Отмытый роман Пастернака: «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ Толстой Иван
А теперь – окончание рассказа Надежды Улановской:
«Ее вызвал опер, и я ее ждала. Она очень долго там сидела, часа полтора, и, когда вышла от него, была в страшном волнении. И совершенно изменилась по отношению ко мне. Даже не хотела дольше со мной быть, и видно было, что там, у опера, произошло что-то очень серьезное.
И как-то очень сдержанно о своем с ним разговоре – никаких подробностей, как мы привыкли говорить друг с другом. И у меня было весьма неприятное ощущение, что произошло что-то нехорошее, что ей дали какие-то задания. Что-то она мне все-таки сказала – что ее спрашивали о каких-то писателях, я уже не помню, о ком. Но помню, что я ей ничего не сказала, что могло кого-то подвести. Мы расстались, а утром их отправили. (...) Мы ждали, что Ивинская нам напишет, что будут какие-то отклики на наши поручения. Прошел месяц, два, четыре, но мы ничего не услышали и не узнали. Я воздерживалась от того, чтобы выражать какие-то сомнения, но Адольф мне несколько раз говорила, что Ивинская – такая, что ничего она не сделает. И выражала в отношении нее всякие чувства. Прошло полгода, год, и мы перестали на что-либо рассчитывать. Я старалась об этом просто не думать. Перед отъездом Ивинская оставила мне адрес и телефон квартиры на Чистых Прудах, где она жила до ареста с матерью, и, освободившись, я написала по этому адресу письмо и довольно скоро получила ответ – очень взволнованный, с выражением любви и уважения. Она ужасно казнила себя, что не выполнила поручения, – потеряла адрес Ирины. Кончалось письмо так: «Не осуждайте меня, при встрече вы все поймете... Вы, вероятно, больны и нуждаетесь, я кончаю большую работу, за которую мне хорошо заплатят, и я вам смогу помочь». Чувствовалось, что она хочет, чтобы мы остались друзьями и продолжали встречаться. Ответила ей неопределенно – что в жизни всякое бывает, что я ее не осуждаю, и пусть она об этом не думает. Что когда мы встретимся, все выяснится, и мы останемся друзьями. Ответила она опять-таки очень хорошим письмом и даже предложила познакомить меня с хорошей вязальщицей, которая свяжет Ирине кофточки. И послала 200 рублей. Старыми. Писала о детях и о том, что Пастернак ей хорошо помогает, но что она себя будет чувствовать гораздо лучше, когда выйдет какой-то сборник и у нее будут собственные, заработанные деньги, которыми она сможет распоряжаться.
И вроде возместит мне эти кофточки. Я ей тоже написала, но ответа больше не было. Мы получили квартиру очень близко от Чистых Прудов, и я ей позвонила. Не застала, позвонила опять, оставила свой адрес и телефон, просила передать, чтобы она мне позвонила. И, поскольку от нее ничего не было – она, по-видимому, решила, что расплатилась со мной, – я больше ей не звонила, и мы с ней больше никогда не встречались.
То, что она никак не реагировала, познакомившись с тобой и узнав, что ты моя дочь, – это совершенно невероятно. У нас была такая дружба, особенно в последнее время, но и до того мы читали друг другу письма наших детей, о многом говорили. Она производила на меня впечатление весьма респектабельной женщины, что совсем не вязалось с тем, что я слышала от ее сокамерниц. И я забыла об этих рассказах, как будто их не было.
(...) Конечно, я совсем забыла историю с кофточками. Но потом я встретилась с поэтессой А. А. Барковой, которая сидела с ней в одном лагере во второй раз, уже во времена Хрущева. Она же при тебе рассказывала, что Ивинская передала оперу ее стихи. Кто ее знает! И все-таки в ней что-то было. Всякое было, от самого низкого до самого высокого» (Улановская, с. 180—181).
Таким образом, – делает Чуковская свой вывод об Ивинской, —
«она крала у лагерниц не только то, что им посылали из Москвы, но и то, что они через нее посылали в Москву. Улановской она объяснила свой поступок потерей адреса, а Надежде Августиновне созналась, рыдая, что отправлять мои посылки препоручила будто бы одной своей подруге, а та, злодейка, не отправляла их. Пастернак отправлял деньги и вещи своим друзьям в лагерь, Ивинская же относительно своих лагерных друзей поступала иначе.
Бессердечие Ольги Всеволодовны, которая умела прикидываться сердечной, явно сказалось и в книге собственных ее воспоминаний «В плену времени» (Чуковская, т. 2, с. 660—661).
Когда летом 1956 года Лидия Чуковская впервые рассказала о том, что знала про Ивинскую, Анне Ахматовой, реакция той была яростной:
«Анна Андреевна слушала меня молча, не перебивая, не переспрашивая. Опустив веки. Ее лицо с опущенными веками – камень. Перед этим каменным, немым лицом я как-то заново поняла, что рассказываю о настоящем злодействе.
Заговорила она не сразу и поначалу голосом спокойным и медленным. Словно занялась какой-то методической классификацией людей и поступков.
– «Такие»... – сказала она. – «Такие»... они всегда прирабатывали воровством – во все времена – профессия обязывает. Но обворовывать человека в лагере! – Она подняла глаза. Камень ожил. – Самой находясь при этом на воле!.. И на щедром содержании у Бориса Леонидовича... и не у него одного, надо думать... Обворовывать подругу, заключенную, которая умирает с голоду... Подобного я в жизни не слыхивала. Подобное даже у блатных не в обычае – между своими. Я надеюсь, вы уже объяснили Борису Леонидовичу, кого это он поет, о ком бряцает на своей звучной лире. Образ «женщины в шлеме»! – закончила она с отвращением цитатой из стихотворения Пастернака. Я ответила: нет, не стану... И тут вся ярость Анны Андреевны, уже несдерживаемая, громкая, обрушилась с Ольги на меня. Она не давала объяснить, почему я не желаю рассказывать Борису Леонидовичу об Ольгиной низости, она кричала, что с моей стороны это ханжество, прекраснодушие – Бог знает что. Она схватила со стола карандаш, оторвала краешек листка от только что составленного нами списка и с помощью таблицы умножения вычислила, на сколько сот рублей обворовала меня Ольга. Когда мне удалось вставить: «Не в этом же дело!» она закричала «Ив этом! и в этом! Работа профессиональной бандитки».
Она умолкла, и я решилась заговорить. Я объяснила, что не скажу Борису Леонидовичу ни слова в разоблачение Ольги по двум причинам.
Первая: мне жаль его. Не ее, а его. Если бы не моя любовь к Борису Леонидовичу, я не постеснялась бы вывести Ольгу на чистую воду перед большим кругом людей. Но я слишком люблю его, чтобы причинять ему боль. Вторая: он мне все равно не поверит. Ведь Ольгу он обожает, а о Надежде Августиновне имеет представление смутное. Ведь это мне известно, что человек она благородный и чистый и лгать не станет, а он? А он свято поверит тому, что наврет ему Ольга. Расписок и квитанций у меня нет, свидетелей я не назову. Для него мое сообщение было бы еще одним горем – нет, еще одним комом грязи. Так и никак иначе воспримет он мои слова. Что же касается до утраченных мною денег, то это мне наказание, штраф, за собственную мою вину. Ведь я-то Ольгу знаю не первый день. Неряшливая, лживая, невежественная... Мне еще в редакции так надоели ее вечное вранье, мелкие интриги, хвастливые россказни о своих любовных победах, что я, уже задолго до ее ареста, перестала общаться с ней, хотя она, по неведомым причинам, окружала меня заботами и бесстыдной лестью... Какое же я имела право, зная ее издавна, доверить ей посылки – то есть, в сущности, Надино спасенье, здоровье, судьбу?
– Вздор! – с раздражением перебила меня Анна Андреевна. – Ханжество. Вас обворовали, и вы, в ответ, чувствуете себя виноватой. Я вижу, вы настоящий клад для бандитов» (там же, с. 207—209).
К удивлению Чуковской, Надежда Адольф вскоре простила Ивинскую и на много лет сохранила к ней дружеские чувства. И это, по существу, то немногое, что может привести Ирина Емельянова в оправдание матери. Хотя в чем, собственно говоря, здесь оправдание? В том, что обманутая простила обманщицу? Так ведь это великодушие Надежды Августиновны...
Можно, конечно, и не разделять страстной ахматовской нетерпимости, но довольно странно делать вид, что причины ее гнева тебе не известны, если ты – пастернаковский биограф. Вот как Дмитрий Быков, автор в целом очень талантливой ЖЗЛовской книги, невинно пишет о казусе Ольги:
«Ахматова отказалась ее принять, когда Ивинская была в Ленинграде; Лидия Чуковская с ней раззнакомилась. Может быть, виновата была своеобразная ревность, а может быть, сыграли свою роль сплетни. Ходил слух, что Ивинская присваивала деньги, переданные ей для арестованной подруги. Поэты и их возлюбленные вечно витают в облаках, забывают о бытовых обязанностях, долгах и обещаниях – все это легко выдать за злонамеренность, а то и нечистоплотность» (Быков, с. 688—689).
