Асистолия Павлов Олег
Она уедет одна — он останется один.
Будет приезжать, навещать их с матерью, возвращаясь домой будто бы откуда-то издалека.
Теперь его возвращения домой всегда ждут две женщины.
Алла Ивановна вообразит, что дожила до счастливых дней… Чувство долга не изменит ей, оно и превыше всего. Лишившись возможности заботиться о сыне, гордится, что он посвятил себя искусству. Что это такое, искусство… Ее сын однажды скажет, что искусство — это обман, за который художник платит жизнью. Но никто не знает, как он боится своих слов…
Еще придет вдруг, под Новый год, поздравление молодоженам с открыткой в цветочках. Извинения отдельно, на клочке бумаге, что не побывает в Москве, на свадьбе, потому что ушла с торговым судном в Корею, по знакомству, буфетчицей. Извинение, что не смогла выслать на этот раз денег, поиздержалась, но придут в Корею, все наладится, что-то получит, пришлет.
Но ничего больше не пришлет…
Он не выдержит, бросится в сберкассу и снимет со счета все свои деньги. Он сделает это, когда испытает потрясение, зайдя в один продуктовый магазин, потом в другой, чтобы хоть что-то купить, увидев похожие на аквариумы, из которых спустили воду, витрины, пустые стеклянные гробы прилавков, тарахтящих холодильных камер, где трупный запах проник всюду, смердело даже у касс… Ему виделись одинокие люди в мерзлом, обледеневшем городе. В этом видении было что-то смерти подобное, ему почудился блокадный город на краю гибели… Но никто этого не понимал. Никто не думал о спасении, потому что еще никто не умирал от голода. Город прожорливо истощался к наступающему, опустошенный все же так, будто это была объявленная всем дата конца… Люди исчезали с улиц, обездоленные нуждой праздновать, веселиться…
И вот телевизоры, превратившись в огромные часовые механизмы, приковали к себе ожидание миллионов, длящееся всего одну минуту, транслируя в прямом эфире само время, отсчет секунд, с которым сверяют свое, чтобы совпасть с той, самой последней…
Бой кремлевских курантов! Наступил новый тысяча девятьсот девяносто первый год…
За столом новая семья. И столовые приборы пронзительно звякают, будто раскладывали хирургический инструмент.
Навестил накануне дядя Сева, приносил подарок. Мать пила с ним вино, потом он уезжал к своим детям, жене, куда почему-то никогда не приглашали, потом наступала эта ночь…
Алла Ивановна блистает, за столом она одна одета как-то вызывающе нарядно, празднично, успела опьянеть. Она вполне довольна, что они уедут, оставят ее одну, дождавшись боя курантов. Она говорит, что одиночество для нее — это наслаждение…
Деньги, деньги, как сладостно их сжигать в эту ночь, просто прокатив себя через всю Москву, заплатив, сколько бы не заплатил в другую ночь, сколько никогда бы не запросили… Шампанское, буханка хлеба — все, что есть… Саша прижимается, затихает…
Мчатся сквозь ночные перестрелки, трассирующие выстрелы огней. От которых уносят взлетные полосы проспектов.
Ей ничего с ним не страшно.
Впереди, вся в их власти, ночь.
Или это они в ее власти, пойманы, схвачены…
Ей кажется, она гостья в холодной квартире.
Проведет с ним эту ночь, согреет и не останется.
НУЖНО ПРОСТО ЖИТЬ, НУЖНО ПРИВЫКАТЬ ЖИТЬ.
Когда ложатся — на детском этом диванчике-малютке нельзя ни повернуться, ни растянуться. Обхватились, как дети, так теплее. Включили плиту, все четыре конфорки. Гул, заунывный — гудит за окном ветер. Гул крови. Гул, гул… B новый, далекий, приближается… там, высоко, где-то в небе.
Сберечь, сохранить, спасти…
Потерять, исчезнуть, погибнуть…
Впереди гул, и какой, если не судьбы…
Это их самолетик, это они в нем куда-то летят…
Его страхи… Успокаивает, что есть деньги, он сразу успокаивается, деньги успокаивают… Ее страхи… Мамочка, братик, отец… И мучила новая мысль, не могла смириться: сейчас ему двадцать, а ей двадцать семь, но скоро ей исполнится тридцать, а дальше, дальше только безысходней и ничего уже не скроешь.
Я тебя люблю.
И я…
И больше ничего…
Разрыдается. Истерика. Но не от слабости и жалости к себе… Вот и теперь это взрыв! Она родит… Она так любит его, она родит ему ребенка, она видела сон… Ей приснился мальчик, он был похож на него, он сказал, что он их сын, что он уже где-то появился, он придет… Потом порыв доказать свою любовь, или внушила себе, что сон исполнился: в эту ночь, в эту ночь, как по зову, в нее войдет, спустившись, неведомая, но уже хранимая драгоценная жизнь!
Как утром она была счастлива, ее живот, сам живот, казался ей, наверное, уже вместилищем какого-то чуда. Она радовалась, что так легко запомнить, какой сегодня день… Считала, очень серьезно, дни, месяцы вперед: май… август… сентябрь. И не было страхов, все прояснилось, как этим вот днем. Буднично, просто внушая одну лишь надежду на счастье, ели жареный черный хлеб, смеясь, что хлеб можно жарить на сковородке, как колбасу, что никогда еще не ели ничего подобного — и это было счастьем. Вечером они пошли в кинотеатр — первый раз пошли в кино. И она радовалась: это ее любимый фильм, они идут в кино. В холодном пустом зале будет слышен каждый звук… Никто не пришел. На всех сеансах возвращаются “Генералы песчаных карьеров”. Молодой мужчина с женщиной, купив билеты, заняли неловко свои законные места в серединке — а несколько подростков, пьяные своей свободой, развалились в первом ряду. Ряды незанятых мест похожи на провал. Гаснет медленно свет. На экране возникают миражи исчезнувшего времени. Но теперь это как трансляция в прямом эфире. Оно всплывает, себя воскрешает, широкоэкранное, по-летнему яркое, цветное под хохот и похабные выкрики подростков — как будто последних зрителей.
Потом деньги, они начали таять, обесценивались день ото дня. Что осталось на руках — вышло из обращения. Того, что не потерял, хватало… на что же хватало?!
Побег из дома кончился тоже бегством — тогда, в конце января.
Бежал домой, куда же еще, если некуда.
Дом — это квартира, в которой у него есть своя комната. Ее называли “детской”, “маленькой”, но вот он вырос, совсем большой, и комната вдруг уменьшилась. Привел любимую женщину. Потом грудой, как хлам, набилась брошенная работа, у которой не было места — ящики с красками, бумага, холсты. Время остановилось — или нет, жизнь. Резко, тупо дернулась, как вагон, когда его отцепляют, встала без движения. И потом время потекло, ненужное — нужны были деньги, деньги. Саша устроилась медсестрой в детскую инфекционную больницу: ночами работала, днем доучивалась. Все, на что мог рассчитывать он, застряло где-то впереди, но этого было достаточно, чтобы ничего не делать, имея перед ней оправдание, почему так живут. Самый молодой член МОСХа! Пока это звучит. Первая выставка, заграница, своя мастерская — все это, как ни странно, молодой художник успеет получить накануне всеобщего развала. И однажды все потеряет в один день. Будет лишь терять и терять. С чего это начиналось… Квартирная хозяйка — как с того света посланница. Являлась, уносила оплату и оставляла жить. Платить стало нечем. Дожидался ее прихода, официального визита. Уже состоялось подобие переезда. Должна произойти передача ключей.
Заранее покинул, освободил — и не ощущает своего присутствия. Но кто-то как будто остается, остался. Радио вещает о новой войне, мир гудит, встревожен… Скрип… Стук… Капает вода из крана… На острове они были не одни — это его последняя страшная догадка.
Хозяйское не тронуто — а от них остался выводок бутылок из-под шампанского на кухне, в уголке, уже из прошлой жизни. Бутылка одинокая коньяка — и о ней забыл, пустив под стол… Коньяк опять помог уснуть, иначе в этой квартире, оставаясь один, давно не мог… Хозяйка приметила, не поморщилась, то ли привыкла к бутылкам, то ли уважала стеклотару. Но хитро ухмыльнулась: “Что, сосед, на коньяк потянуло? А вы кто хоть были, влюбленные?”. Он застигнут врасплох, казалось, грубостью, но ничего не может, будто и не способен, ей ответить… “Ну, не по фамилиям, а как есть, в наружности? Ясно… Да я не без понятия, студентов, что ли, не видела… Девчонка крепкая, чисто все у ней было, зря турнул, а то видела я прошмондовок этих, молодых… Ни стыда, ни совести, из грязи деланные, в грязи живут… Или это она, что ли, отворот дала, квартирой, может, не устроил? Чего же вместе-то не жить? Человеку одному нельзя, а квартиру дадут… Вы живите, а оно само, жизнью-то как ей лучше устроится… Или по-модному у вас было? Порезвились, шампанского попили, погуляли одни свою свадебку, без родителев, а чуть что, разбежались, и вся любовь. Мой-то сыночек, кровиночка, год как помер, ага… Здесь его нашли, вот здесь он лежал, пропащий… Не, не завонял, я как почуяла, домой вернулась… Жить с ним не могла, ты пойми, он как выпьет, прямо с ножом на меня бросался, такой дурной, это я у него во всем была виноватая… И батя его, горький достался пропойца, терпела. Ну, ничего, смерть-то свою не пропил… И ему страшно стало, хоть напоследок человеком помучился, пока землю от себя избавил. Долго, паскуда, помирал, от рака. Не то что сыночек. Сыночек-то враз, уснул он у меня и не проснулся… Сердце, сказали, больше не выдержало, напившись. Как так? Я живу, шестой десяток меняю, а сыночка нашего нет?”.
