Подельник эпохи: Леонид Леонов Прилепин Захар
Под общим посланием — отдельное соболезнование от Бориса Пастернака: «Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел».
(Как пример нездорового казуса отметим, что в том же номере, на той же странице, но чуть ниже опубликован шарж на Михаила Зощенко, украшенный хохочущими и умильными рожами его героев.)
Есть некоторые основания предположить, что инициатором написания общего соболезнования (и автором текста — по крайней мере, первоначального его варианта) выступил именно Леонов: иначе с чего бы его фамилии стоять первой. Тем более что и по статусу он и Фадеев в числе подписавших были на тот момент самыми весомыми фигурами. Впрочем, никаких документальных подтверждений нашему предположению нет.
18 ноября «Правда» публикует письмо И.В.Сталина в газету: «Приношу сердечную благодарность организациям, учреждениям, товарищам и отдельным лицам, выразившим свое соболезнование по поводу кончины моего близкого друга и товарища Надежды Сергеевны Аллилуевой-Сталиной».
«Окурочки» и «комсомолочки» Леонова
В одном из опросов того времени на тему: «Существует ли в СССР литературная критика?» Леонов с понятным озлоблением отвечает:
«За немногими исключениями у нас имеются пока лишь рецензенты на выходящие книги. Иные из этих рецензий бесполезны как для художника, так и для писателя (ибо всем известна стандартная рецептура таких статей), иные вредны. <…> Критики же, как это принято понимать, у нас пока нет. О несуществующем говорить трудно, можно высказывать лишь пожелания на будущее время. <…>
Нужно, чтобы и на критиков были критики… Дегустаторы же, комедианты и суетливые острословы от критики нам давно, и заслуженно, надоели».
Еще бы ему не разозлиться… Ощущения свои тех лет он запомнит надолго.
Выступая 21 июня 1974 года в Московском университете, Леонов сказал: «Каждая моя новая книга, в особенности после тридцать первого года, встречалась ужасными такими, неприятными аплодисментами по телу. <…> Самая большая трудность была в том, что, во-первых, это был обычный послеродовый период. Я, так сказать, выходил раскорякой и с ребенком на руках, а эти удары в нижнюю часть живота бывали обычно очень болезненными».
Несмотря на то что, как нам кажется сегодня, идеологически леоновские противники весьма обоснованно ощущали в нем человека по сути своей чуждого советскому строю (как, впрочем, и любому другому, добавим мы), с точки зрения собственно литературной его книги вообще мало кто оценивал.
В то время как «Скутаревский» — вещь, сделанная, быть может, без того снизошедшего свыше вдохновения, как «Петушихинский пролом» или «Вор», но безусловно на редчайшем уровне литературного мастерства. «Роман очень неровный, очень спорный, талантливый, как всё, что Леонов пишет» — отзовется в те же дни за границей Геогрий Адамович.
Процитируем навскидку один отрывок из «Скутаревского»: так легко, иронично и полнокровно в Советской России не писал тогда никто. Речь идет о женитьбе молодого ученого Скутаревского, эдакий флешбэк в романе:
«Тем же летом к Петрыгину приехала сестра, курсистка Аня. Она была чернявая, вроде жужелицы; некоторое неблагополучие с ушами она искусно драпировала блестящими, точно лакированными волосами. Стояла затянувшаяся весна; легкий зной перемежался с дождичками; ежевечерне влажная дымка стлалась над полями внизу. Все цвело — кусты, лужи, дворник Ефим, небеса, жирная остролистая, как бы нафабренная трава вокруг крокетной площадки, деревья цвели, птицы… казалось, еще ночь — и зацветут вовсе неодушевленные предметы. А едва по небу глубокие, с грустинкой, проступали ночные взмывы облаков, начинался звонкий, как бы с арфы, ветерок — Скутаревский балдел от такого изобилия красот… В такую-то ночь Аня пришла к нему в беседку.
Она считала себя передовой девушкой, мораль она сводила чисто к физиологической гигиене. Она сказала, что молодость длится до поры, пока не чувствуешь бремени материи, из которой сделан; Скутаревский удивился, про это он нигде не читал, ему понравилось. Она запутанно выразилась, что мещанство — непременное качество каждого индивида на одной из Гераклитовых ступеней; Скутаревский смолчал, потому что, кроме электронов, он не интересовался ничем, и все греки представлялись ему одинаковыми гипсовыми лицами. Она спросила, нравится ли она ему; он признался сконфуженно, что в общем она довольно благоприятно действует ему на сетчатую оболочку… В полночь началась гроза; беседка не протекала только в одном месте, над кушеткой, где спал молодой человек. Аня задержалась. Она ушла на рассвете, босая… прыгая через лужи. Сергей Андреич стоял на пороге, смотрел, как мелькают ее твердые желтые пятки, и смятенно теребил какие-то цветы, высокие и мерзкие, точно сделанные из ломтиков семги. В кустах шумели дрозды… И ему очень хотелось догнать Аню и извиниться; он еще не верил, что это уже навсегда. За утренним чаем все переговаривались; челядь подносила ему первому. Тетка, которой Сергей Андреич и раньше желал тихого конца, посреди бела дня завела аристон. Петрыгинская собака до непотребства семейственно лизала ему руки, он отдергивал их, она рычала. Сергей Андреич со страхом ждал, что сейчас ему вынесут пахучий, в копну размером, фиолетовый букет».
Как этой замечательной писательской походки было не заметить — совершенно не ясно!
Но не замечали и продолжали о своем.
И не только критики, но и братья-писатели.
В.Каверин, будущий автор «Двух капитанов», в числе иных обозначивший свою критическую по отношению к Леонову позицию, сетовал: «Он подошел с готовыми представлениями к изображению людей науки. <…> Несмотря на внешнюю точность, научный материал романа лишен той своеобразной конкретности, которая могла бы заинтересовать читателя и которая составляет всю силу этого материала. Мне кажется, что некоторое равнодушие автора к тому, чем занят его главный герой, передается в этой книге и читателю».
