Асистолия Павлов Олег

Подумала, что-то забыл — и вернулся…

А он зарыдал, как урод…

НЕ ХОЧУ БЫТЬ РАБОМ! НЕ МОГУ БЫТЬ РАБОМ!

И ему позвонили из офиса журнала…

Ему все-таки позвонили и сообщили официальным тоном — это была всего лишь секретарша — что он уволен.

И вот уже говорил Арефьеву, неожиданно прилетевшему в Москву — странному тихому человеку, который как-то так, на один день, много лет обязательно появлялся и застревал в его жизни: “Представляешь, наказан человек. То есть происходит с его судьбой что-то такое, чего иначе даже не осознаешь… Какая сила — это не важно. Понятно, что никакой другой разумнее, чем она, тогда уж не существует, отсюда все — а прежде всего точность! Человека наказать: муравья, не тронув муравейника! Кому-то лапку при этом оторвать, кого-то поголодать заставить, кому-то такую вдунуть болезнь, кому-то другую, чудеса! Но я не понимаю, когда всех, когда без исключения: облить муравейник бензином — и поджечь… Когда это, так сказать, история! Тогда я, прости, не верю, что в этом есть хоть что-то разумное. Как и для чего же тогда жить? Просто ждать? Новую мировую войну? Конца света?”.

Плотный, с докторской бородкой и гладкой блестящей лысиной, похожей на тонзуру, Арефьев обливался потом, как если бы прикладывал усилие штангиста, сидя за рулем — но с мягкостью, грустной улыбкой терпеливо выслушивал, отзывался… “Наказание для нас? Получается, так. Афган. Развал Союза. Еще Чернобыль. Еще Чечня. История? Не знаю, я был недавно в Сербии… Кажется, в Белграде под бомбежками погибло больше трех тысяч? Это не то что Грозный — это европейская столица… Но пришли в себя, жизнь продолжается… Это, по-моему, политика. Сильный бьет слабого. В конце концов, в любой ситуации можно победить, переиграть, оказаться умней, сильней. В принципе, разумней. Так. Или не ввязываться, сразу сдаться. Не переживай, ничего страшного… Всевышний не поджигатель — он пожарник!”.

Ответ не прозвучал трагически — как сам вопрос… Вопрос, наверное, вызвал сочувствие: Арефьев понял — это что-то личное… Почувствовал — другу плохо. Но смутился — в суете говорить о Боге.

Он всегда так отвечал, так, наверное, думал: простовато, без усилия. Как думают и отвечают, потому что должны, например, добросовестные ученики.

Уроков жизнь преподала ему как никому другому. Выпускник факультета журналистики МГУ два года добровольно отслужил лейтенантом в Афганистане, потом работал фотокорреспондентом в информационных агентствах… ТАСС, Франс-Пресс, Рейтер… Арефьев любил свою биографию, хотя даже тщеславие его было наивное. Его отправляли, давая одно и то же задание… Но ни о чем не рассказывал. Так и было: сдавал на проявку фотопленку — а рассуждали, комментировали другие. Грузия, Нагорный Карабах, Приднестровье, Таджикистан, Чечня, Босния, Ирак… Война давно стала для него работой — но почему оказалась так нужна, ради чего, если и не жертвовал собой, то смертельно столько раз рисковал? Молчал. Он исполнял журналистские задания, как солдат, но не сражался. Мог погибнуть, остаться калекой — но ничего бы не заслужил, а, главное, отдал бы и жизнь, и здоровье ни за что. Чужой среди своих, ничем и никем не защищенный, с одной фотокамерой в руках, которая разве что кормила: его, жену, дочь…

Они познакомились когда-то в какой-то московской мастерской. Потом пригласил его в свою. Что этот странный человек — художник, да еще из семьи художников, узнал позднее, когда тот себя вдруг выдал. Картины — такие же странные — уже хранились в частных коллекциях по всему миру. Но был — или до сих пор оставался — фотокорреспондентом.