Отпускает его — но тут же, будто уходят вместе, прилепилась, пошла за ним… В лифт, из подъезда — куда и он.
Хрустит снег под ногами, свежий, его жует, хрумкает морозец.
“Теперя у дочери живу. Это для них выгода. У зятя зарплату не дают… Ко мне квартиранты просятся, платят. У меня прямо завтра новые сюда просятся, ага… Денег надо, куда же без них. Еще уборщицей подрабатываю, институт технологии-биологии, большущий, наука, говорят, а по мне так мышей они там разводят, чтобы над ними издеваться, как эти экономы по науке, блядь, над нами издеваются, над людьми… Всю жизнь за бесплатно в своем доме полы эти мыла, а если зарплата, чего науку не помыть, мне там порошка дают бесплатно, спецодежда у меня, перчатки резиновые, и удобно, прихожу, когда у них рабочий день кончается. У них вообще стерильно все, которые в обуви, нанесут за день, там и убирать ничего, так, освежить, ну и в туалетах… Ссут они, я тебе скажу, ох с-с-сут…. Наука, ага, пять этажей… У меня дочка хорошая и зять хороший стал, теперя с пониманием ко мне, не дурак. Внучков растить помогаю, двое их, пацанчиков, у меня, ага. Ты не думай, мне у них хорошо. Много, что ли, надо, уважение, конечно, и угол, а я с внучками в одной комнате ночую, при своих, при мужичках… Ночую, ночую… А мне все он, сынок мой, снится. Заявлялся тут во сне. Живой, гляжу, и не умирал… Задумался, важный такой, ага, он если трезвый и задумался, очень важный был… А как живется вам, мамаша? Ничего себе живется, Миша, хорошо, говорю, живем, все как у людей… А как у вас с колбасой? Нету, говорю, не достать. А сыр и масло у вас есть? Да нету, мы без них пока, ничего, терпим, обещают, и на том спасибо… А он и говорит… А у нас, мамаша, говорит, все есть. Слышь, “все есть”! Сказал, значит, — и уходит от меня… А я зову его, зову, а он даже не оглянется, хоть проститься. Вот как там ему хорошо… И все у них есть, слышь, все есть — не врут, значит. Все, окромя поганой этой выпивки… Не, он если напьется… Он бы так бы не заявился… Прямо, блядь, депутат какой! Важный-важный… Сыночек мой, кровиночка, Мишенька…”.
Ей нравилось идти хоть куда-то, хоть с кем-то. Падал снег… Чужой парень и даже никакой не сосед лишь молчал в ответ. Но ей нравилось. И когда падал снег… И когда уводило куда-то само собой… И когда в жизни было так спокойно, так хорошо.
“Как же это помер так… заплутал… прямо так… без дома…”.
Отшатнулась. Бормочет уже за его спиной.
Всего в нескольких метрах от них снег укрывал труп человека. Но можно было пройти мимо — и не заметить, уже сугробик, если бы не сборище случайных прохожих, застывших сиротливо, будто на похоронах. Это был мужчина, об этом говорили, не понимая, когда и отчего произошла смерть, кто он был, что делать, и не трогали, лишь что-то стерегли. Застряв среди людей, он сам не мог сдвинуться с места, потому что никогда не видел прямо в городе, как брошенный, человеческий труп. Выдыхаются в молчании облачка… Вдруг остановился еще кто-то и оказался свидетелем. Поразился смерти, к своему удивлению, повстречавшись с ней на узкой дорожке, протоптанной по какой-то людской надобности через почти голую снежную пустошь. Сверкали зимние сумерки. Совсем недалеко разливалось яркое освещение, и вокруг роилось что-то похожее на праздник. Хозяева выгуливали лающих на снегу от одури собак. Дети с криками играли в снежки, превращаясь в сверкающих бесстрашных человечков. Покажется, что все это с ним когда-то было, но рядом уже нет бормочущей квартирной старухи, что увязалась за ним и бесследно исчезла. Потом и он постарался исчезнуть. Но встретил этого мальчика… И ехал в полупустом тусклом автобусе, то глядя на свое отражение на черном глянцевом стекле, то пытаясь что-то разглядеть там, в глубине, и видя очень близко, будто сквозь время, суетливый космос, мелькание огней. Помнил о смерти неизвестного человека и о квартирной старухе, думал об этом мальчике, завороженный всем, что увидел за один короткий миг жизни.
Коробка кинотеатра, на краю, за ней лишь пустошь, обрыв — и все открыто, что дальше… Пруд в глубине, безымянное пустынное белое поле, под которым лед, а подо льдом — мертвым сном уснула вода. Шоссе — шумный поток с разносторонним течением колеблется, несет себя из новых районов в Москву и обратно. На другом берегу, что отсечен шумом, — чужое, безмолвное кладбище панельных пятиэтажек и вознесенное на его фоне чуть ли не в небо, само какое-то птичье, театральное строение районного ЗАГСа. День и ночь дымит труба ТЭЦ далеко, за шоссе, сетью подземных своих сосцов питая теплом каждую квартирку, а небо, глотая этот дым, наливается тусклой сизой мутью, нависает бездвижной давящей массой — день и ночь, день и ночь… И потом дымящая труба ТЭЦ зрительно соединяется с коробкой кинотеатра, на которой огромные буквы, неоновые, горящие даже в ночи: CОЛНЦЕВО… И будет снегопад… В пушистых потемках, почти по стежке, где уже не осталось ничьих следов, мальчик со школьным ранцем за спиной, похожим на горб, катит куда-то снежный ком; он уже ему по пояс, но растет и растет, пока мальчик пыхтит, борется, упрямо толкает его перед собой вперед.
КАРТИНА ЧЕТВЕРТАЯ
Сны страха
Он помнит. Шел снег и накрывал труп. Скоро не стало видно даже очертаний фигуры. Все проглотил сугроб. Это время, зима. Человек, его никому не нужный труп, под снегом, неподалеку от похожего на крематорий типового кинотеатра. И уже у самого дома, на проспекте, когда доехал и вышел наружу из метро: чуть в стороне в растоптанной слякоти лежал труп, прикрытый большим куском картона. Из-под картона торчали ноги в точно бы раздавленных ботинках. Это место охранял одинокий милиционер, туповатый в своей власти, строгий на лицо, в голубовато-серой шинели похожий на огромного голубя, слетевшего что-то поклевать, и теперь топтавшийся на асфальте, лишь зыркая с глупостью птицы по сторонам и на людей, поворачиваясь для этого вместе со своей головой на толстой шее. Он помнит этот день. Даже не ужас, а бесполезную усталость. Он это видел. Именно он? Именно в этот день? Вернулся домой. Без ничего, даже без ключей от своей квартиры, лишившись той, другой — чужой, съемной. Потому что не было денег. Потому что нужно было жить дальше, жить.
Саша. Мать. Его комнатка. Их квартира. И еще не возникло это словцо: существование… Потеряв все свои деньги, так и не привык их иметь, но и не научился беречь — разве что тратить. И все исчезало, как бы прямо в воздухе. Старое умирало. Новое тут же становилось старым и умирало. На улице продают с лотков лифчики, зазывают: “Это очень модный фасон, берите, девушка, вам пойдет!”. Девушка пялится на лифчик, щупает, примеряя, как он будет сидеть на ее груди, то есть воображает тут же на улице свою грудь… Пьяненький, играющий прямо в винном отделе на скрипке, которого не прогоняли, потому что иначе бы, наверное, если бы не это жалобное, сиротское его пиликанье, народ бы озверел. Играет, а ему, кто выбрался из давки, намучившись в очереди, проклиная жизнь — но еще хоть кого-то пожалев, скинут мелочевку, понимая его нужду, на пропой души, так что по мере продвижения очереди копит и копит у всех на глазах на бутылку, пока не раздается, народное: “Скрипачу без очереди! Расступись, без очереди скрипачу!”. Армянка с огромным животом, беременная, торговала на рынке овощами. Было чувство, что не за двоих она трудится, но что их трудится у прилавка двое — она и огромный ее живот, точней, тот человечек, что сидел в ее животе, будто он и ручками пихал-помогал, и ножками как мог толкал. Муж, армянин, сидел на ящике и ничего не делал… Охранник на автостоянке, похожий на мародера: почему-то с женскими часиками на ручище… Проплывают перед глазами картины — это не забыл. Забывал тут же почему-то другие, написанные.