Характерно, что читателей тоже спросили, как, мол, им книжка Леонова. В те месяцы рабочим одного из заводов раздали несколько книг: «Мои университеты» Горького, «Поднятую целину» Шолохова, «Скутаревского» Леонова, «Железный поток» Серафимовича и еще несколько менее знаменитых сочинений…
Как ни удивительно, рабочие книгу Леонова восприняли с интересом: по крайней мере, по числу благоприятных отзывов Леонов, наряду с Горьким и Шолоховым, лидировал.
«Читатели отмечают “трудность” книги, хотя чувствуют ее значительность», — отчитывались по этому поводу в прессе.
Были, конечно, и такие отзывы рабочих: «Книга написана похвально, но я просил бы автора писать попроще, иногда бывает непонятно, что он хотел сказать, а гадать неохота (например: фагот, скерцо, космос, антреприза)».
Или: «…книга мне понравилась своею правдивостью, но много я над нею попотел!»
Или: «Сначала читать трудно, но, как привыкнешь к авторским штукам — ничего, нравится».
А вот отзыв квалифицированного рабочего: «Книга значительна тем, что она заставляет думать о многом, не имеющем прямой связи с темой книги. Книга рождает бодрые мысли. Достоинство книги в том, что она ставит проблему, недостаток ее — в том, что она ставит слишком много пробле м».
Сдается, что в конечном итоге Леонов предпочел бы квалифицированного рабочего читателя читателю нерабочему и политически ангажированному до изжоги.
Любопытно, опять же, что в одной их первых английских рецензий на перевод «Скутаревского» рецензент Артур Руль говорит, словно бы образованный рабочий с московского завода: «Леонов сложен; его довольно трудно читать, как мне кажется, местами он раздражает своим “натурлиризмом”, своей настойчивостью, с которой он одушевляет неодушелвенные предметы, своим слишком тщательным антропоморфизмом. Но в этой книге есть красота и сила, и если у вас есть терпение для того, чтобы пробраться чрез эту серую тундру слов, то вы почувствуете здесь волнующий дух революции».
В российской же прессе критический шум продолжался с переменными обострениями почти весь 1933 год.
На тему «Скутаревского» прошли два диспута, созванные оргкомитетом Союза советских писателей.
Упомянутый Исаак Нусинов сделал специальный доклад, попытавшись неустанно втаптываемого во грязь Леонова защитить.
Первый диспут состоялся 28 декабря 1933 года. После Нусинова появился поэт Семен Кирсанов, который был бурен, но краток. В частности, он сообщил, что в произведении «не нащупывается ни тема, ни проблема, ни замысел».
Кирсанова сменил уже известный нам Мунблит и с выражением пересказал свою статью в «Литературке».
Отчитываясь о диспуте, «Литературная газета» от 11 января 1934 года сообщает о дальнейшем его ходе: «По мнению выступавшего затем т. Коваленко, основной типаж и образы, выведенные в “Скутаревском”, автору не удались. <…>
Тов. Шкловский заявил, что он не чувствует в романе органического дыхания. Произведение сделано из кусков, искусственно соединенных. <…>
Тов. Кирпотин считает, что неудача “Скутаревского” вызвана, прежде всего, запоздалым его появлением».
Заметим, что помимо Кирсанова в дискуссии приняли участие либо те, кто уже отписался (лучше сказать — оттоптался) по Леонову, либо те, кто собирался это сделать.
Так, критик Борис Коваленко печатно, в одном из журналов, скажет следующее: «От романа “Скутаревский” мы должны требовать больше, чем от “Соти” и “Саранчуков”».
Автор «Скутаревского», по мнению Коваленко, «выявил необычайно низкий и примитивный уровень в трактовке соотношения искусства и интересов социалистического строительства. <…> Леонов идет по линии искусственного усложнения типа (типа советского ученого. — З.П.) привычным методом внесения элементов странного, необычайного, фантастического, полубредового; он реставрирует своего мелкого человека и скатывается к дешевому психологизму и авантюризму. Кончается по-своему высококультурный, ученый Скутаревский, и начинается мелкий бес, мистифицированный мещанин. Он неумно чудит в опере и выливает “лирическую неудовлетворенность жизнью” игрой на “драндулете”, он юродствует при встрече с руководящими работниками (“начальством”) и сыплет пошлыми, обывательскими сентенциями на политические темы…»
Надо сказать, в последнем утверждении Коваленко прав: с советскими реалиями Леонов по-прежнему едко забавляется.
Приведем несколько примеров.
В самом начале книги прямо в бане происходит убийство калеки-полковника (попался, белогвардеище поганое!). Коваленко задается вопросом: что это — «естественность и необходимость, соответствие революции природе вещей или, наоборот, бессмысленная жестокость?» Да уж, редкая необходимость: убить в бане калеку…
В четвертой главе романа появляется слухач и стукач — сидит, опять же, в бане и ко всем прислушивается.
После выступления Скутаревского на одном из заседаний в президиум присылают записку, где просят напомнить, в каком сочинении Бебеля сказано, что для построения социализма прежде всего нужно найти страну, которой не жалко. (Разумеется, у Бебеля подобного высказывания нет.) В той стране, где происходит действие романа, в хлебе все чаще попадаются окурки («этим “окурочкам” в романе придается особый глубокий смысл», цепко подметит Коваленко), «теперешний табак, по-видимому, ради экономии мешают с крапивой», продолжит в книге Леонов; и даже вода кажется героям какой-то шероховатой…
А образы большевиков, коммунистов, комсомольцев! «Примитивность посредственности, — пишет Коваленко, — вот основная черта Черимова, Кунаева, Жени, которая еще более отчетливо выступает в сравнении со “сложной” натурой Скутаревского. У них нет никаких психологических сдвигов и колебаний, они прямолинейны и грубоваты, ограничены рамками своего непосредственного дела и вульгарно “революционной” фразеологии».