И дальше Быков в той же манере потешается над читателем:
«Лидия Корнеевна принадлежит к числу столь безупречных людей, что, право же, для придания ее облику милых человеческих черт хочется иной раз вообразить ее не столь твердокаменной, придумать ей хоть какую-нибудь слабость вроде курения или пристрастия к анекдотам! Ничего подобного: моральная твердыня. Что удивительно, в быту она была проста, весела, остроумна, – но когда писала, ее пером водила Немезида. Нам неизвестно, действительно ли Ивинская присваивала деньги, предназначенные для арестованной подруги. Она всю жизнь отрицала это» (там же, с. 689).
А Дмитрий Быков хотел бы – чтобы признала? Впрочем, лукавство пастернаковского биографа глубже, чем кажется на первый взгляд. Он не только прикрывает от читателя чуковско-ахматовские свидетельства («нам неизвестно»), но и по-мелкому передергивает библиографию в конце своего повествования: предлагает желающим двухтомник «Записок об Анне Ахматовой» (где примечаний Лидии Чуковской об Ольге Ивинской нет) вместо трехтомника (где они есть). И не по тому, что трехтомник вышел недавно (он появился за целых восемь лет до быковской книги), а потому что задача Быкова – сделать сальдо Ивинской положительным.
Увы, при этом упрощается, распрямляется драма самого Бориса Пастернака. Детали же Ольгиных обстоятельств, повторяю, нужны не сами по себе, но только как причина, повод и контекст «Доктора Живаго».
И Быков тоже – по-своему – отмывает роман Бориса Леонидовича. Роман с Ольгой.
Были и другие суждения об Ивинской, вынесенные не с таким прокурорским, как у Ахматовой, запалом, но, по существу, рисующие те же моральные проблемы характера Ольги Всеволодовны. Вот что писала Ирине Емельяновой в лагерь ближайшая ее подруга (уместнее даже сказать – друг, настолько велика была эта дружба) Ариадна Эфрон, дочь Марины Цветаевой:
«Мамина беда – одна из ее бед! – что она по существу своему хаотична, господь так и не отделил в ней (в Ивинской. – Ив. Т.) «свет от тьмы» в первый день творения! И потому она органически не разбирается в плохом и хорошем, в людях и в явлениях, путает хлеб насущный с птифуром, блага материальные с духовными, и ужасно страдает в этой неразберихе – и другие страдают, за нее и из-за нее...» (Емельянова, с. 297—298).
По существу, суждение Ариадны Эфрон страшнее для памяти Ивинской, нежели ахматовское: Ахматова обвиняла с чужих слов, Ольги не зная, лишь домысливая ее портрет. Ариадна же Эфрон прекрасно знала, о ком судит. Но ее слова Ирина Емельянова «клеветой» отнюдь не считает. И причина проста: Ариадна Сергеевна отпускает Ольге Всеволодовне грехи, а Анна Андреевна – нет. И Емельянова попадается на этой простой психологической ловушке, называемой на тюремном языке «добрым следователем».
Между тем, права Лидия Чуковская: спорить с любовью поэта, противопоставляя ей какие-то там доводы, бессмысленно. Реальность стихотворения крепче меди.
- Сними ладонь с моей груди,
- Мы провода под током,
- Друг к друг вновь, того гляди,
- Нас бросит ненароком.
День 6 октября 1949 года Ивинская описала в книге своих воспоминаний:
«В этот день мы встретились в Гослитиздате, где Боря должен был получить деньги. Перед тем шел разговор о том, чтобы мне послушать новые главы из первой части романа „Доктор Живаго“. И потому он сказал: „Лелюша, давай я тебя встречу вечером и почитаю. Слава Богу, никого в Переделкино не будет, и я тебе прочитаю еще одну главу“. К этому времени наши отношения достигли какого-то удивительного периода – и нежности, и любви, и понимания. (...) Мы присели ненадолго в скверике, где еще не было памятника Лермонтову, на одной из его осенних скамеек. Я обратила внимание на то, что нас пристально разглядывает человек в кожаном пальто, подсевший на ту же скамейку. Помню, я сказала: „А знаешь, Боря, арестован Ирин учитель английского языка Сергей Николаевич Никифоров“. (...)
Мы поднялись и направились к метро. Кожаное пальто последовало за нами.
Мне не хотелось расставаться с Борей даже на несколько минут. И у него было такое чувство, что расставаться нам в этот день нельзя.. Но я в то время переводила книгу «Корейская лирика» и условилась с ее автором Тю-Сон-Воном, что он вечером принесет правку. Поэтому ехать в Переделкино сразу я не могла, – только попозже вечером. За этим разговором мы вошли в метро и сели в поезд: Боре надо было сделать пересадку у Библиотеки Ленина, а мне сойти на Кировской.
Я оглянулась – человек в кожанке был тут же. – Ну, Лелюша, – сказал Б. Л., – если уж ты сегодня не сможешь приехать, то завтра утром я буду у тебя. А сегодня я почитаю этот кусочек Асееву.
Казалось, все было так хорошо, прочно, я шла – и как-то особенно наслаждалась свободой, такой нашей душевной близостью.
Боря посвятил мне тогда перевод «Фауста». И я сказала, что отвечу в стихах. Он очень просил записать их. И вот я вошла в свою маленькую комнату на Потаповском, села за машинку и меня охватило странное, не вяжущееся с недавним радостным настроением, чувство тревоги. Когда в восемь вечера оборвалась моя жизнь – в комнату вошли чужие люди, чтобы меня увести, – в машинке осталось неоконченное стихотворение:
- Играй во всю клавиатуру боли,
- И совесть пусть тебя не укорит,
- За то, что я, совсем не зная роли,
- Играю всех Джульетт и Маргарит...
- За то, что я не помню даже лица,
- Прошедших до тебя. С рожденья – всё твое.
- А ты мне дважды отворял темницу
- И все ж меня не вывел из нее...
А «они» начали рыться в вещах, швырять их, а маленький Митька, который прибежал из школы устраивать ежа на балконе, я помню, смотрел круглыми глазами. (...) Еще когда шел обыск при мне, я заметила, что перебирая книги и бумаги, они отбирают все, связанное с Пастернаком. Все его рукописи, все отрывки записей – все это было забрано и отложено. Все книги, которые Боря за это время надарил мне, надписывая широко и щедро, исписывая подряд все пустые странички, – все попало в чужие лапы» (Ивинская, с. 97—100).
За что же все-таки была арестована Ольга Ивинская? Почему, как вспоминает Лидия Чуковская, «ее чуть не ежедневно тягали на допросы в милицию по делу заместителя главного редактора журнала „Огонек“», а на следствии (правда, со слов только самой Ивинской и позднее – Емельяновой) дело было повернуто по пастернаковской линии? Куда отпал огоньковский редактор Осипов? Доказала ли Ольга Всеволодовна свою непричастность к этому вопросу? Почему, если Ивинской вменялась в вину дружба с Пастернаком, самого Пастернака при этом никто не тронул?
И почему следователь вернул пастернаковские книги, изъятые при обыске, самому Борису Леонидовичу как «не имеющие отношения к делу»? Почему, если Ивинская проходила не по статье о мошенничестве, а по политической 58/10, да еще и при «близости к лицам, подозреваемым в шпионаже», ей дали всего пять лет? И по «ворошиловской» амнистии (после смерти Сталина) освободили в апреле 1953-го, то есть после трех с половиной лет заключения?
Все эти вопросы повисают в воздухе, на них не дают ответов ни мать, ни дочь. Обрывки же протоколов допросов Ивинской, фрагменты «постановлений», «обвинительного заключения» и прочей документации, приводимые Емельяновой с обильными отточьями, зароняют лишь нехорошие подозрения в препарированности цитат, в «заинтересованности» мемуаристки.
Остается не проясненной и роль упомянутого Сергея Никифорова, учителя английского языка, с которым Ивинская познакомилась летом 1948 года в Малаховке. Его жена – косметичка «при Моссовете», как она представлялась, – обещала Ивинской за взятку вставить ее в особый список и устроить отдельную квартиру, вещь более чем дефицитную по тем советским временам. Пастернак, узнав о таком предложении, в ужасе отмахнулся: «...какие-то странные списки, не надо, брось это все, даже не говори».
Ее все время тянуло на какие-нибудь авантюры. Она была из породы тех людей, у которых постоянно что-то свербит и которые до самой старости не могут отказаться от мечты обыграть жизнь, сорвать куш. Их не научают даже собственные провалы. «Упрямица, сумасбродка, шалая, боготворимая, с вечно величественными и гибельными выходками, которых никогда нельзя предвидеть», как написал об Ольге влюбленным слогом сам автор «Доктора Живаго». И даже Ирина Емельянова не считает эти слова клеветой.
Между тем, непутевый и далекий от реальности Пастернак оказался прав: косметичку вскоре арестовали, а следом и самого Никифорова, обернувшегося, как выяснилось на следствии, купцом Епишкиным, жившим некоторое время в эмиграции в Австралии, – отсюда, вероятно, упоминание в деле Ивинской о «близости к лицам, подозреваемым в шпионаже».
Впрочем, содержание самого уголовного дела № 3038 (архивный номер Р 33 582) не относится к нашему повествованию напрямую.