Все только умирало: прекращало свое существование, исчезало… Слова. Деньги. Все. Стало привычно узнавать из новостей о новых и новых убийствах. Люди убивали людей. За деньги. Но уже никто не замечал. Существование — когда снова и снова приходилось искать смысл существования… Когда копить — страх, а не жадность. Деньги. Осознание, что деньги — это спасение… В долларах? В рублях? Как бы гадание, как спасти себя, обезопаситься, да еще бы хорошо хоть с маленьким процентиком, то есть при этом выиграв, а не проиграв, если все же рухнет, но, главное, в какой валюте рухнет огромная часть этого мира… Европа… Америка… Россия… Но это потом, потом… Начали исчезать, бесследно пропадали слова. Исчезли бензин, сахар, крупа, подсолнечное и сливочное масло, спички и соль, вино и молоко, точно бы стал выдаваться по карточкам каждый день.
Вспомнил… Они с матерью стояли в очереди. У табачного киоска. Очередь — толпа, где все пытались запомнить своих ближних, чтобы не потеряться. Людское море, в которое вливались по человечку страждущие со своими талонами. Сплоченное, терпеливое, пока ждали завоза. И что пришло жалко, пугливо в движение, когда в окошко полезли: стало рекой, все втянутое в это казавшееся пустым отверстие, которое будто бы глотало по человечку, как по капле, измученных людей. Окошко то захлопывалось — если поднималось возмущение и раздавались оскорбительные злые крики, то снова открывалось, когда очередь умолкала, согласная покорно ждать, продвигаясь вперед. Кто-то пытался пролезть, втиснуться — и очередь, защищая себя, на какие-то мгновения вдруг роднилась. Вокруг бродили какие-то типы. Сигареты тут же перекупали блоками — и открыто перепродавали, ничего и никого не боясь. И было такое чувство, что кончилась власть: та, которая этого не позволяла, охраняла порядок, защищала. Людское море всколыхнулось, когда прошел шумок, что товар вот-вот закончится: что на всех не хватит. Толпа стиснула киоск. Опять кричали и давились. Они с матерью были близко к окошку. Он помнит страх, который охватил, но не толпы — а что ничего не достанется. Мать держалась за него, все терпела: он чувствовал ее за своей спиной. У окошка, прямо перед ними, вперед продавился крепенький низенький мужчина, сунув свои талоны и деньги. И он схватил эту руку, потянув ее обратно, увидев лицо: искаженное, напуганное. Ему тоже стало страшно — и теперь тело охватила дрожь. Мужчина напрягся — и всей силой выдернул свою руку. Замахнулся… И тогда он вдруг ударил его: ударил прямо в лицо, испугавшись, что тот сделает это первым. Мать обхватила его… Кричавшего что-то человека с разбитым лицом тоже кто-то обхватил… Обхватил — и душил. Казалось, его сейчас же растерзают: за то, что пролез. Он запомнил, как кто-то закричал: “Что вы делаете?!”. Запомнил, как втиснул свою руку с рублями в окошко… А потом, отжимая наседавших со всех сторон, пропустил к окошку мать… Они выбрались из толпы. И только тогда он осознал, что ударил человека… Первый раз в жизни — до крови.
Начали исчезать, бесследно пропадали слова. ВЕЛИКАЯ ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА СЛОВ. Съезды, выборы… И деньги. Деньги. Скоро все стало зависеть лишь от денег.
Он еще не понимал, что случилось нечто более страшное: сгорели все сбережения Сашиной матери… Жила в Магадане, снимала угол у знакомых, пока ждала вакансий на промысле. Копила много лет на свое жилье после того, как они с мужем разошлись, воспитав детей, продали дом, разделив деньги между детьми. Саша сказала: “Мама не приедет…”. Не прилетит на их свадьбу. Первый год — разорвалась связь. И она не могла к ней прилететь, навестить: сколько же лет? Посылки какое-то время еще продолжали приходить — и это спасало: он продавал икру знакомым или менял на то, чего нельзя уже было ни найти, ни купить.
Похороны деда. Или как же, без церемоний, смерть?
Он умер, проболев несколько месяцев. При первом известии мать выехала туда к ним, в Киев, ходила к нему в госпиталь, но потом, когда ему стало хуже, он запретил пускать к себе: умирал один. Они уже привыкли жить в Москве без нее — одни. Он готовился к своей первой выставке, думал только об этом — а попал на похороны деда. Саша провожала. В вагоне познакомился со студентками из соседнего купе. Пьяный, бесстыжий флирт. Одну зажимал в тамбуре. Утро. Прибытие. Гудящая с похмелья голова. Генеральская квартира: покои в коврах и бархате, где не слышно звуков. Череда соболезнующих. Дом офицеров. Он, мать, бабушка — родные у гроба. Он не видел своего деда много лет — а теперь видел в гробу. Уснувшего последним сном и чужого. Его провожали. Оркестр военный — и траурный марш. Караул воинский у могилы. Залп из карабинов — там же, будто расстрельный. Это воинское кладбище: ряды могил, рослые плиты, как будто стояли в строю… Молодые немые лица, совсем молодые — чудилось, целая, уже небесная, армия. И все когда-то где-то погибли, исполняя какой-то долг… Поминки. Бабушка, точно бы разомлевшая после похорон — и помолодевшая. И мать, пьяная, рыдающая — “Папочка! Папочка!”, — когда разошлись все… Рядом с ней за столом оказался противный самодовольный полковник, чинуша. Прилипал — и сам, приняв лишнего, для чего-то подливал и подливал вино, называя “Аллочкой”… Как он ее презирал за это — а потом жалел… Тогда, уже ночью, жалея ее, он и заплакал: но все же как будто от злости… И его мысль, даже удивление: “У нее всегда был отец — а у него не было отца. А теперь она тоже осиротела”. Бабушка постелила ему в комнате деда, на его диване. Там в особом шкафчике хранилось оружие. Наградное. Он знал, помнил: там его прятал дед. В замочке ключ: бабушка забыла, доставая что-то. Ночью все спали. Он открыл — и точно бы выкрал… пистолет. Держал его в руке, тяжелый, холодный. Из которого, наверное, убивали. Потом передернул затвор, не понимая, что делает и что была в нем полная обойма. Когда понял, испугался. Пистолет этот в руке стал вдруг как смерть. Положил с дрожью его на место: и тут же уснул, спрятавшись под одеялом. Наутро — после похорон — за оружием деликатно пришли офицеры. Кто-то сказал бабке, тут же его проверяя, что в стволе пистолета патрон… И бабушка охнула… А потом, когда ушли, ходила по квартире, бормотала: “Что же это, меня он хотел убить или застрелиться… Да что же это…”. И мать — всю дорогу будто бредила, ныла и ныла. “Папочка… Папочка… Он хотел покончить с собой…”.
Из Киева они везли наследство: фарфоровую парадную вазу с портретом деда и финскую дубленку, которую тот за десяток лет не износил. И еще везли суповые наборы, макароны, сахар: жратву, которой уже не было в Москве.
Они расписались после его выставки. Выставка была важнее. Он боялся. Он так загадал. Ему был нужен успех, только успех. Отказ Саши идти в ЗАГС, накануне — и его истерика. Приревновала к какой-то на улице, на которую посмотрел… Собрала вещи, уходила в никуда… Он плакал, рыдал: ничего не понимал. Почему? За что?! Не выпустил из квартиры: и тогда разрыдалась она. Что это было? Испуг матери. Она спряталась в своей комнате: не выходила, ждала. Утром — не страх, но чувство обреченности. Свадьба. Кольца золотые: бабка озолотила, золотые коронки умершего — это из них получились обручальные кольца, он сдал это зубное золото ювелиру и получил в обмен два маленьких кольца. Он. Она. Даже без свидетелей, не оказалось друзей.
Пришли на могилу отца с бутылкой шампанского. Было тихо и спокойно. Отец смотрел со своей плиты на них — и, чудилось, безмолвно присутствовал на этом странном свадебном торжестве своего взрослого сына.
Дома встретила мать, что-то приготовила, ждала.
Позвонил дядя Сева: “Алла сказала, ты женишься?”.
“Женился”.
“Прими мои поздравления. Ну и дурак”.
Саша новая: молчаливая, спокойная. Жена.
“Алла Ивановна, я помою посуду”.
Потом Саша мерила ей давление.
И утром его кормила завтраком жена.
После этой выставки послали в Финляндию, что-то представлять, ну да, еще советскую, молодежь… Саша провожала на вокзале, как на войну. Всего-то одна ночь в купе — а она плачет.