Зато отрицательным героям позволяется произносить любые колкости, вроде вот этой, крайне насущной на те времена: «…у нас в случае катастрофы всегда привыкли искать виновников, а не спрашивать, почему это произошло». И далее, о соцстроительстве: «Торфяную станцию приказывали проектировать на парафинистом мазуте. Я сделал четыре проекта и до последнего момента не знал, будет ли станция разрешена. С оборудованием четыре месяца крутили — заказывать здесь или импортное. Турбину, как невесту, выбирали… и это называется плановостью? Энтузиастическая истерика…»
Сама атмосфера в романе какая-то липкая и тошная: Леонов это умел сделать, почти не обозначая собственных чувств и не называя вещи прямым текстом. Коваленко вполне резонно заметит, что многомудрый Леонов незаметными мазками показал советскую действительность прямо-таки убогой!
Но вместе с тем, в атмосфере романа разлито другое важное ощущение от реальности, которое Леонов определяет так: «жутко и весело».
Жутко и весело! — это очень точно, и это ощущение самого Леонова просто завораживало; и вот он выворачивал реальность наизнанку, пробовал на прочность, требовал от этой реальности многого, спрашивал по самой высокой шкале — а своим критикам ответил в самом романе устами брата главного героя — художника Скутаревского. Тот, в частности, говорит, что если ему нужно изобразить пустое поле — он его изобразит, а не станет размещать там, скажем, комбайн, иначе: «… я обману тебя же, мой зритель. Моя картина состарится прежде, чем высохнут ее краски. Тогда ты будешь глядеть на свой вчерашний день и вопить об отсталости искусства. Я даю тебе золотую монету, эталон, человеческое ощущение, а ты хочешь иметь купон от облигации внутреннего займа!.. Прости, я не умею иначе».
Этого, конечно, никто не слышал. Да и кого это могло волновать: умеешь — не умеешь. Делай.
Происходящее в России вокруг Леонова достаточно верно оценил из своего далёка упомянутый выше Георгий Адамович: «Насколько можно судить по советским отчетам о диспутах и дискуссиях, многие литераторы пользуются тем, что положение Леонова “пошатнулось”, и сводят с ним старые счеты. Иначе трудно объяснить ту настойчивость и даже явную радость, с которой они говорят о “неудаче”, о “срыве” или “необходимости четкой перестройки”».
Вслед за первым прошел еще один диспут, такой же злобный и хамоватый по отношению к Леонову.
Но в итоге «Литературная газета», первой выступившая в этом многоголосье, вынуждена была опубликовать 5 февраля 1933 года статью «Об одной дискуссии», где писала: «…слишком явно несоответствие между резкостью тона и неразборчивостью в выражениях у многих критиков, нападавших на “Скутаревского”, и благополучным, елейно-клейким тоном критических статей о других писателях».
Как мы понимаем, автор статьи в «Литературке», редактор газеты А.Селивановский, использовал имя Леонова, чтобы ответить «лефовцам» и «формалистам», обрушившимся на роман.
Скорее всего, это была спланированная свыше акция. Быть может, кто-то вспомнил, что письмо с соболезнованием вождю по поводу утраты жены инициировал все-таки Леонов? И его решили немного прикрыть от ударов?
«Как симптоматично, — писал Селивановский о критике “Скутаревского”, — что совпали критические голоса Катаняна и Виктора Шкловского!»
Партийный аппарат, уничтожив РАПП, уже начинал давить на любых крайне ретивых ревнителей «левого» искусства. У власти имелись некоторые основания самых резвых критиков от Леонова отогнать, чтоб не попортили шкуру тому зверю, который еще может пригодиться самим.
Спланированность акции подтверждает и тот факт, что позицию Селивановского спустя пару недель частично поддержал критик Владимир Ермилов в «Правде»: в этой газете точно публиковались материалы, выверенное до буквы т а м.
Ермилов отвадил критиков ругать Леонова с крайне левых позиций, хотя сам еще раз роман поковырял брезгливым пальцем.
В те дни Леонову позвонил Иван Гронский — ближайшее доверенное лицо Сталина, редактор газеты «Известия» и журнала «Новый мир», председатель Оргкомитета Союза советских писателей. Он зазвал Леонида Максимовича в гости — к Гронскому как раз приехала делегация грузинских писателей.
Когда Леонов пришел, дом уже был полон, сидел в числе прочих приглашенных и Карл Радек. В свое время он был секретарем Коминтерна, потом попал под чистку как троцкист, в 1930-м его простили и восстановили в партии. Он много писал и в «Правду», и в «Известия» и по-прежнему обладал реальным политическим весом.
Леонов слышал от знакомых, что Радек готовит разгромную статью о «Скутаревском», и, само собою, этого удара опасался более всего.
Сели, выпили, вскоре явился еще один гость — глава секретариата Сталина Александр Поскрёбышев: лысый, приветливый, курносый.
— Радек, — вдруг так, по фамилии, окликнул Карла Поскрёбышев, — ты роман «Скутаревский» читал?
— Читал, — ответил Радек, который напоминал бы профессора Паганеля, когда б не безжалостные, ледяные глаза, — и у меня есть критические замечания.
— Ничего ты в нем не понял, — отрезал Поскрёбышев, который, казалось, ответ Радека знал заранее. — Отличный роман.
Так, предположим мы, от Леонова отвели удар.
Зато он нажил себе в лице Радека врага. Другое дело, что Радеку жить оставалось совсем немного, но кто об этом знал в 1933 году.
Тем более, даже это заступничество сверху не означало, что от «правильной» партийной критики Леонов будет теперь избавлен раз и навсегда. Его поминали то так то сяк еще полгода. Апофеозом критики стало письмо, опубликованное в «Комсомольской правде» 15 июня 1933 года. Автором письма якобы являлась комсомолка Женя, которой не понравилось, как ее, среднестатистическую советскую девушку, описал Леонов:
«Вот сшибли вы меня на дороге, опрокинули в канаву, подобрали и втащили-таки в свой роман! Вы бросили меня под ноги Скутаревскому, на порог его нового рождения, чтоб, блуждая по роману, спотыкались о меня все ваши герои, от некулюжего Черимова до склизкого Штруфа. <…>
И знаете, тов. Леонов, я не была бы в обиде на вас, я радовалась бы нашей встрече, встрече писателя с комсомолкой, если бы… если бы вы узнали меня. Но, встретив меня на 146-й стр. своего романа и простившись со мной на 458-й, на протяжении 300 страниц и 19 глав бередя мною душевные раны и царапины всех обитателей вашей книги, окружив меня их косыми и подозрительными взглядами, оберегая даже меня от мелкой и жиденькой грязи их сплетен и подозрений, вы сами не дали себе труда приглядеться ко мне, узнать меня…»
И дальше она рассказывает, какая она.
