное издание «Пирамиды», то получается, что на первые годы работы приходится почти девять томов написанного, а на последующие 60 лет — три, ну, три с половиной тома.
Помните, как Леонов объяснял Чуковскому, зачем он занимается своей оранжереей — затем, что писать не может так, как ему хочется!
При том, что с какого-то времени ордена Леонову стали вручать непрестанно, по поводу и без повода: одних орденов Ленина было шесть, еще два — Октябрьской Революции и целые россыпи иных.
Единственно, что Сорокин переживает свой фавор до войны, а Леонов вошел в масть после, да и само слово «бесплодие» к писателю малоприменимо — но ощущения автора в определенную пору его жизни и героя все-таки созвучны, схожи.
Схоже с леоновским и насмешливое, порой дерзкое отношение Сорокина к жизни, к действительности во всех ее проявлениях. Сорокин, как и Леонов, смотрит на очень многое с глубинной иронией, а то и с сарказмом… И насквозь советские кинокартины свои он делает с ясным осознанием того, что это всё фальшь, подделка.
Но вот парадокс не только леоновской натуры, но, пожалуй, многих иных людей, мыслящих, сомневающихся: вполне органичное сочетание, казалось бы, противоположных сущностей. Потому что и Вадим Лоскутов, сын о. Матвея, так или иначе высказывает убеждения Леонова и середины 1930-х годов — времени наибольшей веры писателя в советский проект, и более поздние, 1960-х, 1970-х годов его взгляды: когда, после всех передряг и мук Леонов спокойно смог обдумать произошедший в стране гигантский социальный эксперимент.
В мрачном мире романа-наваждения «Пирамида» Вадим пытается выступать адвокатом русского извода социализма — при всех жутких издержках реализации утопии. И тут уже никакой иронии места нет.
Чьи как не леоновские речи произносит Вадим в одной из ключевых романных сцен — в беседе с родителями накануне ареста. Он говорит:
«Происходящий в таком объеме процесс переплава требует собственных температур, порою немыслимых для обыкновенного человеческого вещества. Немудрено, что так часто погорают и самые кочегары! Но печку надо хорошо разогреть, прежде чем сунуть туда всю планету. Никого не убеждаю ликовать по поводу причиняемой боли, зато не отрекаюсь я и от предназначенной лично мне…»
И терзания Вадима о том, что при всей его вере и страстности он «все равно лишний в эпохе попутчик», — тоже созвучны тому, что испытывал Леонов, когда громили его «Скутаревского» и «Дорогу на Океан».
Важен сюжет, связанный с написанием Вадимом Лоскутовым романа о древнеегипетском фараоне — этой книгой он желал иносказательно предупредить вождя Страны Советов о неизбежном развенчании его культа. Сюжет этот также является созвучным тем зашифрованным диалогам со Сталиным, что вел в «Дороге на Океан» сам Леонов.
Неслучайно знакомые Лоскутова в шутку называют его за подобные сочинения «расторопным самоубийцей» — то есть человеком, поднимающим такие темы, которые трогать бы не стоило, и зачем-то подающим знаки вождю, имеющему все основания адекватным образом оценить дерзость. Кажется, в иные дни, сочиняя не только «Дорогу на Океан», но и, скажем, «Метель», Леонов мог и сам с мрачным юморком так себя назвать: «расторопным самоубийцей».
«…По неписаным законам того времени Лоскутов Вадим вполне заслужил постигшие его беды, — пишет Леонов в „Пирамиде“. — Да и его самого всё время работы над повестью не покидало гадкое чувство, словно бомбу носит в кармане, но хотя одно обнаружение ее, даже без взрыва, разнесло бы в клочья весь его мирок, уже не мог освободиться от овладевшего им образа».
Это ж тоже автопортрет! Тем более если вспомнить, как в письмах к Горькому Леонов говорил, как заболевает какой-то темой — и тема эта подчиняет себе всё его существо.
Лоскутов, добавим в завершение, по сюжету романа ушел из дома, оставив своего отца — человека, безусловно, чуждого новому времени. И этот сюжет нам тоже хорошо знаком…
В итоге и лавирующий, играющий со временем в дурака Валентин Сорокин, и Вадим Лоскутов, пытавшийся жить по правилам своего времени, какими бы они ни были, — оба эти человека приходят к полному краху. Один осознает, что стал бессилен как художник, второй гибнет физически.
Но самое страшное, что эти две жизненные трагедии, иллюстрирующие душевные метания самого Леонова, происходят на фоне истончения вообще всех истин в мире — измельчания и отмирания человечества вообще.