Обычно он прилетал из Нью-Йорка в свой отпуск: навещал родителей. Звонил — и приходил. Идти было недалеко. Дома на одной улице — только учились в разных школах. Хотя со временем возникло ощущение, что они — одноклассники… Что связывало такое невидимое родство — а разделяло, тогда уж как братьев, семь лет. То есть, наверное, время. Арефьев был старше. Но, казалось, он к нему приходил чему-то учиться. Приносил бутылку виски, купленного еще в аэропорту, коробку конфет и бутылку вина — для Саши… И уходил, снова исчезая на целый год, отяжелевший, раскрасневшись, как из парной, когда бутылку выпивали, договариваясь до тишины…

Почему он все время испытывал потребность исповедоваться этому человеку? Даже ждал его приездов, новой встречи — томился весь год? Что вообще их так долго и крепко соединяло? Живопись? Какое-то одиночество каждого, такое вот, какое может быть лишь у пьющего с бутылкой?

Теперь прилетел почему-то один, без жены и дочери, как-то срочно. И по казавшейся воздушной майской погоде на взятой им специально для этого напрокат дрянной, как будто пластмассовой, легковушке они ехали, можно было подумать, в гости к Богу… Нет, Арефьев всего лишь предложил: взять с собой, сказав, что должен передать от знакомых лекарство какое-то женщине — реставраторше в Троице-Сергиевой Лавре. Сказал, хочет там поснимать — и действительно вооружился фотокамерой.

Так они провели вместе этот день… Отстояв долгую скорбную очередь к раке Преподобного, побывав в Черниговском скиту, увидев монастырскую ризницу, реставрационные мастерские и что видели, наверное, совсем немногие, хранилище: собранные на подновление иконы, плащаницы, весь облик которых — старый, истрезанно-страдающий — чудилось, и был тайной.

Еще когда подходили к Лавре, оставив машину — а монастырь открылся глазам и плыл, как будто вровень с облаками, белым небесным кораблем, с башнями и бойницами, с мачтами мощных церквей, под золотыми парусами куполов — он ничего не узнавал… Ближе это впечатление чего-то невероятного, гигантского само собой сузилось, но потрясение не прошло. И когда протискивались сквозь ярмарочные сувенирные ряды, где бойко торговали — и торговались… И на площади у Святых ворот, куда рынок, казалось, поглотив, выплескивал совсем другой народ: крестившийся с поклоном на обитель… Та же площадь… Вспомнил, нищая старуха кричала… Нищие и теперь караулили на площади — а под сводом ворот выстроились в шеренгу. Арефьев, не задумываясь, давал что-то всем, кто просил. Было их даже больше, чем тогда, но просили назойливей, как если бы с большей верой или наглостью, зная, что имеют какое-то право. Этот чудик бегал по мощеной площади, гремел веригами… Вдруг подбежал прямо к ним и, прыгая козлом, завопил: “Дай миллион! Дай миллион!”. Но отогнал своим интересом Арефьев, хладнокровно нацелив камеру. Успел увидеть глаза: казалось, хитрые, живые, злые… И тот отскочил, будто хотел только одного — напугать.

Притворство приносит облегчение — смотри на нищих… Легко же, легко просить… Человек притворяется, желая получить прощение, а когда не может или не хочет — тогда несчастен, зол, гадок. Вокруг все чего-то страждали, просили! Паломники пластались прямо у стен монастыря, их было так много, как будто дышавших землей, что вся она оказалась усеянной их телами. Молодые девушки в глухих платках и юбках, одетые как на похоронах, становились на колени прямо на площади… Старухи… Мужчины… Женщины… Нет, ему не казалось, что все эти люди притворялись. Просили — и это приносило им тут же облегчение — а он мучился, но не хотел, не умел, не мог притвориться.

Арефьев — он встал в эту длинную очередь, что по человечку медленно текла в низенькую, похожую на шкатулку, церковь, приближаясь к чему-то сокровенному для себя по шажку — и произнес для чего-то, как будто заученное: “По вере вашей и будет вам”.