От волнения лепечет, наверное, сама не понимая, что: “Ты же вернешься?”.
Он смеялся…
Ленинградский вокзал. Синенький поезд “Москва—Хельсинки”, фирменный… То есть, как же он назывался… “Лев Толстой”! Сумка, сумища — большей, чем она, в той стране, наверное, и не было, но продавалась отчего-то как “спортивная” — с надписью СССР.
Страх — как это стало там ощутимо, где все было и никто ничего не боялся, разве что оголодавших и обезумевших своих соседей. Их поселили в студенческом общежитии в пригороде Хельсинки. И в его комнатке, с видом на лес и озеро, чудилось, поселилось безумие. Им предлагалось писать в этом лесу и у этого озера каждое утро; днем — казалось, подопытным, чем-то больным — представлять на обсуждение каких-то засушенных богемствующих идиотов свои этюды; вечером — возвращаться в свои комнатушки. Но при этом свободно самим же передвигаться по окрестностям. Он заперся — и никуда не выходил. Кончились сигареты, и он докуривал — то есть высасывал — собственные окурки. Спички, когда остались только спички и нечего было курить, он одной ночью сжег их все до одной. Спичка-шизофреничка. Вспыхнула буйно. Сгорела. Коробок. Одну за одной. И уже не мучило, что нет сигарет. Не мучило одиночество почему-то. Точно бы каждая что-то свое, вспыхнув, ему оставила, сказала. Несколько дней. Он страшился. Одной мысли, что переступит порог комнаты — и потеряется, заблудится в этой чужой стране, со своим ломаным английским, жалкими суточными в кармане. И он писал то, что видел из окна. Жрал красную икру с родненьким зачерствевшим хлебцем. Днем к нему стучались — но он не открывал. И только вечером, когда возвращались свои, заслышав родную речь, выходил в холл и старался попасться на глаза, чтобы о нем вспомнили — и спасли. Но каждый был занят собой. Все проходили мимо. Обратиться же к кому-то из них стыдился, боялся. Только голод выгнал его наружу. Он вышел — и пошел по улице, подчиняясь ее направлению, хоть и неизвестно куда. Было безлюдно. Редко проезжали странные — непохожие, как и все вокруг, автомобили, в которых точно бы и не было никого за рулем. Медленно и плавно прокатывались мимо. Везде, где возникало свободное пространство, оно огораживалось от тротуара забором, похожим на сетку. Наверное, это были чьи-то владения — но пустынные, только деревья и земля. Он останавливался, чтобы успокоиться, не встретив еще ни жилых домов, ни магазинов, хоть шел довольно долго: но, может быть, потому, что шел только по прямой, зная, что обратное направление обязательно вернет его, приведет опять прямо к этой студенческой гостинице. Это был, наверное, промышленный район — но вместо заводов встречались аккуратные, как будто пластиковые, коробочки бесшумных глухих корпусов. И не было видно людей — лишь оставленные на парковках машины. Нигде не было людей. Ни души. Как будто это было не днем, а ночью — такой вот, светлой, как день. В другой раз он совершил такую же прогулку — но уже поворачивая на каждом перекрестке только налево: так тоже нельзя было ошибиться. Так он набрел сначала на кафе — в которое не вошел, но счастливый своим открытием. И потом — на маленький магазинчик. От обилия того, что он увидел в нем, у него закружилась голова. Он чувствовал себя почему-то как вор, — но хозяин за стойкой с кассой, нисколько не смущаясь, радушно улыбался, приглашая сделать покупки. Он побродил внутри, не понимая, что означали цены и даже что продавалось во всех этих упаковках, но увидел хлеб — тот, чужой, какой-то неузнаваемый хлеб — и опять закружилась голова, но уже от мысли, что он купит хлеб, наестся хлебом. Тест на зависть: когда текут слюни при виде еды и тут же чувствуешь внезапное дикое чувство голода. Наверное, это и было не жадностью — завистью. Он нахватал чужого хлеба, разного, таких сортов, которых еще и не видел в своей жизни, сколько можно было унести в руках, и мучительно пытался представить, как расплатиться чужими деньгами за этот чужой хлеб, боясь, что их, денег, не хватит. Видя его замешательство, добродушный хозяин что-то участливо спросил на чужом языке… Тогда он выдавил в ответ — и даже не понял, что ответил ему на русском — но вдруг услышал, казалось, с восхищением: “О, хорошо, хорошо… Перестройка! Горбачев!”. Может быть, он был первым представителем своей великой необъятной родины в этом магазинчике — и хозяин поэтому улыбался, радовался, показывая своему гостю, как он польщен.
И его касса что-то проворковала.
Он вынул какую-то купюру и даже не спросил, а показал…
Хозяин расплылся в улыбке, аккуратно вытянув эту купюру своими пальцами — и еще зачем-то помахав ею, как будто на прощание, чтобы он видел — и показывая что-то похожее на фокус, спрятал ее в кассу, тут же вынул еще какие-то купюрки с монетами, бережно выложив перед ним и предлагая принять, то ли как сдачу, то ли как подарок: “Перестройка! Горбачев! Хорошо, хорошо!”.
Когда он вышел из магазинчика, то оглянулся — и увидел через стекло витрины, что лицо хозяина застыло, стало скучным, почти безжизненным, точно бы это застыл даже не человек, а манекен.
Он шел обратно и жадно ел мягкий, чудилось, теплый, чужой хлеб, не чувствуя его вкуса — а только эту мягкость, тепло. И уже жалел, что не купил ничего другого: ведь это было так просто.
Он ходил потом в этот магазинчик каждый день: всегда один посетитель, говоривший “хлеб” и “молоко”. Лишь однажды хозяин, точно бы желая удивить его, вдруг выпалил: “Водка!”. Это была, наверное, такая игра, как он думал, этот чужой человек… И он вдруг тут же сам выпалил ему в ответ, испугав: “Селедка!”.
Он помнит, как встретил этого парня из Ленинграда… Как-то это было удивительно и смешно, когда человек остановился и спросил у него: “Ты откуда?”. И никого вокруг, только бесконечная и унылая, как туннель, пустынная асфальтовая полоса, где не могли никогда бы разминуться, если шли навстречу два человека. Это был еще один посетитель магазинчика — и вот они стояли в пустоте, он — из Москвы, тот — из Питера, прилипнув тут же друг к другу лишь от тоски. Парень возвращался. Если он что-то произносил в магазинчике, то этой фразой тогда уж было “пиво”. За его спиной в маленьком рюкзачке — заграничное баночное пиво. Он возвращается, чуть пошатываясь, обратно, с рюкзаком за спиной и приглашает пить пиво… Оставшийся путь он говорит лишь о пиве. Бормочет ласково, какое оно здесь, чужое. Пьет его тут же на ходу, все же озираясь. Останавливается через каждые метров двести — и, озираясь, тут же, на тротуаре, притираясь к сетке, справляет нужду. Улыбаясь виновато, как бы принося свои извинения. Потом, неожиданно: “А пожрать у тебя есть?”. И, услышав в ответ: “Красная икра”, с изумлением застывает на какое-то мгновение, понимающе качает головой: “Это, брат, серьезно… Валютные махинации. Расстрел”. Услышав, сколько ее, снова с изумлением застывает уже у порога его комнаты: “Ты ее просто жрешь, привез и жрешь, красную икру?!”. И, грустно ожив, сообщает: “Дурдом”. Ему воображается, сколько можно было бы выпить пива, если продать красную икру. Почему-то он тащится в его комнату, в его номер со своим рюкзаком — это и есть его приглашение, но не к себе, а выпить с собою. Он валится на пол, усаживается, как индеец, и тут же печально ноет, что не хочет видеть ничего, кроме пива… Они намазывают огромные бутерброды с красной икрой. Съев всю его икру и выпив в его номере все свое пиво, парень уходит, тащится к себе, даже не успев или не захотев сказать, как его зовут. О чем они говорили? Он не помнит. Он был так счастлив! Ему и не нужно было напиваться, чтобы забыться: нет, нет, к нему наедине с этим парнем вернулось бытие, московское или ленинградское — но какое-то свое, бессмысленное, но свое, свое…
Он увидел Хельсинки. Перед самым отъездом. Наверное, кто-то догадался — и ему под дверь просунули что-то наподобие инструкции на русском языке. Она начиналась словом: “Господин…”. Господин, обращались к нему чужие люди этого мира, ваше пребывание на нашем форуме принесло бы для вас плоды, если бы вы принимали в нем участие и позволили нам сделать ваше участие в нашем форуме как можно более приятным для вас… Это была карта, как будто пиратская: скрупулезно расписанный маршрут с конечным пунктом, отмеченным крестиком! Столько дней тоски и уныния — как на необитаемом острове, — и вот в его руках оказался план, как спастись и доплыть со своего острова к другому: острову сокровищ, где общались молодые разноязыкие представители человеческих рас, получая похвалы и признание! Он был поражен, когда под конец ему выдали конверт… В конверте оказались деньги, такие драгоценные их бумажки: вознаграждение за что-то… Может быть, за этюды, которые он оставил, которыми провоняла его комнатушка? Или за его мужество, терпение, стойкость? Или вообще потому, что столько дней ничего не ел и не видел, мучился и страдал, ожидая, что будет хоть кому-то нужен? Он боялся этих денег — и почти все истратил. Последний великий поход в тихий финский магазинчик. Вспотевший от усилий все понять и исполнить его хозяин… Туда он тащил свой этюдник — и две банки красной икры. Обратно — даже не шмотки или что-то деликатесное: сосиски в банках, сухое молоко, сахар… жратву. Зачем? Для чего? Просто было так страшно, так страшно… В последнюю ночь на всех этажах гуляли. В задымленных холлах мешалась речь. Уже безразличный ко всему и точно бы пропитанный какой-то до этого неизвестной, даже неизвестной самому себе слабостью. Он плюхнулся в кресло. Смеялся. Курил. Пил пиво. Она заговорила с ним на русском. Она была толстой, маленькой, черненькой, некрасивой, эта болгарка. Он не понимал, как оказался в ее комнате. Но это был другой мир: женский, теплый, ухоженный, будто он привиделся ему вдруг во сне. Она разделась и лежала голая, даже, кажется, не обнимая его. Было душно, жарко. Он валялся на ее простынях в одежде, не снимая обуви. Очнулся под утро, поднялся и тихо вышел. Плутая по коридорам и этажам, нашел свою комнату. Разделся догола и лег в пустую свою кровать, как будто с женщиной: c той, которой не было, которая спала, одна, без него, любимая.