О, она необычайная.
Скутаревский спрашивал ее в романе, что она умеет в жизни, «кроме бегать сто метров»?
«А вы поглядите, — отвечает „комсомолка Женя“ в письме Леонову, — что МЫ умеем делать в нашей стране, в колхозе и Магнитогорске, в вузе и бараке, на стройке и за книгой, за чертежом и у станка…
Ефим — вот второй комсомолец, которого видите вы. Мы с ним одни в вашем романе представляем всё новое, молодое поколение. Нас только двое, и из нас: 1) я, Женя, только призрак, ограбленный во всем своем молодом богатстве, в своих решающих конкретных чертах, микроб, биологический возбудитель молодости, человек, сведенный до степени какого-то “кокка”, и 2) Ефим, фальшивый дипломат, карикатурный комсомолец и глупый пошляк.
Стыдитесь, Леонид Максимович! Вы написали неправду. Вы придумали к нам рифму, взятую у какого-то старого, древнего поэта вроде Пастернака. Она так же уместна, как церковнославянский язык».
Подобным безапелляционным образом учили Леонова и готовили его к новому роману. Чтоб, значит, понимал, что тут у нас уместно, а что — совсем нет.
И он начал писать этот роман, в сентябре 1933-го.
Георгий Адамович, по другую сторону советской границы, пишет в те дни о Леонове, ставя планку ему максимально высокую: «…Леонов, мне кажется, все-таки крупнее и значительнее как художник, чем Шолохов. В нем есть беспокойство, которое рождается только присутствием мысли. В нем есть “дрожжи”. <…> Леонов способен написать сто или двести плохих и лживых страниц, но вдруг “взлетит” и в нескольких строках искупит все свои грехи».
Ну, для кого искупит, а для кого — новые обретет.
1934 год
Впрочем, до выхода «Дороги на Океан», о которой мы с новой стороны поговорим еще раз, успеет пройти, как минимум, два важных события.
Одно — в творческой жизни Леонова.
Второе событие касалось всей писательской братии.
Многоруко и зло оттрепав Леонова, ему дали разрешение на постановку пьесы по роману «Скутаревский» в Малом театре.
После шестилетнего перерыва (то есть после закрытия и снятия с репертуара «Унтиловска») у Леонова появилась возможность вернуться в театр с новой пьесой.
Автоинсценировку он, к счастью, написал чуть ли не за пару недель, сразу после окончания романа, пока критика еще не разрослась волнообразно. Когда вся эта бурная шумиха началась, Леонову уже не работалось: за одиннадцать месяцев — сразу вслед за окончанием романа и пьесы по роману — Леонов, вплоть до сентября 1933-го, не напишет почти ничего — одна заметная статья выйдет в журнале «Советское искусство», и всё.
Болезненно переживая происходящее, он лечится своими увлечениями: кактусами, переделкинским садом, баней — до этого дела Леонов был большой охотник… Ну и работа над постановкой в Малом театре хоть как-то обнадеживала.
Премьера состоялась 11 мая 1934 года. Главную роль — профессора Скутаревского — играл актер Николай Рыбников.
Автоинсценировка в отличие от романа была сделана куда более сухо и жестко. Это ее, с одной стороны, отчасти избавило от критики. С другой, автоинсценировку Леонов никогда не помещал в собрания сочинений: она, безусловно, была слишком прямолинейна, немногослойна.
Почти одновременно спектакль по «Скутаревскому» начали готовить в Государственном русском театре Белорусской ССР, располагавшемся в Бобруйске. Спектакль поставил главный режиссер театра Владимир Кумельский, где сам и сыграл главную роль.
Следом «Скутаревский» пошел в московском Театре Красной армии.
То есть жизнь понемногу налаживалась: три премьеры за год; пресса иногда сквозь зубы, иногда благодушно отозвалась о всех постановках.
Другое событие — Первый Всесоюзный съезд писателей.
Леонов активно участвовал в процессе объединения советских писателей с конца 1920-х годов, и, похоже, этот вопрос его серьезно волновал. Он надеялся обезопасить и себя, и своих собратьев от «пролетарских» ортодоксов и большие надежды возлагал в числе прочего и на государство, и на Сталина лично.
Несмотря на огульную критику, позиции Леонова в литературном мире пока были достаточно сильны.
После ликвидации РАППа в апреле 1932-го, в мае был создан Оргкомитет для руководства литорганизациями РСФСР и подготовки съезда писателей. В него вошли Горький (почетный председатель), Иван Гронский (председатель), Валерий Кирпотин (секретарь), писатели Фадеев, Леонов, Всеволод Иванов, Серафимович, Панфёров, Киршон, Сейфуллина, поэт Безыменский… Всего 23 человека.
Сталин хотел разнородные писательские группы собрать воедино, чтобы, скажем прямо, их было проще контролировать.
И главный вопрос — для Леонова, по крайней мере, — заключался в том, кто отныне будет главенствовать в литературе — «попутчики» или их противники.
Первый Всесоюзный писательский съезд проходил с 17 августа по 1 сентября 1934 года в Колонном зале Дома Союзов.
На съезде присутствовало 597 человек. В президиум избрали 52 человека, в том числе, опять же, Леонова, а также Алексея Толстого, Демьяна Бедного, Шолохова, Пастернака, Тихонова, Эренбурга…
Надо сказать, что многим видным литераторам в президиуме места не досталось: на невнимание к себе сетовал, к примеру, Михаил Пришвин.