Идут люди толпой обрести то, без чего каждый, наверное, чувствует себя калекой… Старые и молодые… Умные и глупые… Богатые и бедные… Каждого что-то ведет… А он? Почему ему даже не страшно? Но т а м в глубине, в темноте настоящая реальность, т а м эта сила, без которой все бессмысленно, как уродлива и лишена смысла была бы жизнь человеческая без правды, красоты… Что-то надломилось в нем — и он почувствовал дрожь, трепет при мысли, что может почувствовать, хотя бы испытать т а м… Полутемный храм, где и теперь молились, где звучало, не умолкая, молитвенное пение, впустил — и всей своей строгостью, старостью отстранился, оставив в пустоте. Стало вдруг холодно, очень холодно, и он, как будто лишившись оболочки, осознал… Тайна — он сам. Он должен узнать что-то о себе самом. И за этой тайной о себе сюда и приходят, моля ее открыть, люди… И вот уже видно мерцание лампад над золотом гроба, перед которым молился весь черный в их отсвете монах, склонившись и бормоча человеческие имена — а люди исчезали, растворяясь перед гробом так незаметно, как рождаются и умирают на земле… Слышно каждый звук, потрескивание свечей… Сплошной стеной возвышается темный, оживающий перед глазами иконостас, сдвигая собой пространство… Последнюю, ковровую, узенькую стежку все проходили мимо женщины, собиравшей в целлофановый пакет милостыню с позволения следившего за порядком — и уже поэтому суетливого, какого-то презрительного послушника. Он все замечал: одергивал, ровнял, придирался, успевая всем показывать свою власть — вдруг решив наконец-то для чего-то не пропустить маленькую девочку с отцом за то, что пришла в брючках… И хотя отец подчинился — сдавленно простонал, обернувшись, утягивая дочку за руку: “Благодарю за науку, господин начальник!”. Но женщина, эта женщина с целлофановым пакетом, блеклые мутные глаза которой тут же вспыхнули страстно, непокорно, стала умолять людей, кто проходил дальше, приближаясь через несколько шагов к золотому светящемуся ковчегу: “Идите и бойтесь Бога! Идите и бойтесь Бога! Идите и бойтесь Бога!”. Арефьев пропустил вперед… Он повторил все, как делали это люди, подглядев, волнуясь, на что и растратил, наверное, всего себя.

Это длилось всего одно мгновение. Отошел, придя в себя, и только тогда почувствовал вокруг — ту же самую пустоту. В скиту, где тоже пластались, молились, но подолгу не отходили от икон и мощей, он подходил неловко к святыням с этим чувством, теперь уже щемящим, как больное сердце — но преодолевая онемелость тоже, как и все, крестился, целовал, вглядываясь в лики, пытаясь вернуть что-то детское, как будто заставить себя сойти с ума. Но рассудок холодно отсчитывал метрономом время… В детстве бабушка водила его однажды на экскурсию в Киево-Печерскую Лавру — и в холодной сырости пещер мальчик с любопытством, лишенным всякого страха, разглядывал мощи, следуя с бабушкой за экскурсоводом: кости, черепа… Разглядывал, повзрослев, иконы — на летней практике, тогда, в Загорске… Отбывал студентом летнюю практику — и кривился? Так что помнил лишь голодноватое ощущение пребывания в почти тюремных стенах, где содержались иконы — в таком количестве, что это могло показаться складом. Изображения казались одинаковыми, штампованными. Студенты, они должны были что-то познать, разглядывая лики — но тут же, посмеявшись, забывали. Смешно было, что кого-то когда-то в это заставляли верить — и легко осознавать свою свободу, свое это право родиться для счастья!