Сколько он объездил этих стран… Искал свой остров сокровищ? Страны — города. Мощеные, как если бы ручной работы, улочки… Старые дома, похожие своим благородством на книги. Кажется, проник в библиотеку, где закаленная кровью и верой мудрость веков читается — нет, слышится в ее глубоком покое, будто это чьи-то шаги… Гостиницы, приюты эти временные для бездомных, тех, кто сам же лишает себя зачем-то своего дома — и самолеты, вагоны, с безвременьем одних под стук колес и чудесами перелетов других под гул турбин, когда переносишься по небу, по воздуху, сам жалкое бескрылое насекомое. Номера гостиниц, похожие на купе вагонов. Поселившись, ты все еще находишься в пути, и вот можно попасть в хороший вагон или дешевую ночлежку даже без душа, только и разница, только и разница.
Тогда же, летом, он успел получить мастерскую. После старого хозяина ему достались мусор, гора искалеченных подрамников, закопченный чайник, электрическая плитка — и крысы, крысы. Кажется, это они оставили в подвале то добро, которое не могли или не хотели уничтожить. Это было их жилище, их царство. Одну мразь он увидел, когда снял замок и вошел, в ту же минуту. Она встречала его, отвратительная, у самого порога. Крысы снились ему потом все годы. Это был его кошмарный сон. Даже когда все дыры были забиты дробленым бутылочным стеклом и цементом, чудилось, они ходили где-то около и что-то свое стерегли в этом подвале. Чаще всего снилось какое-то заводское строение, полуразрушенное, где он оказывался внутри, то ли отстреливаясь, то ли прячась, когда кругом стреляют; шныряют крысы, а одна, с оторванной головой, так что из туловища торчали только кровавые ошметья, сидя в углу, намывала лапками вместо мордочки пустоту, будто бы потирала над собой от удовольствия лапками; после этого туловище крысы прыгало, прямо на него, но не долетало, шлепаясь на бетон, уже бездыханное; еще помнил, что стрелял по крысам — и попадал в них, отчего они разрывались кровавым салютом.
В этой мастерской на Пресне он все пережил — но это уже был не сон — он пережил все это крысиное время… Пережил — и оно ничего с ним не сделало. Тогда он увидит, как по улице в горячей пыли проносятся бронемашины — и спрячется в мастерской. В подвале только радио, “Маяк”. Он не знал, что происходит, где Саша. На следующий день вышел наружу и в одном переулке отыскал работающий телефонный автомат… Сказал, чтобы они с матерью не выходили из дома… В своем подвале он слышал волны шума, потом все вдруг стихло одной ночью, потом нахлынули опять волны шума… Все это время, несколько этих дней и ночей, он не выходил наружу. У него был чай, был хлеб. Сигареты, спички. Текла великая русская музыка по равнинам радиоэфира… Господи, через два года все повторилось — и тоже не было сном. Но подвал содрогался от танковых залпов. И опять они, как будто те же самые, окрепнув и обозлившись, хотели крови, убивали друг друга… Маленький телевизорик — щель в этот безумный мир. Теперь по телевизору, как в перископ, он видел все, что происходило там, снаружи, так близко. О чем он думал? Что это, гражданская война? Да, он так думал. Он даже думал, что бы делал, если бы это был какой-нибудь 1905 год, когда здесь же, на Пресне, люди убивали людей… Он бы спрятался в подвал — и не выходил. Потому что не хотел и не мог бы идти убивать. И они, те, кто это мог, были ему все, все почему-то одинаково омерзительны, противны. Они покушались на жизнь, на жизнь — на его жизнь и его семью. Они все чего-то хотели, но будто бы одного: крови, крови… Танки, этот огромный белый и точно бы рыхлый дом, который били и разрывали орудийные снаряды. Там, где эта бойня. Всюду зрители. И у экранов, и даже в экранах — те, что возникали со своим мнением, со своей гражданской позицией… Услышал: “Я как диссидент с десятилетним стажем…”. И вскочил, заорал, что было сил: “Убийцы!”. Бегал по подвалу, метался, зубы стучали от омерзения и злости и только выхаркивал через дрожь… Он все и всех ненавидел.
Вдруг.
Загнанный и какой-то детский голос…
К нему в подвал кто-то просился, скребся — не стучался, но почувствовал, что это мог быть только человек, у которого и не было сил стучать. Скулил “помогите” или “впустите”… Поэтому отозвался, открыл засов, впустил.
Человек ввалился — и, глядя на него огромными от ужаса глазами, пролепетал, чтобы он скорее закрылся, никому не открывал. Окошки подвальные, хоть из них ничего нельзя было увидеть, все же светились. И он подчинился, погасив тут же свет. Человек отполз — и затих. Было слышно его дыхание. Он чего-то ждал каждое мгновение. Но они длились — и ничего не происходило. Было понятно, что он оттуда… Почему-то это было понятно. Только наутро он рассмотрел этого человека. Это был молодой низкорослый мужчина, заросший и беспомощный, как ополченец, будто бы вылезший в интеллигентских брюках, свитере из какого-то грязного сырого окопа. За все это время они не произнесли ни слова. И он так сам вдруг решил, что не будет у него ничего спрашивать и о себе рассказывать ничего не будет. Вскипятил чай для двоих, собрал завтрак. Он думал, что разбудит. Он думал, что этот человек уйдет. Нет, хотел этого — и завтрак казался искуплением своей непонятной вины. Незнакомец лежал прямо на полу. Спал — и не дышал. В углу, куда забился еще в темноте, чувствуя или чуя самое укромное место. Сам он уснул тяжело, может быть, и не спал, слушая и слушая ночную тишину. Несколько раз ночью где-то близко раздавались одиночные выстрелы. Мучительно хотелось курить — и лишь теперь он закурил, почему-то боясь, не смея делать это ночью. Курил — и смотрел отстраненно на этого человека. На его лицо. Обыкновенное. Но как-то вдруг стал делать набросок, карандашом. Тихо. Человек, что-то почувствовав, очнулся. Кадык его голодно, нервно дернулся. Лицо исказилось. Казалось, он одновременно почувствовал Страх, Голод, Боль. Но он не двигался — а только смотрел, как будто его убивали у этой подвальной стенки. Стало не по себе. Но, подчиняясь какому-то своему голоду, страху, боли, он тоже не проронил ни слова — и теперь уже впился в это лицо. Он очнулся, когда осознал, что рисунок готов: что все, что он видел и чувствовал, появилось на бумаге. Человек за все это время не шелохнулся. Но это было не терпение или даже покорность судьбе — а потрясшее его так глубоко удивление, что кто-то зачем-то его рисует, сковав своим взглядом. Может быть, он уже понял, что этот подвал был мастерской художника. И тот, кто его спрятал, спас, теперь делал свою работу, которой он стал почему-то необходим. Увидев, что все кончено, он робко попросил сигарету — а пока курил, похожий на пса и глодая ее, будто кость, хозяин уже тоже пришел в себя и кивком позвал к столу. Бурлил на плитке чайник. Тихо подсев с краю, на табурет, незнакомец долго ел — жевал, глотая жадно лишь кипяток. Чудилось, он чувствовал, что его здесь не оставят — и тянул эти минуты. Он чувствовал, он все понимал почему-то. Живой, он безропотно подчинялся: ждал. Молчаливое чаепитие затянулось… От его одежды дурно пахло. Дурно — человечиной. Он покорно терпел, но пока не напился кипятку. Раздался просящий, униженный голос: “Можно мне в туалет?”. Хозяин остался один за столом, он был сам отчего-то унижен этой простой просьбой и растерян, впустив кого-то теперь в свой сортир. Когда во двор ворвался топот сапог, крики, он так и остался сидеть за столом… Но это было так странно, как если бы ему-то некуда было бежать и негде уже спрятаться. В дверь заколотили. Потом застучали прикладами. Наверное, кто-то из них соображал, что, если в петлях нет замка, то заперта изнутри, на засов. Он успел подумать, что если найдут этого, то схватят и его. Если проломятся, ворвутся: увидят его и схватят, потому что не открывал… Он быстро схватил что-то, кажется, кисти какие-то в охапку — и громче, чтобы было слышно тому, в сортире, дверка в который была точно бы спрятана за отгородкой, крикнул: “Иду! Открываю!”. В подвал вошли трое — два мальчика-десантника и один взрослый, нагловатый и суетливый, в штатском. Быстро окинул цепким взглядом подвал — и рявкнул: “Документы!”. Кажется, он промямлил, что он художник и это его мастерская, что он не выходил из нее несколько дней и здесь нет его документов. Штатский, больше не слыша его, прошелся по мастерской… Увидел чайник — и два стакана на столе. Там же, на краю, — лежал свежий лист с наброском. “Документов нет, документов нет… — приговаривал и обыскивал взглядом. — Художник, говоришь? — Он схватил лист — и посмотрел. — А это кто такой красивый?”. И он поскорее, угодливо ответил: “Это набросок. Набросок к моей будущей картине. Революционный рабочий”. Штатский криво ухмыльнулся — и скомкал, как тряпку… Этот лист бумаги и казался в его руках тряпкой. “Революционный? Баловался, значит, чайком? А стакан второй? А?! Вот это вот, откуда?!”. Двое мальчиков с автоматами, озиравшиеся с любопытством по стенам на картины, подтянулись и напряглись. Он вскрикнул — или почти взвизгнул: “Что вы себе позволяете! Я член МОCХа! Это мастерская МОСХа!”. — “Челен, челен… — ухмыльнулся штатский. — Cчас возьму тебя, суку, за член, и не будет в твоей башке мозга, понял?”. В этот момент кто-то крикнул, точно бы бросив в подвал что-то взрывчатое: “Взяли!”. И штатский бросился наружу.