Сталина на съезде не было, но о нем вспоминали в своих выступлениях очень многие.
Открывал съезд Горький, зачитавший огромный доклад, в котором, как ни удивительно, не назвал имени ни одного советского писателя, кроме мельком упомянутых поэтесс Шкапской и Марии Левберг, старательно работающих над горьковским проектом «История фабрик и заводов», от которого литературные мастера, в их числе и Леонов, всячески открещивались.
Горький корил литераторов за невнимательность ко многим деталям советской действительности и, отдельно, за «вождизм».
Леонов тоже выступил с речью, сказал про «счастье жить в самый героический период мировой истории» и согласился с тем, что «упреки Горького, брошенные нам с этой трибуны, справедливы и своевременны». Уж с сентенцией о «вождизме» — он точно был согласен.
Вообще леоновское выступление было достаточно выхолощенным: иногда он умел напустить тумана, чтоб сказать что-нибудь важное под его завесами; здесь же ничего важного он говорить и не собирался. Но и ничего эдакого, чтобы собрать легкие аплодисменты, он тоже не произнес.
В отличие, например, от Бабеля («…посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованы его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры: я не говорю, что всем нужно писать, как Сталин, но работать, как Сталин, над словом нам надо…»), и от Николая Тихонова («Та страна, которую прежние поэты называли “любезным отечеством” или, как Лермонтов, “немытой Россией”, — эта страна исчезла, Советский Союз возник на ее месте»), и от многих других.
Леонову на съезде пришлось несколько раз внутренне поежиться: когда, к примеру, недобрым словом вспоминали Достоевского. Критик Виктор Шкловский объявил: «Спор о гуманизме кончается на этой трибуне, и мы остаемся, мы стали — единственными гуманистами мира, пролетарскими гуманистами. — А затем продолжил: — Если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы его судить как наследники человечества, как люди, которые судят изменника…»
Однако в целом атмосфера была настолько благообразная, что многие втайне раздражались. Лидер украинского футуризма поэт Михаил Семенко ругался: «Все идет настолько гладко, что меня одолевает просто маниакальное желание взять кусок говна или дохлой рыбы и бросить в президиум съезда…»
Самым большим событием съезда стала, наверное, речь Николая Бухарина.
Бухарин уже был в некоторой опале — еще в 1929 году его вывели из Политбюро ЦК, — но он оставался редактором «Известий», академиком АН СССР, членом коллегии Наркомата тяжелой промышленности СССР и имел несколько иных увесистых регалий. Его слушали очень внимательно, тем более что говорил он совершенно неожиданные вещи.
Выступал Бухарин около трех часов, многих в зале буквально огорошив, а Леонова, напротив, обрадовав.
Хотя формально доклад Бухарина был о поэзии, произнес он несколько важных вещей, в том числе и направленных против бывшей пролеткультовской и рапповской кампаний.
Отдав дань уважения Блоку, восхвалив Брюсова, помянув даже расстрелянного Гумилёва, Бухарин перешел к современникам из числа стихотворцев, в первую очередь к так называемым комсомольским поэтам, и весьма грубо охарактеризовал их как «сопливеньких, но своих». Безыменский, по мнению Бухарина, «легкая кавалерия», и «он стал сдавать, когда понадобилась уже тяжелая артиллерия литературного фронта». Жаров и Уткин, по словам докладчика, к сожалению, страдают огромной самовлюбленностью и чрезмерным поэтическим легкомыслием. В том же духе Бухарин высказался о Светлове.
Зато, посетовав на мистицизм Есенина, докладчик все-таки назвал его «талантливым лирическим поэтом», вознес Бориса Пастернака и комплиментарно помянул злобно критикуемого тогда в прессе Павла Васильева (которого Леонов горячо любил и ставил даже выше Есенина).
Следом, отдав дань Маяковскому и Бедному, Бухарин сказал, что на сегодняшний день их поэтические агитки подустарели.
Доклад Николая Бухарина закончился овацией, весь зал встал. Но недовольные, конечно же, остались.
В последующие дни съезда Бухарину немало досталось от его противников «слева»: за честь Маяковского, Бедного и молодой «комсомольской» поросли вступились многие. Невозможно не оценить такой, например, пассаж одного из выступавших: «К розовому, молодому, упругому телу нашей поэзии Бухарин подошел для того, чтобы, бегло пошарив по этому телу, умилиться его интимно-лирическими местами. А от упругих мускулов, от твердых костей он старчески отшатнулся». Каков, согласитесь, стиль! То есть Бедный, Безыменский и Жаров — это мускулы, а Пастернак, Есенин и Васильев — интимные места…
Критики не знали, что Бухарину позвонил Сталин и поздравил с успешным выступлением, отдельно поблагодарив за шпильки в адрес Демьяна Бедного, активно раздражавшего вождя.
Не знал об этом и Леонов, который, согласно донесениям сексотов, в разговоре после съезда сетовал: «Ничего нового не дал съезд, кроме доклада Бухарина, который всколыхнул болото и вызвал со стороны Фадеевых-Безыменских такое ожесточенное сопротивление».
Сравним с реакцией хорошего леоновского знакомого — писателя Буданцева: «Единственное, чем замечателен съезд, — доклад Бухарина: великолепная ясность и смелость. После его доклада можно было ждать каких-то действительных перемен… но, увы, засилье Панфёровых и Безыменских, очевидно, настолько сильно, что все, даже решительные попытки к курсу на подлинно художественную литературу, а не на ее суррогат оказываются “пресеченными в зародыше”».
Писатели оказались правы: в целом на литературную ситуацию доклад Бухарина никак не повлиял.
Главным итогом съезда должно было стать понимание, кто теперь отвечает за литпроцесс: вчерашние литературные костоломы или все-таки нет.
И вот что вышло.