В скиту у ворот собирал милостыню совсем молодой парень: что-то жадно вычерпывал грязной погнутой алюминиевой ложкой из такой же кастрюльки — а когда подходили люди, то сразу ее ставил на землю возле себя, выпрямлялся, крестился, ждал подаяния… Он прошел мимо, даже как бы спешил — и подал безногой старухе чуть дальше, успокоив, что ли, себя. Но когда возвращался к машине, думая с раздражением только о том, что устал и хочет курить, то подошел и — перед тем, как осчастливить — вдруг спросил: “А ты почему не работаешь? Или это твоя работа?”. Парень ответил нагловато, равнодушно: “Я больной. У меня туберкулез”. Он убрал руку, отвернулся, подумав со злостью: “Ну, и лечись”. Но услышал, произнесенное той же ленивой речью: “Cпаси вас Бог”.

Под конец кружилась голова… Кружились, как если бы прямо перед глазами, иконы, кресты… Как закружилось все еще в ризнице, в этом зале, где можно было увидеть одно собрание музейное… Их было столько, как будто даже не видишь, а слышишь неуемный младенческий плач… Дитя, еще дитя, еще… И всех то сурово, то жалобно, то мудро — но молчаливо — являли миру их матери… В залах угнетала роскошь — окладов, одеяний, всего, что скопил музей, а до него копил веками монастырь… Глупые лица императоров, вельмож… И лица церковников, глядевших с портретов куда строже, умнее… Екатерина, как живая: застенчивая пылкая девушка. Сомкнутые губы, страстные уже. И голос экскурсовода: “Щедро вкладывал в обитель царь Борис Годунов”. Шепотки провинциальных, наверное, паломников, расползающиеся по залу: “Грех… Грех… Грех…”. На иконе увидел мальчика. Не младенца — а ребенка. Дождался голоса: “Дмитрий — царевич, князь Углицкий, младший сын Ивана Грозного от Марии Федоровны Нагой, шестой или седьмой его жены… Кхм… Невенчанной… Прожил всего восемь лет, однако политический кризис, во многом связанный с его загадочной гибелью, окончился сменой всей династии Рюриковичей… Канонизирован в 1606 году как благоверный царевич Димитрий Углицкий…”.

В церковной лавке спросил и купил для себя иконку — Мученик Царевич Алексий, — увидев это изображение.

Слабый голубоглазый мальчик с нежным русским лицом. Белый нимб над головой — и эта прическа, так причесывают всех мальчиков, внушая, что они хорошие, готовя для какого-то праздника, где всем покажут… В одной руке просфора, с вынутой из нее частичкой… На другую — опустилась горлица… Костюм моряка детский — поэтому, кажется, карнавальный…

Но дорогой мучило, не оставляло воспоминание о том парне с кастрюлькой… Вдруг произнес: “Знаешь, кто собирает пивные бутылки? Какая это психология?”. Арефьев очнулся: “Не знаю, расскажи, очень интересно…”. Заговорил: “Когда приняли закон, запрещающий распитие пива в общественных местах… В телевизор напихали сюжетов. Самое поразительное — опрос “бутылочников”. Одного такого, кто их собирает, прямо на улице спросили, что же он будет без этих бутылок делать? Ответил: “Я лучше воровать буду, чем просить”. Вот и психология. А я себя представил на его месте. То есть, как же, на своем! Побираться не смогу. Но я и воровать не могу. Способен, кажется, на все — а брезгливость осталась, это да. Поэтому даже покончить с собой не смог бы. Вены резать, в петле болтаться… Отвратительно. Зрелище отвратительное. Полное ничтожество? Ну, что скажешь?”. Но Арефьев ничего не успел — в этот момент со встречной полосы на трассу вылетел джип. Это был всего миг: страшная черная уродина, со скоростью, которую нельзя осознать, вывернулась на нескольких метрах асфальта — и с визгом, с ревом, вдруг исчезнув, пролетела мимо…

Арефьев резко вырулил на обочину, оглянулся, как будто она еще могла ударить откуда-то сзади, выскочил… И во всем было что-то механическое. Он вел себя, наверное, как там, на войне, подчиняясь лишь мускульным командам. Трасса, загородная, мирно жила своим ритмом. Только остались, прожгли асфальт: черные змеиные полосы. Вгрызлись зубчатые следы протектора. Осознав, что не было жертв, он вернулся… Плюхнулся на сиденье. Давно бросив курить, как-то виновато попросил: “Дай своих подымить”.