Борис же Леонидович нисколько не сомневался, что Ивинскую арестовали за него:
«Вот теперь все кончено, – плакал он на Гоголевском бульваре при встрече с Люсей Поповой. – Ее у меня отняли, и я ее никогда не увижу, это – как смерть, даже хуже» (Ивинская, с. 100).
«Жизнь в полной буквальности, – писал он Нине Табидзе, – повторила последнюю сцену „Фауста“. „Маргариту в темнице“. Бедная моя О. последовала за дорогим нашим Т. (Тицианом Табидзе, арестованным еще до войны. – Ив. Т). Сколько она вынесла из-за меня! А теперь еще и это!.. Я часто, и в самой молодости, ревновал женщину к прошлому, или к болезни, или к угрозе смерти или отъезда, к силам далеким и неопределенным. Так я ревную ее сейчас к власти неволи и неизвестности, сменившей прикосновение моей руки или мой голос... Страдание только еще больше углубит мой труд, только проведет еще более резкие черты во всем моем существе и сознании. Но при чем она, бедная, не правда ли?»
- Как будто бы железом,
- Обмокнутым в сурьму,
- Тебя вели нарезом
- По сердцу моему.
- И в нем навек засело
- Смиренье этих черт,
- И оттого нет дела,
- Что свет жестокосерд.
- И оттого двоится
- Вся эта ночь в снегу,
- И провести границы
- Меж нас я не могу.
Ивинская была бесконечно благодарна Пастернаку: «Без него мои дети просто не выжили бы». И ее саму, заключенную, он не забывал ни на миг, слал ей в лагерь новые стихи, ей же и посвященные и ее воспевающие, отправлял открытки, на всякий случай подписываясь: «Твоя мама».
Но прежде, чем отправиться в лагерь, Ивинская прошла через многомесячные допросы на следствии в Москве. В главе «Пастернак и Лубянка» она вспоминала, что, по ее просьбе, сокамерница, выйдя на волю, дала знать матери, что она «скоро должна родить». Известие дошло и до Пастернака, и он «стал метаться по Москве, рассказывать всем знакомым и незнакомым, что я скоро рожу в тюрьме, и искать сочувствия».
По утверждению Ивинской, у нее был выкидыш от потрясения в морге, когда следователь садистически устроил ей тюремное свидание с «Пастернаком», но сообщить об этом она уже никому не смогла.
На допросах же часть изъятых у Ивинской пастернаковских книг и бумаг решено было вернуть «владельцу», и Бориса Леонидовича вызвали «куда следует». Он набрал номер Люси Поповой.
«Вы знаете, я иду в такое страшное место, – вспоминала она его слова, – вы же понимаете, куда я иду, я нарочно не хочу говорить, куда я иду (...). Вы знаете, они сказали, чтобы я немедленно пришел, они мне что-то отдадут. Наверное, мне отдадут ребенка. Я сказал Зине, что мы его должны пригреть и вырастить, пока Люши не будет» (Ивинская, с. 122).
«Ну, и как Зинаида Николаевна среагировала на это?» – спросила Попова.
«Это был ужасный скандал, но я должен был вытерпеть, я тоже должен как-то страдать... Какая же там жизнь у этого ребенка, и, конечно же, меня вызывают, чтобы забрать его. И вообще, если я там останусь, я хочу, чтобы вы знали, что я вот туда пошел» (там же).
Читая воспоминания о Пастернаке, все время задумываешься: а как вел бы он себя, если бы с ним и вправду случилось что-то серьезное? Если бы деревянную лошадку из-под него судьба однажды вырвала? К счастью, этого никогда не случилось.
«И вот, – писала Ивинская, – Б. Л. явился на Лубянку и с ходу начал препираться со следователем Семеновым, требуя от него выдачи „моего ребенка“. Но вместо ребенка ему была выдана пачка его же писем ко мне и несколько книг с его надписями (...). Множество следователей находили причину зайти в комнату, где Б. Л. скандалил с Семеновым, чтобы посмотреть на живого Пастернака. Полный смятения и недоумения от того, что ребенка не отдают, он потребовал бумагу и карандаш и тут же написал письмо министру госбезопасности Абакумову. Начальные строки этого письма мне затем и показывал Семенов, заслоняя все остальное, и говорил: – Вот видите, и сам Пастернак признает, что вы могли быть виновны перед нашей властью.
В действительности Б. Л. писал, что если они считают, что у меня есть вина перед ними, то он готов с этим согласиться, но вместе с тем это вина его; и если есть у него кое-какие литературные заслуги, то он просит, чтобы учли их и посадили бы его, а меня отпустили. Я понимала, что в этом вполне искреннем письме министру была, конечно, некоторая свойственная ему игра в наивность, но все, что он ни делал, – все было и дорого мне, и все казалось доказательством его любви» (там же, с. 121—122).
Прошло три с половиной года. Неожиданно для всех, через месяц после сталинской смерти, Ольгу Ивинскую освободили из лагеря.
«Пастернак, – пишет Наталья Иванова, – по некоторым свидетельствам, сначала не захотел с нею встречаться. Она объясняла это его чувствительностью, страхом перед тем, что в лагере она подурнела и постарела. Вряд ли это утверждение соответствует действительности» (с. 322).
Вероятно, не дурноты и старости боялся Борис Леонидович, а того, что молва безжалостно называет его возлюбленную уголовницей. И как бы ни вытеснял он впоследствии эту мысль, что бы ни говорил о ее страданиях за него, Лара-зэчка уже одним этим статусом отравляла само воспоминание.
И Пастернак готовился отвергнуть любимую, упреждая неизбежно надвигавшуюся встречу. Прознав, что Ольга Всеволодовна подпала под амнистию, он вызвал десятиклассницу Ирину Емельянову на Чистые пруды и дал ей, по ее словам, «странное поручение».
«Как всегда, – вспоминает она, – это было достаточно туманно и загромождено попутными рассуждениями, однако суть я поняла, она сводилась к следующему: маму он никогда не оставит, но прежние их отношения невозможны... Я должна это маме втолковать» (Емельянова, с. 56—57).
Малодушный или, как называет его Емельянова, «туманный и в чем-то довольно жестокий разговор» Пастернака не спас. Ивинская настояла на встрече, и он поддался. Все вошло в прежнюю колею.
Дома Зинаида Николаевна, быстро введенная доброхотами в курс происходящего, поставила вопрос ребром: либо она, либо «эта дама». Пастернак сдался моментально и написал Ивинской об их разрыве письмо, дав, для успокоения, отправить его самой жене.
Но не тут-то было.
«На другой день, – вспоминала Зинаида Николаевна, – начался шантаж, главным образом по телефону. Ее мать кричала в телефонную трубку, что мой муж негодяй и мерзавец, что ее дочь забеременела от него. Когда, отойдя от телефона, я спросила Борю, правда ли это, он ответил, что это ложь и он в это не верит» (Зинаида Пастернак, с. 341—342).
Какой эмоциональный климат сопровождал работу над концом «Доктора Живаго», показывают дальнейшие строки Зинаиды Николаевны:
«Боря был совершенно спокоен и радовался, что, наконец, этим письмом разорвал с ней. На другой день появилась ее подруга Люся Попова (...) и сказала, что О. И. находится у нее, что она подобрала ее на улице в тяжелом состоянии, у нее по всему телу трупные пятна, и она просит Борю появиться хоть на минуту. Боря при мне отвечал, что он никогда к ней не вернется, что он написал ей письмо, о котором знает Зинаида Николаевна, и все отдает в мои руки. Люся сумела уговорить меня к ней поехать. Там я увидела довольно странную картину: передо мной лежала женщина вся в черных пятнах на лице, на руках и на ногах. Я с первого взгляда определила, что она нарочно разукрасилась, вымазавшись в грязь и сажу. Преодолевая отвращение, я подошла к кровати и сказала, что Борис Леонидович никогда не будет с ней встречаться, и ее дело безнадежное. Советовала ей помыться и пойти к своим детям и предупредила, что если она будет еще приставать к нему, то я ей отомщу: перевезу его вещи и его самого к ней и заставлю их жить вместе, все это в моих силах. (...)
Она стала уверять, что забеременела от него. На это я ей сказала: «Тогда вы должны быть счастливы, что у вас будет ребенок от любимого человека, я на вашем месте удовлетворилась бы этим фактом». У меня было ощущение, как будто меня окунули в грязь. Я собралась уходить. Я оказалась права. Через два дня после этого свиданья он читал перевод «Фауста» в ВТО. Она появилась на чтении, очевидно, по приглашению Крученых, игравшего в этой истории некрасивую роль, и я не увидела ни одного «трупного пятна» на ее лице» (там же, с. 342).
Упоминание о чтении «Фауста» позволяет датировать эту мелодраматическую сцену 14 апреля 1954 года.
Летом 1955 года Ивинская сняла себе комнату по соседству с Переделкино, в деревне Измалково.
«Свидания с Пастернаком, – пишет сын-биограф Евгений Борисович, – стали более регулярными. Постепенно она взяла на себя его издательские дела, разговоры с редакторами, контроль за выплатой денег, что освобождало его от утомительных поездок в город» (ЕБП. Биография, с. 667).