В правление Союза советских писателей по итогам съезда были избраны 101 человек. Асеев, Демьян Бедный, Вересаев, Зощенко, Вс. Иванов, Леонов, Малышкин, Маршак, Новиков-Прибой, Панфёров, Пастернак, Пильняк, Погодин, Пришвин, Сейфуллина, Серафимович, Слонимский, Тихонов, Толстой, Фадеев, Федин, Шагинян, Шолохов, Эренбург, Юдин, Бруно Ясенский, Паоло Яшвили и другие.
Горький возглавил союз. Александр Щербаков, партийный деятель с 1932 года, работающий в аппарате ЦК ВКП(б), стал первым секретарем правления. В правление вошел также видный литературный деятель Владимир Ставский, бывший в 1928–1932 годах секретарем РАПП.
Стало ясным, что правление хоть и содержало много «попутчиков», в целом не будет способным противостоять «аппаратчикам». Леонова это просто возмутило, но ничего поделать было уже нельзя.
«Все мы слишком опытны и искушены для того, чтобы можно было ждать каких-то неожиданных поворотов в литературе, надо жить и действовать в пределах сущего, — так сексот записывал леоновскую реакцию на итоги писательского съезда. — Ничего особенного не приходится ждать от нового руководства, в котором будут задавать тон два премированных аппаратчика Щербаков и Ставский (Ставский ведь тоже официальное лицо). Поскольку Щербаков — человек не искушенный в литературе, инструктировать будет Ставский, а литературная политика Ставского нам хорошо известна. Следовательно, в союзе — типично чиновничьем департаменте — всё остается в порядке».
Ситуация, описанная Леоновым, огорошила и Горького. Ему удалось провести в правление и Всеволода Иванова, и Пастернака, и Леонова. Однако Горький понял, что далеко не вышеназванные будут играть первые роли. В последний день съезда он направил в ЦК ВКП(б) письмо, в котором отказывался работать в правлении Союза писателей вместе со Ставским, Панфёровым, Фадеевым…
«Люди малограмотные будут руководить людьми значительно более грамотными, чем они», — так написал Горький, попросив освободить его «от обязанности председателя правления Союза литераторов».
Но Горькому ЦК даже не ответил.
Сами писатели о съезде стремительно забыли. Что вспоминать, когда ждали столь многого, а получили так мало.
В архивах секретно-политического отдела ГУГБ НКВД СССР хранится справка «Об отношении писателей к прошедшему съезду писателей и к новому руководству Союза советских писателей», которая гласит: «5 сентября состоялся в Доме сов. писателя небольшой вечер, на котором встретились грузинские и русские писатели. Присутствовавшие Т.Табидзе, К.Лордкипанидзе, Г.Леонидзе, Б.Буачидзе, Т.Гейшвили и Леонов, Вс. Иванов, С.Третьяков, П.Павленко, П. Антокольский, Ш.Сослани и другие ни в разговорах до начала этого небольшого банкета, ни во время его о съезде ничего не говорили».
Почти наверняка размышления Леонова были созвучны тому, что ненароком высказал в те дни вслух в писательском кругу упомянутый Буданцев:
«Литературная атмосфера удушливая. Утешает только то, что подобно тому, как пришло в свой срок 23 апреля 1932 года, когда за решение литературных вопросов впервые взялся лично Сталин, придет опять момент, когда литература потребует авторитетного вмешательства. <…> Сталин пока воздерживается от коренного вмешательства в литературу, допуская там дискуссию, и в результате в литературе все время идет борьба двух линий — Фадеева и Ставского и Горького, который как раз их не переваривает.
Триумвират Щербаков — Иванов — Ставский и является, очевидно, компромиссом между этими двумя линиями. Но, поскольку Горький только “икона”, а Иванов человек в организационном отношении бездарный, мы опять-таки остаемся под “эгидой” Ставского, худшего из всех рапповцев».
«Что ж, будем жить, как прежде. Если не вступятся за нас сверху. Не свыше, а сверху» — примерно таков был леоновский настрой. И новый его роман будет в том числе об этом.
После съезда, в конце сентября-октябре 1934-го, Леонов с женою съездит в Грузию, повстречается с поэтом Тицианом Табидзе. Они познакомились чуть раньше, в Москве, в Союзе писателей: Табидзе поднимался по лестнице, Леонов быстро спускался — и буквально столкнулись. Леонов тогда выразил восхищение стихами поэта, опубликованными в «Известиях» в переводе Бориса Пастернака: «Не я пишу стихи…», «Иду со стороны Черкесской…».
Чета Леоновых будет какое-то время жить в доме Табидзе. Потом они по маршруту, придуманному Табидзе, отправятся в путешествие по Грузии. На автомобиле через перевал Телави в Цинандали. Затем Алаверди — престольный праздник Воздвижения Креста Господня, ночная служба в соборе…
Леонов наберется впечатлений для новой повести — “Evgenia Ivanovna”. Вернется и начнет ее писать… но отвлечет большой роман.
В письме к Табидзе от 22 января 1935 года Леонов пишет: «Сейчас я ездил за город, смотрел, как выглядит снег. Выглядит он хорошо. И мне всё стало нравиться…»
Снег этот — тоже из нового романа. Леонов окончательно успокоился и задумал новую забаву.
«Игра его была огромна»
«Дорога на Океан» — один из самых замечательных примеров разветвленных леоновских шифров.
Задуматься о них посоветовал нам, по сути, сам Леонид Максимович, в одном интервью сказавший: «А что, было бы крайне занятно составить экспериментальное жизнеописание романиста с немой биографией единственно на основании его произведений, памятуя, что для такого автора книг с героями без прототипов и пользовавшегося всегда как бы слепками с самого себя описанные там эпизоды должны быть отражениями каких-то лично с ним происшедших событий».
В романе, напомним, помимо череды отлично скроенных персонажей, два главных героя — член армейского реввоенсовета, назначенный начподором Волго-Ревизанской железной дороги Алексей Курилов и начальник депо на этой дороге — бывший белый офицер, естественно, скрывающий свое прошлое, Глеб Протоклитов. Судьба его отягощена еще и тем, что отец Протоклитова был до революции судьей и сурово карал революционеров всех мастей.