Он еще боялся, что они вернутся… Дрожал — и ждал. Но прошел, наверное, час. Шум смолк. Он постучался, не в силах терпеть, в свой же сортир. Этот человек ушел ночью. Молча, без слов. Утром он сам запер мастерскую на замок — и вышел в город. Было тихо. Пахло горелым мясом расстрелянного дома. В переулках на Пресне его несколько раз останавливали — и проверяли армейские патрули, осматривая руки, одежду. Но, разве что покуражившись и заставив постоять враскоряку под дулами автоматов, пропускали.
Потом он написал картину. Портрет неизвестного. И эту картину купил, тронутый ее реализмом, иностранный господин. Картина пропала, как пропал этот человек.
Остался только страх где-то под кожей.
Поэтому он крестился?
Значит, наказывал Бог?!
Первое в жизни причастие. Исповедь. Церковь Покрова Пресвятой Богородицы. В тот же день гнусно напился. Отпраздновал.
Страх, страх… Это как будто снилось… Взрывы домов… Взрывы в метро… Сны страха — и тот, последний… Когда снилась мастерская — и в ней крысы, как будто взявшие подвал в осаду. Глядят из всех дыр и щелей, снуют под мебелью, от них невозможно избавиться. Отбивался, боялся, пока вдруг не заметил, что крысы превратились в других существ: больше всего похожих на хорьков, но совсем рыжих и с красными глазками… И он проснулся, пытаясь мучительно понять, почему же они превратились в этих странных, новых зверьков…
Может быть, эта шутка, которую он сам же придумал, была финалом: “Несмотря на то, что С. решил стать продажным художником, его картины все равно никто не покупал”.
Это была его любимая идея, что искусство художника должно умирать вместе с ним. И вот он умер как художник. Или умерло его искусство где-то на какой-то свалке.
И пришли это сделать не крысы — хорьки, перекупившие подвал и все его содержимое у крыс.
Сбылось.
КАРТИНА ПЯТАЯ
Сад камней
Думая с ноющей тоской, что существует лишь для того, чтобы отдавать долги, он усмехнулся, когда услышал ожидаемые и ставшие обычными в разговорах с матерью слова, что должны были ранить, но не ранили… В конце, конечно, сказала, что он “эгоист, думающий только о себе”…
А в его жизни возникла эта старуха. Пышущая здоровьем, полнотелая женщина: властная, сильная в каждом своем взгляде, движении. Приходила на праздники, дни рождения. Ребенком, бывало, плакал, как наказанный, будто бы она что-то принесла — и не отдала. Родителям приходилось долго внушать, что это не так и все его любят, перед сном вручая неожиданно найденный подарок. Но мальчик, пока рос, скопил лишь осознанную нелюбовь к прожорливой грубой гостье, не получая от нее одной подарков на дни рождения.
Отец, тот благодушно подшучивал над своей старшей сестрой: “Тетенька поела за наше здоровье”.
И умер.
Москва принимала Олимпийские игры. Он почему-то ждал, верил в то лето, что за ним приедут и заберут домой: мальчика отправили в пионерский лагерь. Но в тот день за ним приехал на своей машине дядя Сева с друзьями отца. Таинственная важность того, что произошло, читавшаяся на их суровых, сосредоточенных лицах, передалась мальчику — он сурово хмурился, молчал… Это казалось игрой, а он любил играть, притворяться… Он многого не понимал, многое было стерто потом временем — но это сохранилось в памяти, еще той, детской, этого не забыл: тетка в последний раз появилась в их доме на поминках по отцу. Мальчик сидел во главе стола, на отцовском месте. Потерянный в своем одиночестве, разглядывал пьющих и жующих людей. Кто-то поднимался с рюмкой наперевес, просил у собравшихся слова. За ним порывался другой. Как будто соревнуясь, считая своим долгом, обижаясь, если не слушали в застольном гуле. Только она одна ела и молчала, молчала и ела — и мальчик вдруг почувствовал ее для себя самой родной. Но больше не видел. Тетка жила — и не помнила о нем. Она исчезла. Перестала существовать.
Профессор говорил, что она не любила, даже ненавидела за что-то его мать… Но когда дядюшка решил как бы пооткровенничать, ему было безразлично, кто и кого ненавидел в этой семье, в которой ничто не связывало ни умерших, ни живых.
Стоял и возвышался над Москвой лишь этот дом, похожий на гигантский монумент. Тот самый, призрак светлого будущего, “высотой сто семьдесят шесть метров”, как восхищался — не мог забыть — профессор, не получивши в дележке с родной сестрой ни одного квадратного метра. Жилой дом на Котельнической набережной… Братья, они покинули его. Она осталась, жила — одна, с безумной старухой-матерью, никого не впуская: как выражался дядя Сева, “стерегла”, но чего-то большего никогда не говорил.
Давно не осталось обиды, в душе не было жалости… Состарилась, одряхлела. Ну и что — вот и получила свое… Он помнил о ней, только было не по себе, что вдруг появилась обязанность: проведать родную тетушку. Об этом сказала мать. Он не воспринял ее слов всерьез. Просто буркнул, что не хочет ничего знать… Внушила себе что-то красивенькое, душеспасительное, придумала повод… Оказывается, ее мучило чувство вины!
Алла Ивановна боялась сына, его постоянной угрюмости, скрываясь у себя в комнате, и если искала возможности оказаться с ним наедине — значит, долго готовилась. Ей нужно было понять и разобрать все его поступки, воскресить сонмы нечаянных слов, вырвавшихся когда-то в пылу их ссор или споров, сознавая лишь, что не в чем себя упрекнуть. Ребенком она заставляла его страдать, когда молчала. Это было такое наказание: делала вид, что потеряла дар речи, стала немой — и он мог заслужить прощение только слезами. Теперь мучила, начиная говорить… Значит, он обидел ее. Он понял это сразу, как только она вышла на кухню, когда увидел ее вылинявшие за сутки, похожие на тряпочки глаза.
“Я никогда тебя ни о чем не просила…”.
“Наш долг…”.
“Твой отец…”.
А потом… Этой репликой всегда завершалась ее обвинительная речь. После этих слов ничего не могло последовать. Разве что еще один, совсем уж маленький выстраданный спектакль. С трагической решимостью, так вызывающе хладнокровно, будто хотела, чтобы это было не лекарство, а яд, несчастная пожилая женщина принимала маленькую белую таблетку нитросорбита, и ее сын должен был видеть, что причинил своей матери в который раз почти смертельную боль.