Борис Леонидович зажил на две дачи. Пастернаковская домработница с усмешкой говорила: «Ушел гулять. Нескоро вернется».
ГЛАВА ВТОРАЯ
Первые читатели
Понять поведение Пастернака в нобелевской истории помогает его упорство в отстаивании своей художественной правоты. Борис Леонидович от многих слышал, что «Доктор Живаго» – роман какой-то неправильный, но под эту неправильность он подводил специальную философию, зревшую в нем еще задолго до «Живаго». В письме к шекспироведу Михаилу Морозову (1942), посылая свой перевод «Гамлета», Пастернак, в ответ на морозовские замечания, писал:
«Каждый раз забываешь, что вовсе не должны Вы быть правы или не правы, чтобы все же заслуживать благодарности, как не в правильности или неправильности сила живого, из самого существа дела вырывающегося выраженья. Раз Вы возражаете и рассуждаете, значит, торжество протоплазмы неполное, обладанье обрывается слишком быстро, сирены поют неважно. А какая может быть правильность на высотах, куда мы с Вами взбираемся?» (ЕБП. Биография, с. 621—622).
Несоответствие книги читательским ожиданиям было понятно самому автору, и он всякий раз упреждал возможное разочарование. «Я не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он – удачен» (письмо Вяч. Вс. Иванову), «Тебе тяжело будет читать (с целью более рельефного и разительного выделения сущности христианства) до шаржа доведенные упрощенные формулировки античности» (Ольге Фрейденберг) – такими высказываниями полны пастернаковские письма.
Но уверенность в том, что книга его имеет право на отход от всех привычных требований, на свои особенные литературные законы, давала ему силы сносить любую критику друзей и недругов. «Мое поприще», – говорил он о себе безо всякой улыбки, осознавая свою работу в высоких, торжественных понятиях. В письме Ольге Александровой прямо признавал за собой открытие истины:
«Если Вам покажется, что рукопись выставляет какие-то догматы, что-то ограничивает и к чему-то склоняет, – значит, вещь написана очень дурно. Все истинное должно отпускать на волю, освобождать».
Книги, переведенные Пастернаком в эти годы исключительно для заработка («Макбет» Шекспира, цикл стихов Бараташвили, лирика Петефи, «Фауст» Гёте), приносили не только материальный достаток (гонорары – так называемые «постановочные» – от регулярно шедших шекспировских пьес позволили семье продержаться несколько лет, особенно те месяцы, когда имя Пастернака после «Живаго» оказалось под полным запретом), но и в психологическом плане поддерживали самим свои величием и грандиозной судьбой. Трудно было удержаться и не сопоставить работу классиков, их верность своим замыслам и его собственный полутайный труд – «Живаго», – в издательский успех которого Пастернак верил все меньше. «Опыт русского Фауста» – один из вариантов заглавия романа – прекрасно передает уровень авторских притязаний. Он находил величественные и вместе с тем простые слова, говоря о преданности своему труду, задолго до окончания книги подыскивая для нее определение, ища ей место в своем творчестве и в истории литературы:
«Я, так же, как Маяковский и Есенин, начал свое поприще в период распада формы, – распада, продолжающегося с блоковских времен. (...) Я совершенно не знаю, что мой роман представит собой объективно, но для меня в рамках моей собственной жизни это сильный рывок вперед – в плане мысли. В стилистическом же плане это желание создать роман, который не был бы всего лишь описательным, который давал бы чувства, диалоги и людей в драматическом воплощении. Это проза моего времени, нашего времени и очень моя» (Стенографическая запись на вечере чтения у Петра Кузько, апрель 1947. Е. Пастернак. Биография, с.).
Большинство читателей и слушателей соглашались только с последним пастернаковским определением – «очень моя». Многие писали и говорили автору о своих отрицательных впечатлениях. Всеволод Иванов отмечал «неотделанность манеры и разностильность», Ахматова несколько раз слушала главы романа в авторском чтении. Книга ей не нравилась. Евгений Пастернак, сын поэта, объясняет это тем, что якобы «круг московской интеллигенции начала века был совершенно далек и незнаком ей», как будто для понимания чего бы то ни было Ахматовой нужна была только близкая петербургская среда.
Весной 1948 она слушала новые страницы. Пастернак сам сказал Александру Гладкову: «Я так ее уморил, что у нее чуть не начался приступ грудной жабы» (Гладков, с. 437). Инфаркт – не от восторга, а от отвращения – был бы редким в истории литературы случаем.
В 1957 году Ахматова прочитала роман целиком и говорила Лидии Чуковской:
«Встречаются страницы совершенно непрофессиональные. Полагаю, их писала Ольга. Не смейтесь. Я говорю серьезно. У меня, как вы знаете, Лидия Корнеевна, никогда не было никаких редакторских поползновений, но тут мне хотелось схватить карандаш и перечеркивать страницу за страницей крест-накрест. И в этом же романе есть пейзажи... я ответственно утверждаю, равных им в русской литературе нет. Ни у Тургенева, ни у Толстого, ни у кого. Они гениальны, как „рос орешник“» (Чуковская, т. 2, с. 271).
Пастернак готов был читать свое произведение чуть ли не на любом его этапе. Звал, например, своего соседа по даче Константина Федина (сыгравшего потом злую и отвратительную роль):
«Костя, я сейчас Зине и Асмусам буду читать 1-ю главу. Она еще скомканная и с недоделанным картонным концом, так что мне стыдно уговаривать тебя ее слушать» (ЕБП. Биография, с. 610).
Стыдно, но – звал.
Давал читать отдельные главы и подборки глав, рассылал невычитанные, непросмотренные и «неотлежавшиеся» страницы, оповещал о своей работе всех, кого только можно. «За осень 1949 года, – сообщает Евгений Пастернак, – было сделано три перепечатки, каждая по три-четыре экземпляра через копирку». Один экземпляр был отослан сестрам в Англию с просьбой дать прочесть профессору Баура и критику Стефену Шиманскому.
Читательские претензии к «Живаго» поневоле обобщил в книге своих воспоминаний драматург Александр Гладков, автор пьесы «Давным-давно», знавший Пастернака на протяжении многих лет – и до войны, и во время, и после, – с перерывами на разлуку, в том числе на свой шестилетний лагерный срок. Гладковские воспоминания – теплые, мудрые и настолько взвешенные, насколько это вообще возможно. Характерно, что с ними практически не спорят ни противники, ни заступники «Живаго».
«Говоря кратко, – писал он, – роман меня разочаровал. Не поверив себе, я, перевернув последнюю страницу, стал снова читать его с самого начала (...) Знакомство с романом было для меня драматичным – и потому, что я очень любил Б. Л. как человека и художника, и еще потому, что мне не хотелось увеличивать ряды тех, кто бранил роман, не задумавшись над ним глубоко (а часто и вовсе не прочитав его).
(...) В «Докторе Живаго» есть удивительные страницы, но насколько их было бы больше, если бы автор не тужился сочинить именно роман, а написал бы широко и свободно о себе, своем времени и своей жизни. Все, что в книге от романа, слабо: люди не говорят и не действуют без авторской подсказки. Все разговоры героев-интеллигентов – или наивная персонификация авторских размышлений, неуклюже замаскированных под диалог, или неискусная подделка. Все «народные» сцены по языку почти фальшивы: этого Б. Л. не слышит (эпизоды в вагоне, у партизан и др.). Романно-фабульные ходы тоже наивны, условны, натянуты, отдают сочиненностью или подражанием. Заметно влияние Достоевского, но у Достоевского его диалоги-споры – это серьезные идейные диспуты с диалектическим равенством спорящих сторон (как это превосходно показал в своей книге Бахтин), а в «Докторе Живаго» все действующие лица – это маленькие Пастернаки, только одни более густо, другие пожиже замешенные. Широкой и многосторонней картины времени нет, хотя она просится в произведения эпического рода. Это моралистическая (даже не философская) притча с иллюстрациями романтического и описательного характера. Все, что говорится о природе, прекрасно. И об искусстве. И о процессе сочинения стихов (без этих страниц в будущем не обойдется ни один исследователь поэзии Пастернака). И многие попутные мысли и рассуждения (...) И отдельные психологические этюды, разбросанные там и тут по ходу действия. И, конечно, стихи. И еще кое-что. Но великого романа нет. (...) Автор не раз говорит от себя и в речах героев о прелести «повседневности» и «быта», но как раз этого-то почти нет в романе: бытовые подробности приблизительны, вторичны, а часто не точны (и прежде всего условны), как в слабой пьесе, лишенной воздуха и деталей. Есть непонятное внутреннее противоречие. Вначале автор голосом одного из героев говорит, что человек «живет не столько в природе, сколько в истории». Мысль верная, но вся концепция романа насквозь антиисторична даже в пастернаковском понимании истории как «разгадки смерти и ее преодоления». Странная конспективность, а местами неоправданная беглость рассказа выдает неопытность руки немастера или, вернее, мастера иной формы» (Гладков, с. 450—451).