Игра непосильная
Леонов рассказал однажды, что импульсом к написанию последнего варианта «Пирамиды» стал вопрос: «Может ли человек обвинять Бога?».
Пришлось на этот вопрос отвечать добрые полвека.
Признаем честно: с точки зрения православной Церкви, роман-наваждение «Пирамида» — карусель ересей. Ситуация усугубляется тем, что главный разносчик этих ересей — священник. Он в этом романе третье, после Лоскутова и Сорокина, зеркало Леонова — и самое главное.
Если Лоскутов и Сорокин ведут игру со своим временем, то о. Матвей затеял огромную игру с тем, с кем никому и тем более ему, священнику, играть не позволено.
В известном смысле, размышления и многие поступки о. Матвея — провокация пред очами Бога. И цель провокации одна — докричаться: дай знать о Себе! Объясни, зачем мы Тебе? Если Ты еще есть. Если Ты еще в силах.
Размышления о. Матвея, а на самом деле самого Леонова, начинались вот с чего: «На стыке фанатической веры и благочестивого вольномыслия насчет кое-каких явных логических неувязок и вознамерился батюшка последовательно, догмат за догматом, разъяснить весь Филаретов катехизис на уровне, доступном даже для сельского населения. <…> После уймы бессонных ночей, которые провел за сапожным верстаком, мысленно исследуя ускользающую от ума непреложную истину, наткнулся вдруг на каверзный и никем дотоле на поднимавшийся вопрос — а собственно, зачем, в утоление какой печали, Верховному Существу, не знающему наших забот, потребностей и вожделений, понадобились вдруг грешные, дерзкие, скорбные люди и почему никто пока не усомнился в туманном богословском постулате об изначальной любви к своим завтрашним творениям, ибо как можно заранее полюбить еще не родившихся?»
Вопрос этот можно продолжить: мало того что Ты полюбил неродившихся, как можешь Ты любить родившихся вот такими — ничтожной человечиной!
Или уже не можешь?
Если брать всех предыдущих героев Леонова, так или иначе схожих с ним, от Глеба Протоклитова, Вихрова и отчасти Грацианского вплоть до Сорокина и Лоскутова — то их сомнения еще было кому разрешить, и заблуждения — опровергнуть. А вот сомнения и заблуждения о. Матвея разрешить и опровергнуть уже некому. Он обращается со своими ересями поверх человечества — сразу в небеса.
И те безмолвствуют.
Казалось бы, у ангела Дымкова могли бы возникнуть какие-то ответы на мучащие о. Матвея вопросы — но нет, в романе он говорит о чем угодно, рисует Никанору Шамину модель вселенной палкой на снегу… а вот о том, зачем Бог создал человека и как сумел полюбить еще не родившихся, он не рассказывает ничего. Скорее всего, предположим мы, просто не знает: Дымков ведь всего лишь ангел.
Или отчего у ангела Дымкова никто не спросил: какой Он, Бог?
Пусть бы ангел рассказал людям земным!
Или Бога, в отличие от модели вселенной, палкой на снегу уже не нарисуешь?
…Но и об этом никто не спрашивает.
О. Матвей неустанно размышляет о Боге, но само присутствие Бога в «Пирамиде» не ощущается вовсе. Есть дьявол, есть заплутавший и запутавшийся ангел, есть люди, погрязшие в слабости и ничтожестве… И постоянное, тайное, непроговариваемое вслух чувство пустого неба над ними.
В этом контексте важна сама история, как о. Матвей решил стать священником — о чем он однажды рассказывает сыну Вадиму.
«То ли по болезненной затруднительности речи, то ли из опаски рассердить сына, — пишет Леонов, — только о. Матвей не сразу ответил, что ему была показана бездна. Произнесенное слово подразумевало вечное, с мистическим оттенком, вертикальное падение. <…> На повторный вопрос: что за бездна имеется в виду и что там прежде всего самое характерное бросилось в глаза отцу? — тот сказал, что ничего особого не бросилось, так как наблюдал ее лишь снаружи и без следов какой-либо внешней необычности».
Бездна, по-видимому, является синонимом ада — и пусть его обычность никого не обманет: так же обычна была достоевская банька с пауками.
Выходит, что будущий священник решил прийти в Церковь не столько в уверенности о всеблагом и милостивом Господе, но, напротив, заглянув в ад, в обычную — и оттого еще более страшную! — пустоту.