Инфаркт — какое-то трюмо, этого сердце ее не выдержало.
Мать, посмотри на своего сына…
Сын, посмотри на свою мать…
Кто это сказал?
Для отца она была совершенством. Позволяла себя любить. Но что-то бесчувственное гнездилось в ее душе, делая одинокой, лишая тепла. Вылупилось бескрылое чувство долга. Он умер. И она принесла себя в жертву. Хранила кому-то верность, хоть больше не ждала. Только чтобы повторять и повторять: “Я любила твоего отца”. Это и было ее наказанием. Потому что могла любить, не любя… Любить только свою же красивую ложь.
Вздыхала: “Я воспитана на классике”. Он заразился той же любовью, но возненавидел эту фразочку, когда вырос, слыша в ней только фальшь. И эту: “Я люблю одиночество!”. Или это: “Я переживаю за твое здоровье, ты много куришь…”. Он уже не может спокойно слышать ее голос… С курением — это что-то новое… Она выкуривает пачку в день. Он столько же. Так что вредят они своему здоровью одинаково. Только он еще в детстве пропах табаком. И курить начал, таская у нее втихую сигареты, ведь она не думала их прятать. Притворялась, что ничего не замечает. Вот и он теперь притворялся, что не замечает ее присутствия, хоть каждое слово бьет по нервам. А что воспитали в нем книги, если уж не врать? Подростком притянули к дивану — обленился, привыкнув к положению лежа, целыми днями ничего не делая, только читая. Это учило наслаждаться, пусть содрогаясь, даже страданиями, когда ранящее душу восхищало и тут же доставляло удовольствие. В его воображении упоительно проносились чужие судьбы, страны, времена… Знал он больше сверстников, конечно. Мог блеснуть на уроках, особенно по литературе. А химию или физику зубрить стало скучно. Все, что требовало усилий, казалось лишенным смысла. Даже чистить зубы каждое утро было утомительно, и уже не пытался себя преодолеть. Его поощряли, говорили, что у него “гуманитарный склад ума”, “богатая фантазия”, хотя он вряд ли глубоко понимал, какой же смысл заключало в себе это увлекательное времяпрепровождение, забывая прочитанное, как только проглатывал книгу, — и сразу брался за новую в ненасытном стремлении прочесть больше и больше, ведь только этим, казалось, мог он быть интересен умным взрослым людям, от которых получал похвалы. Страх быть таким, как все, будто бы исчезнуть, пришел с ними, с книгами. И не то чтобы он желал возвыситься, нет-нет, боялся провиниться, низко пасть, чувствуя себя раздавленным и жалким, если был не в силах одолеть какой-нибудь талмуд, зная, что его ценят и понимают эти люди. И еще, как же такое можно забыть: их ведь и не было, книг. Ни одной, даже детской. Только шкаф, забитый для своей работы инженером, на полках которого сохли технические журналы, папки с чертежами, институтские учебники, научные труды. То, что больше всего возлюбил или хотел иметь, он просил на время, чужое. Потому ли библиотеки, куда ходил, пронзали, стоило переступить порог, душком бедности, так что, получая книжку, чувствовал унижение и испытывал с каждой полюбившейся книгой мучительное желание ее украсть или как бы потерять, но не смел, каясь за каждое сальное пятнышко на обложке или надорванную нечаянно страницу, когда сдавал в отпущенный срок скупым строгим теткам. Отравленный этой библиотечной пищей, он влюблялся в придуманных чьей-то фантазией героев, плакал и смеялся, но как будто во сне. Все лучшее в нем тянулось верить, любить — а он погружался в этот сон. Мог только лежать на диване и мечтать, испытывая тоскливое разочарование собственной жизнью, не покидая свой продавленный спасительный плот.
Своему сыну он сам будет придумывать и рассказывать сказки. Будет любить, прощать. Может быть, детей рожают, чтобы очиститься? Очищение… Вера, что жить они будут в лучшем мире и сами вырастут лучшими, — и это, единственное, что еще заставляет думать о будущем. Он заведет для него собаку, чтобы еще маленьким научился любить живое и понял, что такое дружба. Он выкинет из дома все книги, которыми пичкал себя, телевизор вышвырнет. Он воспитает его как мужчину. Научит плавать, да, обязательно плавать, чтобы отлично держался на воде и мог спасти утопающего! Его сын будет заниматься борьбой или боксом и сможет постоять за себя, защитить слабых! И еще он будет ходить с ним в церковь — поведет его в храм.
“Начитанный мальчик…” — этого не скажут.
Скажут что-то настоящее.
В офисе журнала, где проводил весь день за стеклянной перегородкой — но и здесь, дома — негде укрыться, спрятаться.
Это было его время. Ночь. Мог побыть один. Курил. Думал. Просто молчал. Не замолкало лишь радио в комнате матери. Даже ночью она не выключала круглосуточное болтливое “Эхо Москвы”…
Выпуски новостей.
Это было важно.
Прогноз погоды — и это.
Будущее.
Предсказания чего-то атмосферного, когда уже cегодня известно, что ожидается завтра.
И она всегда знала прогноз погоды на завтра.
Но боялась тишины.
Особенно этой, ночной. Когда лежала одна в темноте.
А когда-то говорилось стихами: “тишина — ты лучшее из того, что слышал. Некоторых мучает, что летают мыши”… Теперь, как ни смешно, уже не для себя, сделала ее действительно наслаждением. И если хотя бы одну ночь не доносилось голосов, бубнящих что-то сквозь стену, — казалось, прекращался бред.
Почему ему не было стыдно, когда привел свою женщину?
Теперь стыдно, невыносимо: мать все слышит. Ощущение, что, когда лежишь в постели — она там, за стенкой, прислушивается.
Жила с мыслью, что родится ребенок — и круг ее ненужности в этом доме окончательно сомкнется.
Скажет: “Я мешаю вам жить”.
Казалось, так и должно быть.
В ее комнату он почти не входил.
Только кот — мучился, если дверь оказывалась закрыта от него, но они-то прятались в этой квартире от себя.
Скованные молчанием, как бывает, когда не о чем говорить, мать и сын встречались на кухне, и обычно приходилось терпеть, чтобы освободился чайник — один на всех, как будто больше и нечего делить. Электрический, с немецкой фирменной точностью, казалось, надзирая за временем, этот кухонный прибор работал, как хронометр, выключаясь с тупым щелчком точно в тот момент, когда сухо вскипал… Чувствуя вдруг беспокойство, мог спросить неловко у матери, нужно ли ей что-то, получая холодный отказ: нет, она ни в чем не нуждается. Лишившись возможности заботиться о сыне, Алла Иванова не принимала и его заботу. Сын был ее любимым мужчиной, и она делила его с другой, как женщина: мучаясь и страдая, чувствуя себя отвергнутой. Но все терпела. Терпела и чего-то ждала.
Она варила себе каши. Все, что обычно готовили они для себя, желудок ее не принимал — о чем и заявляла с раздражением в ответ на попытки позвать к столу. Это получилось как-то само собой. Алла Ивановна даже свою кашу ела отдельно и предпочитала уйти с тарелкой в комнату, внушая чувство вины. Полюбила фруктовый творожок, но узнала, сколько стоил — дороже, чем пачка ее сигарет с фильтром, — осудила. Она и сигареты курила самые дешевые. Принять как заботу или хотя бы в подарок что-то менее вредное для своего же здоровья отказывалась, потому что “не могла себе этого позволить”; то есть никому не позволила бы для нее это купить. Чтобы угодить, нужно было делать вид, будто стараются не для нее, или соврать, например, что творожок стоил не тридцать рублей, а десять рублей и сорок две копейки. И она бы вернула до копеечки, оставшись довольной собой: не чувствуя себя благодарной.
Болело сердце, мучила слабость — и это безысходное одиночество в своем теле. Не верила врачам, будто и отказывалась принять вероучение — догму, строгую своей особой, как приговор высшей инстанции, определенностью, будь это рецепт или диагноз. Но время то ли терпения, то ли ожидания, так вот, день за днем, заполнялось лишь пустотой. Мысли о смерти, своей ненужности никому. Она сама не отпускала их, хоть еще скрывала. Нет, стремилась показать обратное — бесстрашие, мужество. Просить не хотела, не могла. Чувства, эмоции замещало одно лишь раздражение. Раздражалась, желая показать или доказать — она ни в ком и ни в чем не нуждается. Жила на пенсию, не покидая квартиры, — не выходила хотя бы прогуляться, как будто объявила бойкот. Стоическая безразличная жизнь без жизни. Это безразличие не заставляло ее страдать, но было выстрадано. Быть выше… Существовать. Медленно угасать. Пускай даже мучиться от неизлечимых болезней… Мыслить, чувствовать — и осознавать, как самое важное, что больше не интересуется жизнью. И когда почему-то заговорила о себе в прошедшем времени, вдруг возникло это слово: “всегда”. Круг замкнулся. Безмолвно преодолевала трудности… Не думала о себе… Была доброжелательна к людям… Прощала… Заботилась… Понимала… День за днем, длинная череда лет.