Размышления Гладкова о романе настолько проницательны, что хочется выписывать их целиком. Вот еще, последняя цитата:
«Все национально-русское в романе как-то искусственно сгущено и почти стилизовано. Иногда мне казалось, что я читаю переводную книгу (особенно в романических местах) – такая уж это литературно-традиционная Россия. Так пишут и говорят о России, кто знает ее не саму по себе, а по Достоевскому или позднему Бунину. Так и мы, наверное, часто пишем и говорим о загранице. Это почти условная и очень экзотическая Россия самоваров, религиозных праздников, рождественских елок, ночных бесконечных бесед: стилизованная эссенция России. Не потому ли так велик был успех этой книги за границей? (...) Ни одна из сторон русской жизни описанного времени не показана в ней верно и полно. Это в целом очень неуклюжее и антипластичное соединение иногда проницательных, часто тонких, субъективных наблюдений автора с грубо построенным макетом эпигонского романа в манере Достоевского» (там же, с. 452—453).
Многое из того, о чем пишет Александр Гладков, говорили Борису Леонидовичу первые слушатели и читатели книги. Но Пастернак замечал одни только хвалебные отклики.
Среди тех, кто приветствовал роман, – Эмма Герштейн, Сергей Дурылин, Николай Замошкин, Николай Любимов, Сергей Спасский, Ольга Фрейденберг, Варлам Шаламов, Мария Юдина.
Среди критиковавших книгу – Анна Ахматова, Всеволод Иванов, Борис Ливанов, Ариадна Эфрон.
Сам же Пастернак говорил, что пишет этот роман «о людях, которые могли быть представителями моей школы – если бы у меня такая была». То есть для идеальной аудитории – когда автор, бесконечно размножаясь, заполняет собою любые залы, согласно кивающие ему в ответ.
Но, в конце концов, критики его книги ничуть не противоречили автору, который настаивал на несовершенстве формы как особой новизне.
«Для поэзии, – вспоминал Андрей Синявский их встречу в конце 1957 года, – он не видел теперь больших перспектив. Но этот переход от стихов к прозе был для него не просто стилистической или собственно литературной закономерностью. В каком-то смысле это был для него выход за рамки литературы вообще и, главное, выход за сложившиеся стереотипы мышления. Как бы откидывая и свою, и всяческую поэзию в прошлое, он сказал, что сейчас вообще наступило время, может быть, „писать не руками, а ногами“. Он так в точности и выразился: „не руками, а ногами“. Пытаясь уточнить, я переспросил: – Жизнью? Писать жизнью? – Он неохотно согласился: – Да, жизнью. Ногами! Настало время писать не руками, а ногами!» (Синявский, с. 134—135).
Пастернак все больше уверялся в том, что его роман велик и гениален.
«У него испепеленный вид – после целодневной и многодневной работы. Он закончил вчерне роман – и видно, что роман довел его до изнеможения. Как долго сохранял Пастернак юношеский, студенческий вид, а теперь это седой старичок – как бы присыпанный пеплом. (...) Усталый, но творческое, духовное кипение во всем его облике», —
записывает 10 мая 1955 года в своем дневнике Корней Чуковский. И передает слова Пастернака: «Роман выходит банальный, плохой – да, да, – но надо же кончить».
Он всегда упреждал читательские отзывы и сам первым выпаливал недовольство своей книгой, оставляя собеседнику незавидную роль – настаивать на похвалах. Довольно тираническое кокетство.
Оттепель была в разгаре, новые надежды молодили кровь, Борис Леонидович признавался, что снова стало интересно ходить в гости, роман писался под горку.
Переделкинский сосед Корней Чуковский записывал в дневнике (20 октября 1953):
«Боря Пастернак кричал мне из-за забора (...): „Начинается новая эра, хотят издавать меня!“
В 1954 году в апрельской книжке «Знамени» появились десять стихотворений из «Доктора Живаго» – первые пастернаковские стихи в печати после 1945 года. Публикация сопровождалась авторским уведомлением:
«Роман предположительно будет дописан летом. Он охватывает время от 1903 до 1929 года, с эпилогом, относящимся к Великой Отечественной войне. Герой – Юрий Андреевич Живаго, врач, мыслящий, с поисками, творческой и художественной складки, умирает в 1929 году. После него остаются записки и среди других бумаг написанные в молодые годы, отделанные стихи, часть которых здесь предлагается и которые во всей совокупности составят последнюю, заключительную главу романа».
Осенью, по сообщению западных радиостанций, Пастернак опять стоял в списке кандидатов на Нобелевскую премию по литературе. 4 ноября 1954 года Ольга Фрейденберг из Ленинграда писала ему:
«Дорогой Боря!
У нас идет слух, что ты получил Нобелевскую премию. Правда ли это? Иначе – откуда именно такой слух? Мой вопрос, возможно, очень глуп. Но как же его не задать?» (Фрейденберг, с. 324).
Пастернак ответил:
«Такие же слухи ходят и здесь. Я – последний, кого они достигают (...).
Я скорее опасался, как бы эта сплетня не стала правдой, чем этого желал, хотя ведь это присуждение влечет за собой обязательную поездку за получением награды, вылет в широкий мир, обмен мыслями, – но ведь опять-таки не в силах был бы я совершить это путешествие обычной заводной куклою, как это водится, а у меня жизнь своих, недописанный роман, и как бы все это обострилось! Вот ведь вавилонское пленение! По-видимому, Бог миловал, эта опасность миновала».
Пастернак был здесь совершенно искренен, он не желал быть отмеченным за прошлые заслуги. Если уже Нобелевская – то только за роман, за новое, главное, за дело жизни. А пока – рано.
«Видимо, – продолжал он письмо к сестре, – предложена была кандидатура, определенно и широко поддержанная. Об этом писали в бельгийских, французских и западногерманских газетах. Это видели, читали, так рассказывают.
Потом люди слышали по ВВС будто (за что купил, продаю) выдвинули меня, но, зная нравы, запросили ходатайства представительства, ходатайствовавшего, чтобы меня заменили кандидатурой Шолохова, по отклонении которого комиссия выдвинула Хемингуэя, которому премию, вероятно, и присудят. Хотя некоторые говорят, будто спор еще не кончен. Но ведь это все болтовня, хотя и получившая большое распространение. Но мне радостно было и в предположении попасть в разряд, в котором побывали Гамсун и Бунин и, хотя бы по недоразумению, оказаться рядом с Хемингуэем. Я горжусь одним: ни на минуту не изменило это течения часов моей простой, безымянной, никому не ведомой трудовой жизни.
Есть Ангел-хранитель у меня в жизни. Вот что главное. Слава ему».
В одном Пастернак ошибался: Нобелевский комитет ни о чем не запрашивал советских представителей, которые, в свою очередь, действительно навязывали шолоховскую кандидатуру.
Тем не менее, кузина переживает слух как знак возможного признания:
«Я рада за тебя. До сих пор я знала о заочном обученье, теперь узнала, что есть и заочное коронованье. Это лучший для тебя исход» (Фрейденберг, 17 ноября 1954).
Через год «Доктор Живаго» был закончен. Перечитав свежую машинопись, Пастернак остался книгой доволен – «нелитературным спокойствием слога, отсутствием блеска в самых важных, сильных и страшных местах».
«Вы не можете себе представить, – писал он Нине Табидзе 10 декабря 1955 года, – что при этом достигнуто! Найдены и даны имена всему тому колдовству, которое мучило, вызывало недоумения и споры, ошеломляло и делало несчастными столько десятилетий. Все распутано, все названо, просто, прозрачно, печально. Еще раз освеженно, по-новому, даны определения самому дорогому и важному, земле и небу, большому горячему чувству, духу творчества, жизни и смерти».
В феврале 1956 Пастернак начал готовить книгу избранных стихотворений, предложенную ему Гослитиздатом. Составителем был назначен редактор Николай Банников, а техническим помощником стала Ивинская, отыскивавшая в старых журналах разбросанные пастернаковские публикации. Вместо вступления Пастернак специально для сборника написал автобиографический очерк «Люди и положения». Ни стихи, ни очерк в Советском Союзе при жизни Пастернака напечатаны не будут, этому помешает история с романом, но весной 1956 года предсказать это было еще трудно, и Борис Леонидович заканчивал автобиографию таким пояснением:
«...совсем недавно я закончил главный и самый важный свой труд, единственный, которого я не стыжусь и за который смело отвечаю – роман в прозе со стихотворными добавлениями „Доктор Живаго“. Разбросанные по всем годам моей жизни и собранные в этой книге стихотворения являются подготовительными ступенями к роману. Как на подготовку к нему я и смотрю на их переиздание».
Иностранцы в Переделкине
После ХХ съезда, закончившегося хрущевским разоблачительным докладом, в СССР потянулись заграничные делегации. Само присутствие иностранцев в еще недавно закрытой жизни поворачивало реальность под головокружительным углом. Пастернак оказался из первых, кто, ни с кем не советуясь, протянул европейцам руку и рукопись.
«Живаго» лежал уже и в «Новом мире», и в «Знамени», так что ни о каком подпольном деянии речи идти не могло, когда пресс-аташе польского посольства переводчик Земовит Федецкий, посетивший Пастернака весной в Переделкине, получил от него машинопись для публикации романа по-польски. Тогда же чешское издательство «Свет Советов» предложило выпустить двухтомник пастернаковских сочинений, но автор хотел даже по-чешски видеть не стихи, но только новый роман.