Через несколько глубоких затяжек, с этой улыбкой: “Ну вот, связался со мной… На этой консервной банке — нас бы всмятку. Бывает. Пуля просвистела… Не моя, не твоя, не этого ковбоя…”.

Было так легко, будто веяло ветерком, хоть легковушку, все еще стоявшую на обочине, обдавало с трассы гарью, шумом, пылью… Глуповатая радость: мимо пронеслась смерть! ничего не почувствовал! Но вдруг он понял, что если бы не Арефьев, то они бы действительно разбились… Это он не испугался того, что неслось — не дрогнул, не дернулся, именно так. Ни вправо, ни влево… Не выжал ни газ, ни тормоз…

“Моя жена умерла. Понимаешь, рак”.

Арефьев сказал это. Замолчал. Подождал чего-то.

“Теперь мы с дочкой вдвоем. Меняю работу, переедем в Вену. Здесь наследство… Дача, квартира… Все это было на нее оформлено, теперь надо получать — оформлю на дочку. Тут рассказали… Смешно. Вполне солидный мужчина хотел посмеяться над женой… Подложил в карман пиджака презерватив. Не знаю, как долго ждал. Мог и забыть. Но та нашла. И в то, что это было шуткой, не поверила. Вот кто полное ничтожество. — Помолчал… Вздохнул… — Понимаешь, не это страшно… Если никто не воскреснет, тогда самая великая человеческая подлость — придумать все это”.

Пили, напились… Арефьев сидел напротив картины. Всегда садился так, на это место, решив однажды, что для гостей. Всегда разглядывал поневоле — но молчал.

Вдруг спросил, зачем он это сделал… Он переспросил, делая себе же больно, как думал… Что? Убил свою последнюю картину? Тот скривился, забормотав: нет, нет, нельзя… Произнес жестче, не желая смириться: нет, нет. И снова повторил: зачем, зачем? Молчали. И тогда Арефьев пробормотал, но ты же верил, верил… И это: “Понимаешь… Не страшно, если обман… Это… Тогда все… Тогда всех… Нельзя… Нет. Нет”. С ним что-то случилось. Обмяк в кресле, голова упала на грудь. Провалился в забытье. Ушел от них заполночь, очнувшись: прощался и пятился, извиняясь… Ушел — а легковушка из проката осталась во дворе. И еще стояла, брошенная. Но исчезла.

Это случилось ночью, даже Саша думала, что он умирает. На вызов приехала реанимационная машина. Кардиограмма. Череда замеров, подтверждающих, что ничего не произошло. Когда это становится ясно — и открывается обман — боль исчезает. Но до тех пор, пока в это веришь… Пока кто-то рядом… И все повторилось. Вызвать “скорую” было стыдно. Потащился в поликлинику, сделали кардиограмму, ничего смертельного не обнаружив, послали на анализы. Испуг исчез. Врачи, процедуры: этого хотел, уже вымогал… Только это приносило облегчение — мысль, что он как бы под надзором, под присмотром и за это время ничего не случится. Поразило — что кругом старухи. В поликлинике. Их было столько, сколько, наверное, только младенцев в роддоме. Тряслись, капризничали, что-то выпрашивали у всех кабинетов.

Утро.

Он сидел в очереди у процедурного кабинета, где натощак сдают кровь из вены…

Голодное ожидание чего-то.

Голоса.

“Я в панике, сейчас сдавала из пальца, медсестра перчатки не меняла после нескольких пациентов, вату брала этими перчатками…”.

“Я ходила, так мне она палец проколола, второй, третий — и только из четвертого выдавила кровь!”.

“Последний раз тоже пришла сдавать из пальца, и тоже, вот как у гражданочки, кровь куда-то подевалась…”.