Мать — сохнущий, обездоленный бессонницей взгляд
Шаркая тапками, ушла — и все стихло.
Он делал вид, что работает, — на столе макеты, эскизы.
Офис. Фрау Зиберт.
“Кулинария — это искусство соблазна, не так ли, голубчик?”.
Стоило ей пожелать — и он должен исполнить ее прихоть.
Оформить, изобразить… На этой неделе это блюда из картофеля.
Картофельный суп-пюре с шампиньонами.
Картофель, запеченный с ветчиной.
Сладкое картофельное суфле.
Оформитель.
Это его работа.
Хозяйка, фрау Зиберт, с особым чувством опекает в своем журнале кулинарную страничку.
Ее стиль, ее вкус — все то, что немолодая состоятельная дама стремится привить таким же дамам в этой стране — изыск и простота.
Показ блюд — продукция для заурядных домохозяек. Приготовили, съели! О, нет… В ее журнале это будет волновать, искушать. Никаких банальных фотографий! У себя она хочет видеть тонкое, чувственное изображение еды. То, что должно вдохновлять!
“Кажется, это называется натюрмортом, не так ли, голубчик?”.
И вот перед ним лежит “Кулинарная библия” — для вдохновения, в которой фрау Зиберт лично отобрала — и очертила — меню из трех блюд на эту неделю. По ее желанию оно подается под названием “Кулинарный Эдем”. Этой поправкой она гордится, чувствуя себя несравненно выше автора массовой кулинарной похлебки.
Библия — это для масс. Эдем — для наслаждений.
В словах этой женщины звучало презрение ко всему: то ласковое, то совсем холодное и грубое, если что-то рождало еще и ревность.
Она получила новую фамилию и родину благодаря, наверное, похотливому, но чопорному немцу, что польстился на молоденькую потасканную актрису и, спасая от ужасов коммунизма, вывез когда-то в свободный мир, сделав для этого своей супругой. Она не родила ему детей, наследников. И улизнула в обратном направлении — теперь уже на свободу, облагораживать все еще дикие просторы, умножая их семейный капитал. Так в России появился модный журнал для состоятельных и уверенных в себе женщин, которым по очереди заправляли ее любовники. Все, конечно же, молодые — моложе, чем их госпожа. И все получали в ее постели одну и ту же должность: арт-директор. Она нисколько не смущалась, что ее личная жизнь оказывалась как бы у всех на виду. Она слишком презирала всех остальных — персонал, — чтобы уделять этому хоть какое-то внимание. Она привыкла покупать и продавать. Наверное, даже любовь ее удовлетворяла, больше похожая на контракт.
Теперь ее окружали артисты, писатели, музыканты, художники.
Ее слабость — люди искусства. Она покупает их признательность и тщательно расставляет вокруг себя, точно бы это не люди, а фигурки, у каждой из которых должно быть место в ее жизни.
Странно видеть эту бабу. Понимать, что купили когда-то и ее любовь. Или продала сама — но единственное, последнее, что уже не возвращается, чего лишаешься, как души. Ее бездушие, как ампутация. Даже видеть радость на ее лице, именно радость, а не натянутую снисходительную улыбку, было жутко — казалось, это дернулся и беспомощно обнажается обрубок, культя.
Когда она улыбалась, он не выдерживал, прятал глаза.
От ее спокойного ровного тона пробегала дрожь.
Чудилось, она все знает, все понимает, все видит насквозь и, если оставалась довольной, то лишь потому, что хотела этого: чтобы ее не любили — боялись.
Он боялся ее, потому что презирал.
В офисе, лишившись чего же, если не свободы, люди ведут себя не как осужденные, но как звери в клетках: это и цирк, и зоопарк.
Это потому, что у них есть хозяева, которым служат.
Те, кто лишил свободы.
За это их тайком ненавидят, презирают, боятся, но служат.
Поэтому слуги думают, что умнее своих господ.
Поэтому начинают служить — как бы мстить.
И все хохотало, ликовало, стоило точно бы выругаться про себя: “Фрау Зиберт…”. Один раз эта сука спросила, о чем он мечтает. Есть ли у него мечта. “Голубчик, ну как же это можно, жить без мечты?”.
Действительно, как же мог он жить… Он не мог подумать, что в подвале его дома когда-нибудь будут жить люди — но живут и даже благодарят. Попадаясь на глаза, не здоровались — а кланялись. Это семья. Жещина моет по утрам подъезд, все десять этажей. Мужчина в бедном, но опрятном костюме — брюки, пиджак, — поверх которого носит, не снимая, оранжевый жилет униформы, убирает двор. И кто-то все время оставляет свой мусор прямо на лестничной клетке, подкидывая, не доносит до помойки. Потому что есть эти люди, которых накажут, если не уберут в подъезде. Делают все, что прикажут. Приказали, выдав краску, малярные кисти, — и, наверное, стесненный своей робостью таджик, как умел, раскрасил в яркие цвета дворовую арку… Огромный, но как будто детский, рисунок. Горы. Солнце. Радуга. Похожие на деревья цветы. Скамейка для влюбленных. И еще русские березки почему-то.
Жилец.
Он работает в модном журнале, преуспел по нынешним меркам, потому что находится в подчинении у тех, кто преуспевает.
Сегодня в офисе разорался новый арт-директор.
“Тебя хотят, тобой восхищаются, тебя покупают. И все, кто с тобой, тоже не в обиде. А кто эта шелупонь, вылезшая отовсюду, кто эти ноющие паразиты, понять не могу! Пишите, делайте рейтинговые программы, рисуйте, сочиняйте симфонии и пьесы — пожалуйста, творите! Делайте, делайте хоть что-нибудь. Тогда посмотрим. Посмотрим, кому вы нужны, сколько стоите. Одно могу сказать, все, кто вне этого мира, — покойники. Они живут вечностью, и правильно делают. Мы живем здесь и сейчас, и мы ценим профессионализм. Не умеешь, не можешь, сделает другой!”.
Повергать людей в трепет?
Это работа Бога.
Чудо.
Вот чего нельзя купить и продать.
Все остальное можно, кроме грозы и молний, конечно.
Но разогнать облака — пожалуйста.
Деньги — это сама реальность.
Они исполняют желания, бесконечно во что-то превращаются.
Существует лишь то, что можно продать или купить.
Нет, их журнальчик еще вполне приличный: в нем не прочтешь о том, как сын зарезал мать или как подкинули еще живого младенца на помойку и тому подобное. Нет, такого не прочтешь, как в этих газетах. Да, да… Зло самовыразилось. Транслирует себя из каждой щели, но в сравнении с каким-нибудь медийным ретранслятором всего этого их глянцевый журнальчик — цитадель добра, бездна вкуса, территория смысла… Уж лучше пир во время чумы… Пусть это будет мир развлечений — а мы его населяем. Не самый плохой. Пришел в этот мир — наслаждайся, развлекайся. Всемирный Диснейленд. Планета Голливуд. Величайший за всю историю человечества Аквапарк. Столько способов и видов развлечений — как будто спасения!
Офис — отсеки, отсеки, отсеки… Застенки.
Рерайтеры — в их отсеке рабская тишина.
Дизайнеры — молодые угрюмые ребята. Вывесили у себя размашистый лозунг: РОСКОШЬ ПОБЕДИЛА КРАСОТУ. Курят пачками. Если не молчат за работой — грязно матерятся.
Копирайтеры — молодые и веселые — щелкают слова как орешки. Кажется, от нечего делать. “Десять ситуаций, в которых женщина будет готова на “все”! И на лету, в ответ: “Характер девушки можно определить по цвету ее трусиков!”. Подача — удар… Подача — удар… Проигрыш — хохот. Кажется, постоянно над чем-то издеваются. Или что все вокруг ходят у них в дураках.
Он озлобился. Это вместо страданий — злость. Разве что бессильная — хоть это в оправдание, сил нет даже у злости.
Он давно забыл вкус еды, которой кормила мать. Ее семь хлебов… Фрикадельки, гуляш, гороховый суп, жаркое, рыба под маринадом… Сытое ощущение покоя. Почему под маринадом? Жив был отец — жарилось мясо. Вырос без отца — и куска не съел. Этому никакая кулинарная книжонка не научит: жарить мясо. Чутьем лишь, уважая как свою добычу, обожая и плоть его и кровь, заставишь будто бы ожить — накалиться мышцей, просочиться жаром, и тогда готово.
Теперь на этой кухне он жарил мясо, жена варила борщи.
Каждую неделю — борщ.
У борща огородная душа.