Всем остальным литературным наследием Пастернак начинает настойчиво пренебрегать, на всем прошлом ставит крест. Пока не решится судьба романа, он пробудиться не в силах. Усталостью и мизантропией дышит его эпиграмматический отклик на самоубийство соседа по Переделкину и некогда приятеля Александра Фадеева:
Культ личности забрызган грязью, Но на сороковом году Культ зла и культ однообразья Еще по-прежнему в ходу.
И каждый день приносит тупо, Так что и вправду невтерпеж, Фотографические группы Одних свиноподобных рож.
И культ злоречья и мещанства Еще по-прежнему в чести, Так что стреляются от пьянства, Не в силах этого снести.
Но вот наступает решающий день, поворотный в судьбе «Доктора Живаго» – 20 мая 1956 года, день, многократно описанный главным его героем, итальянским журналистом Серджо Д'Анджело. В сентябре 2007 года последняя редакция его воспоминаний вышла по-русски в Москве. Предоставим ему слово, давая в скобках авторские версии и уточнения из публикаций разных лет.
«Я жил уже два месяца в Советском Союзе, куда направила меня Коммунистическая партия Италии (я был активным членом КПИ), и работал в итальянской редакции Московского радио. В свободное время я уделял внимание авторам и книгам (был литературным агентом и „разведчиком талантов“), которые могли быть интересны молодому богатому издателю – миланцу Фельтринелли, коммунисту с амбициозными планами. Он поручил мне держать его в курсе всех интересных новинок советской литературы. (И вот как раз на прошлой неделе, мне довелось переводить выпуск новостей культуры, подготовленный в центральной редакции радио для всех редакций. Одно из сообщений звучало буквально так (привожу слово в слово, ибо переписал его тогда для Фельтринелли): „Скоро выйдет в свет „Доктор Живаго“ Бориса Пастернака. Речь идет о романе в форме дневника, который охватывает три четверти столетия и завершается Великой Отечественной войной“.) Сообщение о „Докторе Живаго“ не оставило, разумеется, меня равнодушным. Если бы мне удалось достать рукопись романа до его публикации в СССР, то Фельтринелли получал бы преимущество перед возможными конкурентами на Западе. (Я передал это главному редактору фельтринеллиевского издательства, тоже убежденному и правоверному коммунисту.) Недолго думая, я поехал (на электричке) в Переделкино. (В моей поездке не было ничего тайного. Напротив, я взял с собой в высшей степени уважаемого человека, который впоследствии сделал хорошую политическую карьеру в советской системе.)» (Д'Анджело, 1, 2).
Сопровождающим этим был Владлен Владимиров, коллега Д'Анджело по работе на радио.
«Был прекрасный майский день. (Далеко простирающиеся владения писательского поселка Переделкино утопают в нежной весенней зелени. Мы идем по сельской дороге вдоль редко стоящих дач и, миновав березовую рощицу, подходом к калитке. Пастернак, в куртке и штанах из грубого полотна, что-то делает в саду, кажется, подрезает растение. Заметив нас, он подходит с широкой улыбкой, распахивает калитку и протягивает руку для приветствия. Ладонь его крепко сжимает мою.) Мы сидели на открытом воздухе и долго беседовали. (Мы с Владленом были готовы без устали и дальше слушать его, если бы он в какой-то момент не замолк и, извинившись, не поинтересовался, какова цель моего визита.)» (там же).
Д'Анджело заговорил о предстоящем издании романа в Советском Союзе.
«(Писатель прерывает меня жестом руки. „В СССР, – говорит он мне, – роман не выйдет. Он не вписывается в рамки официальной культуры“).
Когда я подошел к цели моего визита, он крайне удивился. Такое впечатление, что ему никогда не приходило в голову иметь дело с иностранным издательством. В ходе дальнейшего разговора он был нерешительным и задумчивым. Я спросил его, отклоняло ли какое-то издательство его книгу или выносило неблагоприятный отзыв? Ничего подобного, как выяснилось, не было. Я дал понять, что публикация (в Италии) будет открыто объявлена заранее, что политический климат уже не тот и что для недоверия нет никаких оснований» (там же).
«(Мое упорство излишне. „Оставим в покое вопрос, выйдет или нет советское издание, – говорит мне Пастернак, – Я готов отдать Вам роман при условии, что Фельтринелли пообещает мне передать его, скажем, через несколько месяцев, крупным издателям других стран, прежде всего Англии и Франции. Что Вы об этом думаете? Можете связаться с Миланом?“)» (Дело Пастернака, с. 12—13).
Эти последние слова в ранних версиях мемуаров Д'Анджело не появлялись. Как-то неубедительно звучит рассказ о решимости писателя – при первой же встрече – обсуждать далеко идущие планы.
Д'Анджело продолжает:
«Пастернак минуту-другую слушает мои доводы, затем поднимается, просит позволения отойти на минутку, уходит в дом и возвращается с объемистым пакетом. Он протягивает его мне: „Это „Доктор Живаго“. Пусть он увидит мир“.
(...) Напоследок у калитки, когда уже были сказаны слова прощания, хозяин бросает нам с Владленом полный дружелюбной иронии взгляд и говорит: «Теперь Вы приглашены на мою казнь»» (там же).
Ивинская отмечала, что Пастернак ей этой последней фразы не пересказал. Выдумана ли она Д'Анджело? Осмелимся предположить, что выдумки нет, и Пастернак слова эти произнес: он прочел их совсем недавно, когда на несколько вечеров получал через знакомых запрещенное чтение – довоенный эмигрантский журнал «Современные Записки», где печаталось набоковское «Приглашение на казнь». То, что журнал у Пастернака был, подтверждается некоторыми устными воспоминаниями, но, впрочем, причастности Д'Анджело к додумыванию старого разговора через несколько лет или естественной аберрации памяти тоже отрицать нельзя.
Вот как вспоминала этот день Ольга Ивинская:
«Вернувшись из поездки по редакциям в Переделкино, я была огорошена: Боря вдруг объявил, что отдал роман. Я так и ахнула. Торопилась из Москвы и еще издали, увидев спешащего по шоссе мне навстречу Борю, обдумывала – какими словами его обрадую, что снова подтвердили намерение печатать роман главами, и вдруг: "А ко мне, Лелюша, сегодня приходили на дачу, как раз когда я работал, двое молодых людей. Один из них такой очень приятный юноша, стройный, молодой, милый... ты бы в восхищении от него была! И знаешь, у него такая фамилия экстравагантная – Серджо Данджело (написание Ивинской. – Ив. Т.). Понимаешь, этот самый Данджело пришел ко мне с человеком, который как будто представитель нашего советского посольства в Италии; фамилия его, кажется, Владимиров. Они сказали, что слышали сообщение Московского радио о моем романе, и Фельтринелли, один из крупнейших издателей Италии, заинтересовался им. А Данджело этот по совместительству работает эмиссарио (так у Ивинской. – Ив. Т.) у Фельтринелли. Конечно, это его частная нагрузка, – прибавил Боря, улыбаясь.
– Вообще-то он член компартии и официальный работник итальянского радиовещания у нас в Москве".
Б. Л. явно чувствовал, что совершил что-то не то, и побаивался, как буду реагировать я. По его даже несколько заискивающему тону я поняла: он и доволен, и не по себе ему, и очень хочется, чтобы я одобрила этот странный поступок. Но увидел он недоброжелательную для себя реакцию.
– Ну что ты наделал? – упрекнула его я, на заискивания не поддавшись. – Ты подумай, ведь сейчас на тебя начнут всех собак вешать. Ты вспомни – я уже сидела, и уже тогда, на Лубянке, меня без конца допрашивали о содержании романа! Кривицкий не случайно говорил, что журнал только главами подымет роман. Это потому, что они всё принять, конечно, не могут; просто они хотят избежать острых углов и напечатать то, что можно напечатать без боязни. Знаешь, какие они перестраховщики, я просто удивляюсь, как ты мог это сделать! И потом ты подумай – Банников первый будет возмущен, что ты, ни с кем не советуясь, отдал роман итальянцам – ведь это может сорвать работу над однотомником!
– Да что ты, Лелюша, раздуваешь, все это чепуха, – слабо оправдывался Б. Л. – Ну, почитают; я сказал, что я не против, если он им понравится – пожалуйста – пусть используют его как хотят!
– Ну, Боря, ведь это же разрешение печатать, как ты этого не понимаешь? Ведь они обязательно ухватятся за твое разрешение! Обязательно будет скандал, вот посмотришь!
Я совсем не хочу сказать, что была такая уж умная, но за моими плечами был печальный опыт лагеря, и знала я, из какой ерунды составилось мое первое дело: «близость к лицам, подозреваемым в шпионаже». Спасибо! – а этим лицом (в единственном числе) был Борис Леонидович, который ходил по Москве и которого они, очевидно, боялись трогать. Но как, я помню, интересовало следователя (а значит – не следователя, а выше – того человека, который ночью меня вызывал в свой кабинет на допрос), как его интересовало содержание еще не написанного романа: не будет ли он литературной оппозицией? Нашим разговором Боря был расстроен и обескуражен:
– Ну, Лелюша, делай как знаешь, конечно, ты можешь даже позвонить этому итальянцу и сказать, чтобы он вернул роман, раз тебя так волнует это. Но давай тогда хоть дурака сваляем, скажем – вот знаете, какой Пастернак, мол, вот отдал роман – как вы к этому относитесь? Даже будет интересно, если ты заранее прощупаешь почву, какой этому известию будет резонанс?