Курилов с самого начала повествования подозревает Протоклитова; они несколько раз общаются, но самый их поединок происходит даже не во время кратких встреч, а в преодолении каждым тех или иных жизненных обстоятельств. Леонов неустанно выясняет меру мужества обоих.
Противостояние в романе Протоклитова и Курилова, безусловно, является аллюзией на отношения Леонова и Сталина и отчасти даже посланием писателя к вождю. Леонов мог быть уверен, что в Кремле его прочитают внимательно.
«Игра его была огромна», — пишет Леонов о Глебе Протоклитове в самом начале романа, имея в виду, насколько продуманно и точно строит бывший белогвардеец, а по сути смертник, новую свою биографию.
Но насколько огромна была игра самого Леонова!
Он неоднократно говорил, лишь давая наживку торопливым своим исследователям, что «Дорога на Океан» — наивысшая точка его веры в социалистический эксперимент.
Всё, конечно, стократ сложнее и любопытнее, как, впрочем, почти всегда у Леонова.
Основным носителем социалистической идеологии, как мы понимаем, является в романе упомянутый Курилов.
Был человек, который послужил первым импульсом для создания образа Курилова, — начальник политотдела одной из железных дорог Иван Кучмин: они с Леоновым много общались и даже были совместными свидетелями одной из железнодорожных катастроф (она отозвалась в первой главе романа).
Но если воспринимать возглавляемую Куриловым железную дорогу как символ Великой Советской Дороги на Океан, а значит, и самого социалистического строительства — то прототипизация Курилова становится другой и совсем прозрачной: он на этом железном, грохочущем, трудном, полном сложностей пути — главный.
Сходство Курилова со Сталиным очевидное и в некоторых деталях даже дерзкое.
Начнем с того, что Курилов обильно усат. Неустанно курит трубку.
Леонов несколько раз общался со Сталиным, наблюдал его и ненавязчиво наделил Курилова его приметами, его повадками, разве что не сделав осетином — но это уж было бы слишком. (Тем более какой Сталин осетин?)
Леонов вспоминал, как однажды участвовал в сталинском застолье; вождь выпил много и чуть охмелел, тогда Николай Бухарин заботливо посетовал: «Может, хватит, Коба?» — кивнув на бокал. И тут, вспоминает Леонов, за внешним спокойствием Сталина он почувствовал такое огромное бешенство, что пришел в ужас.
И та сцена, в которой появляется Курилов в начале книги, — она словно бы со Сталина списана, с натуры.
Курилов, вышедший на новую работу, впервые собрал подчиненных: «Совещание превратилось в беглый перекрестный опрос, и дисциплинарный устав развернулся одновременно на всех страницах. Лица гостей сделались длинные и скучные. Их было семеро, а он один, но их было меньше, потому что за Куриловым стояла партия. И вдруг все поняли, что простота его — от бешенства».
О пресловутой сталинской простоте, к слову сказать, не писал в те годы только ленивый.
При описании взаимоотношений Курилова и служащих дороги Леонов подмечает замечательно точные детали: так, во время обхода места крушения поезда идущий рядом с начподором старается «даже не наступить на тень Курилова». Несколько лет спустя эту деталь у Леонова позаимствует Алексей Николаевич Толстой для своего Петра — тоже, к слову, откровенно срифмованного со Сталиным.
«Большие, в жилах, руки» Курилова — сталинские. Ну и рябоватым сталинским лицом наделил Курилова Леонов.
Воевал Курилов под Царицыным — и тут уже намек совсем явственный: там же, напомним, Сталин воевал в Гражданскую, и именно в начале 1930-х царицынским событиям 1918 года стали придавать основополагающее значение.
Но и этого Леонову показалось недостаточным, и в самом начале романа у Курилова умирает жена. «Дорогу на Океан» Леонов начал писать в 1933-м, а жена Сталина Надежда Аллилуева погибла в 1932-м. Вот это уже дерзость со стороны Леонова — тем более что большевик Курилов, персонаж, вроде бы обязанный быть едва ли не идеальным, лишь отойдя от постели умирающей жены, тут же как бы ненароком пытается строить известные отношения с подвернувшимися женщинами.
Не менее самоубийственно было бы срисовать Протоклитова с себя — это уже в известном смысле явка с повинной. Но внимательное, с прищуром, рассмотрение этого героя сомнений не оставляет: Леонов знал, что делал, и делал это умышленно. Это было его и забавой, и аккуратно расставленной самому себе западней.
В фамилии антагониста Курилова скрыт корень «прото» — первооснова, прототип; впрочем, элементарная перестановка букв в фамилии составляет нечто созвучное слову «проклятый». Протоклитов — проклятый прототип его самого, Леонова, тоже своего рода большого мастера на той самой Дороге на Океан.
Одновременно, если помнить о греческом корне «клит», расшифровка фамилии может иметь и другое значение: званый. Проклятый, но званый, а вернее, призванный! — не так ли воспринимал Леонов свое предназначение в литературе?
Протоклитов и Леонов почти ровесники (как, кстати, Курилов и Сталин). Точный возраст Протоклитова не называется, но ему «вряд ли было больше тридцати девяти» — ко времени выхода романа Леонову тридцать шесть.
«Спокойная, расчетливая воля светилась в его глазах, — не без любования пишет Леонов портрет своего героя. — Этот человек был бы хорошим летчиком, недурным шахматистом, умным собеседником. С таким не бывает случайностей в жизни».
Создается ощущение, что Леонов произносит это, спокойно глядя в зеркало.
Сам писатель, безусловно, был собеседником отменным и да, недурным шахматистом, и техникой интересовался серьезно и вдумчиво. В середине 1930-х Дом советских писателей организовывал обучение дисциплинам, нужным литераторам в творческой работе, некоторые из них занимались на дому историей и общественными науками, а Леонов — физикой, химией и математикой.