И все же – он уже начал свыкаться в эти дни с мыслью, что роман должен быть опубликован, пусть даже на Западе, если нельзя у нас.
Где-то в эти дни (конец мая – начало июня 1956 г. – Ив. Т.) Костя Богатырев рассказал мне о разговоре, свидетелем которого он явился. На «Большой даче», беседуя с итальянским славистом Э. Ло Гатто (автором монографий «История русской литературы» и "История русского театра»), Б. Л. уже говорил, что пойдет на любые неприятности, лишь бы его роман был опубликован. И лишь раздраженно отмахнулся, когда Зинаида Николаевна сказала: «Хватит с меня этих неприятностей»» (Ивинская, с. 215—217).
Через несколько дней Д'Анджело встретился с Фельтринелли в берлинском отеле и передал ему рукопись, которую, обратим внимание, Борис Леонидович не успел вычитать, настолько неожиданным было появление итальянского гостя. Сын Фельтринелли и его биограф Карло уверен, что отец
«... с самого начала отдает себе отчет в том, что дело может оказаться щекотливым. Поэтому он предпочитает лично принимать во всем участие, и когда Д'Анджело приезжает в Берлин, чтобы продлить визу, встречается с ним там. Это самый конец мая или начало июня. Они ужинают вдвоем в небольшом ресторанчике. Знакомятся с двумя блондинками из фирмы „Сименс“, танцуют с ними. Ни на секунду не спускают глаз с оставленного на столе пакета, обернутого в плащ. Внутри – рукопись на кириллице» (Карло, с. 105).
13 июня Фельтринелли отправил Пастернаку первое письмо. Карло отмечает, что написано оно было по-французски, на котором они в дальнейшем и переписывались. В фельтринеллиевском архиве сохранилось пожелание Пастернака, записанное на сигаретной пачке: «Если Вы когда-нибудь получите письмо, написанное на каком-либо другом языке, не французском, никак не реагируйте на изложенные в нем требования, действительны только те письма, которые написаны по-французски».
«Милан, 13 июня 1956
Дорогой господин Пастернак,
Мы благодарим Вас за предоставление нам Вашего романа «Доктор Живаго».
Первый простой просмотр показал с очевидностью высокие литературные достоинства Вашего произведения, рисующего живую картину советской действительности. Мы хотим еще раз выразить Вам признательность за то, что Вы доверили нашему издательству первую в Европе публикацию истории Доктора Живаго и заботу о его издании в других странах с уступкой авторских прав другим издателям (еще не заключив договора, не выяснив позиции автора, Фельтринелли уже навязывал Пастернаку его основные параметры, хотя Д'Анджело ни словом не обмолвился о мировых правах. – Ив. Т.). Мы предлагаем Вам свои условия, чтобы уладить вопросы авторского права, как для итальянского издания, так и для изданий на других языках» (Карло, с. 106).
Можно себе представить, как вскружилась голова Бориса Леонидовича от таких слов: итальянское издание! Другие языки! Уладить вопросы напрямую с издателем, минуя советскую волокиту! Вот он, цивилизованный мир, вот она, европейская культура, готовая принять его, напечатать, оценить! Воистину – поверх барьеров!
За итальянское издание Фельтринелли предлагал Пастернаку 15% отчислений, за продажу прав в другие страны – 50%. С гонорарами можно было поступить двояко: либо держать их в Милане «на случай путешествия или покупок в Европе», либо переправить их в Госбанк СССР.
Сын Пастернака Евгений Борисович вспоминает, как отреагировал отец на это письмо:
«Прежде, чем посылать согласие на издание, он показал свой ответ Фельтринелли и договор нам (моему брату Леониду было тогда восемнадцать лет, мне – 33) и получил от нас полное одобрение, хотя мы оба несомненно могли оценить последствия этого поступка. Но, видя горячую готовность отца пойти на любые лишения, чтобы опубликовать „Доктора Живаго“, и сочувствуя ему, мы согласны были на все. Конечно, тогда у нас еще была надежда на публикацию в „Новом мире“, хотя задержка с ответом и понимание недопустимой еще в России свободы, с которой написан роман и которой он дышал, могли бы заставить нас сомневаться в этом. Отец поблагодарил нас за поддержку, сказав, что он очень надеялся на наше понимание. Предвидя возможные в будущем осложнения и искажения, он оставил себе собственноручную копию своего письма к Фельтринелли, чего обычно никогда не делал» (Континент, № 107, с. 286).
В целом, договор, предложенный Фельтринелли сроком на два года, следовал обычным европейским образцам издательских контрактов, но в случае Пастернака возникало одно непривычное обстоятельство: если русский текст не выходил вовремя (максимум через месяц после итальянского), итальянский становился первым и главным языком книги. Никто – ни Фельтринелли, ни Пастернак – не задумывались тогда над возможностью такой ситуации, но в самом договоре она была заложена с самого начала и ждала своего рокового часа.
Воодушевленный перспективами Пастернак ответил издателю благодарным письмом:
«Москва, 30 июня 1956 Господину издателю Джанджакомо Фельтринелли Милан. Via Fatabenefratelli 15
Милостивый государь,
Ваши предложения замечательны, я с удовольствием подписываю договор. Нельзя сказать, чтобы я совсем не был заинтересован в заработке, но мы живем в совсем других условиях, чем Ваши. Моей заслуги нет в том, что денежная сторона дела для меня ничего не значит или вторична. Во всяком случае сохраните все, что мне причитается, под своей защитой, я это полностью поручаю Вам, и не будем об этом говорить до тех пор, пока я не приеду к Вам или не вернусь к этому вопросу сам.
Тем больше меня радует, что роман будет издан у Вас и его будут читать. Если его публикация здесь, обещанная несколькими нашими журналами, задержится и Вы ее опередите, ситуация будет трагически трудной для меня. Но это Вас не касается.
От всей души желаю успеха переводу и печатанию романа. Мысли рождаются не для того, чтобы их таили или душили в себе, но чтобы быть переданными другим.
Обеспечьте работе хороший перевод. Г-н профессор Ло Гатто хвалил и рекомендовал мне для этого поэта и переводчика Рипеллино в Риме. Примите мои лучшие чувства. Б. Пастернак».
Как справедливо отмечает Евгений Пастернак,
«в этом письме уже заложен весь будущий ход событий: невозможность получить деньги, трагизм ситуации, при которой советские журналы отказываются от публикации „Доктора Живаго“, а Фельтринелли их опережает, готовность на жертвы, горячее нетерпение увидеть роман напечатанным, чтобы его могли прочесть, ответственное отношение к переводу» (Континент, № 107, с. 287).
Однако никак нельзя согласиться со следующим утверждением сына:
«Слова Пастернака о том, что деньги в советской России не имеют реального значения, служат объяснением незаинтересованности Пастернака в гонораре» (там же).
Евгений Борисович поясняет:
«Действительно, Пастернак в своей личной жизни обходился минимумом, что видно из аскетической обстановки его комнаты и простоты в одежде, он отказывал себе в каких-либо развлечениях и путешествиях, не нуждался в отдыхе и не видел удовольствия в том, чтобы тратить деньги. Дача, на которой он жил круглый год и которой ему потом тыкали в глаза как признаком благополучия, была собственностью Союза писателей, и он регулярно платил за ее аренду, машина появилась по настоянию жены только в самые последние годы, причем сам он по-прежнему предпочитал пользоваться электричкой. Он достаточно много зарабатывал, окупая переводами в течение десяти лет свою работу над романом, при том, что с 1945 года был лишен возможности издавать свои оригинальные произведения. Он всю жизнь денежно поддерживал свою первую жену, а также вдову расстрелянного друга Нину Табидзе, сосланных дочь и сестру Марины Цветаевой и многих других. С 1947 года, времени знакомства с Ольгой Ивинской, он взял на себя и содержание ее и ее семьи» (там же, с. 287—288).
Но как раз в середине 1956 года заработки Пастернака были совсем не велики, так что упреждение издателя о незаинтересованности в гонораре связано было с двумя совершенно другими причинами. Одна из них – на поверхности: получать гонорар напрямик из-за границы в Советском Союзе было нельзя, а когда такой гонорар кому-то приходил, он был уже предварительно многократно согласован с властями, следившими за заключением иностранного контракта, да, собственно, власти его и заключали при полном отстранении от любых переговоров самого автора. На ком надо, на том и женили.
Другая причина – психологическая. Желание Пастернака увидеть свое детище напечатанным достигло таких высот, что он не хотел терять времени на разговоры о размере вознаграждения: что же сотрясать воздух эфемерными цифрами?
Так что дело было вовсе не в личном аскетизме: деньги Пастернаку были очень даже нужны.
Родился 19 июня 1926 года в самом центре Милана в богатой семье итальянских лесоторговцев. По его собственной шутке, «секрет фирмы состоял в спекуляции на весе: древесину перед продажей вымачивали в воде». В конце XIX века, помимо покупки, добычи и переработки леса, семья занималась строительством железнодорожных заводов в Вене, Салониках, на Сицилии и в Калабрии, создала Банк Фельтринелли, хлопчатобумажную фабрику своего имени, приобрела пакет акций Общества по навигации на озере Гарда, вкладывала капиталы в строительство, в недвижимость и гидроресуры. Дедушка будущего издателя считался перед Первой мировой войной «самым богатым человеком Милана», и благодаря ему электрическое освещение получала «половина Австрии». А отец, один из соучредителей акционерного общества «Автострада Милан – Турин» (на тот момент самого длинного шоссе Италии), в 1928-м, на седьмом году правления Муссолини, стал президентом крупнейшего банка «Итальянский кредит». Но деловая карьера его продолжалась недолго: муссолиниевские чиновники в одночасье отстранили братьев Фельтринелли от бизнеса, и отец Джанджакомо не выдержал: по слухам, он скончался от инсульта или сильнейшего инфаркта в 54 года. Овдовев, Джаннелиза Фельтринелли взяла все в свои руки.
Никакого систематического воспитания и образования ее дети не получили. После непродолжительного посещения лицея, Джанджакомо перевели на домашнее обучение. Словесность преподавал ему Лучано Анчески (будущий наставник итальянского авангарда), остальные предметы – миланские и римские (семья часто перемещалась) учителя, а часто – студенты. Преподаватель истории искусств лицеист Жан Пива (впоследствии пошедший в медицину) вспоминал обстановку в семье в разговоре с Карлом Фельтринелли:
«Пива говорит, что прекрасно помнит гвалт, стоявший в доме Фельтринелли, поразительно похожем на гранд-отель. Там постоянно воняло воском для медной утвари (я это помню) и из-за немытых рук разражалось светопреставление. Иногда Джанджакомо удавалось вырваться из дома под предлогом посещения музея. В сам музей он почти никогда не попадал, предпочитая поле возле Аппиевой дороги, принадлежащее семье. Не то чтобы это было какое-то особенное поле – просто участок земли, на котором что-то росло и стояло несколько деревьев. „Но естественно, что ему нравилось проводить там время: он мог спокойно заниматься чем заблагорассудится, никто ему не мешал и, главное, не шумел“. Были ли у него друзья? Нет, друзей не было» (Карло, с. 42).
В 1940 году, 14 лет, Джанджакомо стал дворянином: мать (к тому времени уже второй раз замужем) ходатайствовала перед Муссолини, подкрепив просьбу внушительным ассигнованием. Подросток стал маркизом Гарньянским.
Во время войны Джанджакомо закончил в Риме школу при монастыре Сан-Джованни-ин-Латерано и осенью 1944 года поступил добровольцем в боевой антифашистский корпус Леньяно, который, по планам, должен был слиться с американской Пятой армией. В марте 45-го он вступил в Коммунистическую партию Италии.
В 1946-м, перед национальным референдумом в Италии, взаимоотношения матери и сына достигают своего пика: монархистка Джаннелиза не в состоянии была выносить в своей семье сына-коммуниста и инсценировала обыск. Согласно коварному сценарию, оружие, которое нашли в комнатах Джанджакомо (привезенное с войны), и угроза ареста должны вынудить его покинуть страну. Все совершается по материнскому плану: Джанджакомо бежит в Лиссабон, но референдум монархистами провален, двадцатилетний Фельтринелли возвращается в Италию, становится наследником семейных миллиардов (если считать в лирах) и включается в ежедневную работу партийного пропагандиста, не гнушаясь ничем. Власти арестовывают его, газеты зубоскалят и сплетничают, но партия бережет его и ценит – как-никак, плательщик самых больших взносов.
Карло Фельтринелли так описывает деятельность отца в начале 50-х:
«Все свободное от работы время занято политической деятельностью. Из-за этого Джанджакомо мало выходит в свет, у него мало друзей. Днем он сражается на поле предпринимательства, пытаясь выпутаться из сетей, расставленных коварной матерью. Он понимает, что учился всему на ходу, и поэтому остерегается вести себя слишком активно, чтобы не подставляться под удар. Джанджакомо неплохо соображает, кроме того, обладает прекрасной интуицией, особенно в том, что касается подбора кадров. (...) Своих подчиненных он постоянно поощряет и подбадривает» (Карло, с. 65).
«Одержимый коммунизмом» (по выражению сына) Фельтринелли все больше времени уделял собиранию библиотеки по истории социальных идей. Послевоенные годы, разруха и смена прежних ценностей превратили книги в весьма недорогой товар, и за пять-шесть лет его миланское собрание стало удивлять даже людей бывалых. Карло весьма сочно описывает отцовскую коллекцию:
«Квалифицированный библиотекарь может отвести вас в домовую церковь времен дедушки Карло: теперь здесь под карминного цвета знаменем Парижской коммуны расположились двести газет и журналов времен коммунаров и Первого интернационала. Вернувшись в читальный зал, вы обнаружите первое издание „Энциклопедии“ вкупе с наиважнейшими сочинениями просветителей в подлинниках. А позади, среди компактных металлических шкафов, недолго и заблудиться: секция античных экономистов, русское народничество, английский индустриализм, война в Испании, французские, немецкие, английские утописты... Здесь больше трехсот тысяч томов. И тридцать тысяч периодических изданий. Но наметанный глаз сможет различить редкое издание „Утопии“ Мора рядом с первоизданиями „Общественного договора“ Руссо, „Размышлений о комете“ Байля, „Прав женщин“ Мэри Вулстон-Крафт, „Политических речей“ Сен-Симона. А также „Кафе“ Вери бок о бок с сатирическими газетами эпохи Рисорджименто, „Католическую цивилизацию“, „Антологию“ Вьёссё... Или размышления Каттанео о революции 48-го года в Милане, а рядом – „Былое и думы“ Герцена, физиологические очерки, брошюры о результатах индустриальной революции.» (Карло, с. 68).
В миланской полиции эта специфическая библиотека – действительно, с подлинным знаменем Парижской коммуны на гордой высоте – была тут же названа «маленьким марксистским университетом», местом встреч «молодых коммунистов-фанатиков». В книге об отце Карло Фельтринелли иронично замечает, что, пожалуй, весь боевой дух библиотекарей сводился к ссорам, когда отец заставал их в рабочее время в биллиардной.
В Москве также заинтересовались коллекцией, и 4 апреля 1953 года имя Фельтринелли впервые проникает в высшие сферы – на стол секретаря ЦК товарища Поспелова:
«Комитет по информации при Министерстве иностранных дел СССР сообщает (...): Библиотека принадлежит Джанджакомо Фельтринелли, известному собирателю библиографических редкостей, рукописей и документов, имеющих отношение к истории революционного движения в Европе и в особенности в России. В частности, в библиотеке Фельтринелли хранятся три полные подшивки газеты „Искра“. (...) В марте этого года Фельтринелли сообщил служащему посольства СССР в Италии, что он ведет переговоры с Рютером, заведующим архивом в Амстердаме, о публикации некоторых материалов из этого архива, в частности оригиналов более пяти тысяч писем Маркса и Энгельса. Фельтринелли заявил, что он готов взять на себя финансовые расходы по этой публикации. Однако, как заметил Фельтринелли, существует множество трудностей. В частности, амстердамским архивом заинтересовался Колумбийский университет (США), готовый купить его за три миллиона долларов. Согласно Фельтринелли, американцы намереваются фальсифицировать письма Маркса и Энгельса. На этой же встрече Фельтринелли выразил пожелание, чтобы работник Института Маркса-Энгельса-Ленина приехал в Италию для ознакомления с его библиотекой. Тот же работник мог бы подготовить к передаче на временное хранение в ИМЭЛ наиболее ценные материалы, хранящиеся в библиотеке в единственном экземпляре. Фельтринелли обосновал эту просьбу тем, что в случае обострения итальянской политической ситуации реакционные элементы могут осуществить акт вредительства против его библиотеки. Многие ценные документы, таким образом, могут погибнуть, поскольку библиотека не располагает бронированными хранилищами» (Карло, с. 73—74).
Через десять месяцев Фельтринелли был уже в Москве. Его привечают, показывают рукописные сокровища и даже детские рисунки самого Ильича. Он – связующее звено между ИМЭЛ и резко антисоветским руководством амстердамского архива. В таком статусе (правда, без результатов) он пробудет еще несколько лет, и этот интерес к нему со стороны партийных архивистов объясняет ту специфическую робость, которую советская пропаганда проявляла к нему в начале живаговской истории.
В 1955 году, недовольный тем, как идут дела на итальянском рынке социально-политической литературы, Фельтринели основывает собственное издательство. Двумя первыми книжками становятся «Бич свастики» Лорда Рассела и «Автобиография» Джавахарлала Неру. «Издательство Джанджакомо Фельтринелли» идет по трем направлениям: «последовательный и непримиримый антифашизм», «поиск новых форм существования государств с различным экономическим и политическим устройством» и надежда на страны третьего мира, которые, освободившись от колониализма, «смогут найти свой собственный путь».