Леонов пишет, что у Протоклитова «египетские» глаза — то есть отражающие древность, скрывающие некую тайну. Посмотрите в леоновские глаза: не то же самое увидите вы и там? Заметьте, что почти на всех ранних фотографиях Леонов смотрит твердо, но не прямо, всегда как-то искоса…
Дальше — больше. Леонов дарит Протоклитову одно из самых важных своих детских воспоминаний. Помните, как он деду читал церковную литературу? — с этих чтений и начался писатель. Вот и Протоклитов ребенком читает вслух, но только матери, а не деду «всякие патерики, сказания о святых отцах и прочие церковные выдумки».
Точнее сказать, деталь эту из своего детства Протоклитов выдумывает специально для Курилова, но это мало что меняет.
Собственно, Протоклитов вешки биографии писателя Леонова и черты его характера выдает за свои, словно бы отражаясь в нем, как в кривом зеркале. Протоклитов — бывший гимназист, самоучка, высшего образования не получил, но «книги всегда у меня были основной статьей расхода», — признается он; выпивал, но бросил — и «теперь ни капли не беру» (во второй половине тридцатых Леонов вовсе перестал прикасаться к спиртному — в отличие от многих своих коллег, не вынесших страшных температур времени и пристрастившихся к алкоголю).
Далее Леонов пишет: «Конечно, то была случайность, что однажды Глеб приехал на каникулы к отцу, а городок был отрезан белыми и студента путейского института мобилизовали на восстановление государственного порядка, растоптанного большевиками».
Тут уже прямой отсыл к архангельской истории Леонова, единственное отличие которого от Протоклитова в данном случае лишь в том, что он не успел поступить в институт.
У Протоклитова, уже весьма прочно вписавшегося в советскую жизнь, неожиданно объявляется прежний, с белогвардейских времен сослуживец — Кормилицын. Он присылает Протоклитову письмо, «шесть убористых страниц, начиненных благодарностью, пересыпанных множеством интимных признаний, почти улик, и украшенных восклицаниями вроде: „Молодец ты, Глебушка, наши нигде не пропадут!“, или: „Мы на тебя издали смотрим, любуемся украдкой и гордимся тобою…“, или: „Уверены, что дойдешь до высоких степеней, но, зная твой темперамент, просим — не торопись!“
Это как будто письмо самому Леонову пришло из далекого прошлого. Знаменитый литератор, постоянно мелькавший на страницах советских газет, секретарь Союза писателей, вполне мог получить подобное послание. Например, если б его признал однополчанин из Четвертого Северного стрелкового полка. А может быть, Леонов даже получал такие весточки?
Кормилицын вскоре приезжает к Протоклитову и селится у него. Тут и узнает от бывшего товарища, что он принял новую власть и хочет строить свою жизнь в соответствии с новой реальностью. Ну, почти как Леонов.
Не до конца понятно, насколько искренен Протоклитов, но он явно не собирается идти поперек пятнадцать лет назад обрушившейся на Россию и устоявшейся уже нови. Опять же как Леонов.
Тем более что сама фигура Сталина, его нечеловеческий эксперимент над человеческим веществом куда больше волновали Леонова, чем социализм как таковой.
Безо всякой иронии Глеб Протоклитов говорит однажды о Курилове:
«Этот человек играет большую роль в моей судьбе. Он как громадная планета, и я — ее ничтожный спутник. Пятнадцать лет я вращаюсь в ее орбите и всё не могу вырваться».
В другой раз Протоклитов думает о Курилове так: «…искатель человеческого счастья, человекогора, с вершины которой видно будущее».
«Дорога на Океан» появилась в четырех последних номерах «Нового мира» за 1935 год, а в начале 1936-го в «Известиях» публикуются стихи Бориса Пастернака о Сталине: «А в те же дни на расстояньи/ За древней каменной стеной/ Живет не человек — деянье,/ Поступок ростом в шар земной».
Процитированное очень созвучно тому, что пишет Леонов или, точнее сказать, что Протоклитов говорит и думает о Курилове.
Создание этого стихотворения сам Пастернак называл «искренней, одной из сильнейших (последней в тот период) попыткой жить думами времени и ему в тон». Напомним о словах Леонова, что время написания «Дороги на Океан», 1935 год, — наивысшая точка его веры в социализм, и добавим, что в том же 1935 году Булгаков начинает всерьез обдумывать пьесу о батумской молодости вождя. Что-то в воздухе было разлито тогда, охватившее таких разных и таких честных людей…
В ответ на слова Протоклитова о планете и «ничтожном спутнике», не умеющем вырваться, собеседник сочувствует ему, говоря, что это, верно, «паршивое ощущение».
«Нет… если быть справедливым. Я лучше стал из страха, что он увидит меня дурным», — отвечает Протоклитов. Едва ли бы от этих слов отказался и сам Леонов.
Скажем больше, это — его слова и его признание в верности, хоть и не столь откровенное, как у Пастернака. Сталин, прочтя про трубку, Царицын, рябоватое лицо и набредя на множество иных вешек, расставленных по тексту, должен был всё услышать и понять.
При том, что сама картина окружающего в «Дороге на Океан», привычно вытканная Леоновым из мельчайших деталей, как всегда, малоприглядна.
«Все соревновались на показатели лучшей работы, все состояли членами всяких добровольных обществ, все до изнеможенья выступали на совещаньях, все повторяли то же самое, что говорил и он (Курилов. — З.П.). Здания станций, столовых, управлений, даже диспетчерских кабинетов были утеплены стенгазетами, профсоюзными объявлениями, лозунгами, плакатами и еще множеством серого цвета бумажек, на которых было написано что-то мелко, торопливо и плохим карандашом. Но качество перевозок оставалось прежним, и катастрофы время от времени напоминали массовые древние жертвоприношения».
Собственно, с описания крушения поезда и начинается роман и гибелью паровоза, ведомого молодым машинистом-комсомольцем, завершится.
Помимо прямой авторской речи Леонов применяет иной проверенный способ общения с разумным читателем, доверяя свои самые злые и сокровенные мысли героям вроде бы отрицательным.
Вот они и говорят на страницах романа: «Жизнь ноне производится не в пример слабже супротив прежних времен, а только суеты гораздо больше».