“Не скажите, из пальца все-таки приятней!”.

“Нет, нет, из вены еще терпимо, а из пальца просто мерзко. А потом этот палец начинают мять, жамкать по-всякому, разве это приятно? А из вены сдавать: воткнули, выкачали сколько им надо, заткнули ватой — вот и все. Главное, вату нужно прижимать с силой, чтобы синяка потом не осталось”.

“Я наоборот, из вены не люблю. Это действительно больно, муторно, когда вену протыкают. Палец-то кольнуть мгновенье нужно…”.

“А мне говорят, что у меня вены тонкие. В позапрошлый раз, в начале апреля, воткнула шприц в вену, а кровь все равно не шла. Тогда она взяла кровь из вены на кисти руки. А что? Необычно…”.

Но вдруг стал слышать в нервозной перекличке только этот взволнованный, как будто просящий, одинокий голос… Женщина, пожилая, одетая прилично, даже как бы нарядно, жаловалась, заискивая, другой — случайной соседке:

“Думала поначалу, ну поднимется, ну хоть зашевелится… Потом думала — протяну, дотерплю, кто еще, если не я… Какая любовь, кого любить… Детей у меня с ним не было. У меня сын, вырастила. И у него свои, взрослые — но отдельная квартира. Сошлись мы с ним. Вдовец. Я без мужа. Очень чуткий был мужчина. У меня к нему претензий нет. Ухаживал красиво за мной. И потом уважал. Ну и что, без детей. Поздно было заводить. Стали жить. А пожили всего-то, поймите, чтобы мне одной до смерти так вот мучиться? Дети от него родные отказались, сказали, зачем нам, если квартира вашей останется. А мой сынок меня зовет, брось, говорит, его, мамочка, квартиру эту брось, живи с нами… Там внуки без меня растут — а я за ним хожу, трачу все на него… Отойду в магазин или в поликлинику — а он в стену стучит, требует, и ночью стучит, я же сплю через стену. Завтрак, обед, полдник, ужин — это как привык. Только это в нем осталось. Но теперь ему безразлично, днем это или ночью — как захочется. Не встану или не дам — стучит. А потом убираю из-под него, подмываю. Еле переворачиваю, такой он крупный стал, откормила… А у меня давление, я живу на лекарствах. И какие мои силы, сколько их еще ему нужно будет… Я живу и мучаюсь, а он, скажите? Ну, если это человек, если это жизнь? Ничего не чувствует. Паралитик. Ему все равно. Сколько людей поднимаются после инсультов, живут… А ему было лень. Ничего не хотел делать. Ни о ком думать не хотел. Помочь постараться, надежду дать — все безразлично. Хорошо есть памперсы. На всем экономлю, но покупаю для него. И пролежней нет за столько лет, потому что чистый он у меня… И еще очень марганцовка помогала, она ведь за копейки, но лучше всяких кремов. Но вы слышали, объявили, марганцовку запрещают в аптеках! Борьба с терроризмом. Потому что бомбы свои с ее помощью чеченцы делают. А у меня только на марганцовку были деньги… И откуда их еще взять? Он теперь даже от сосисок отказывается. Котлеток требует, и только из фарша. Принесу сосиску — не посмотрит. Начальником был, работал по озеленению Москвы — и у него и грамоты, и ордена — вот щеки надует и смотрит как начальник… А он, думаете, не знает, что у нас в стране творится? Или какие сейчас пенсии? Знает, за всеми событиями следит. Только объявят, что повысили — а он уже в стену стучит. Это радио свое слушает, круглые сутки не выключишь — сразу волнуется, мычит. А требует себе котлеток, колбасы. И бутерброды он только с колбасой, только с колбасой…”.

Упал.

Какой-то укол.

Эти стены.

Повели куда-то.

Волны холода, потливость, тошнота, головокружение… Лепетал безразличной врачихе уже в кабинете — но ничем не тронул.

Никому не нужен, свободен. Вышел — идти некуда. Это казнило. И не отходил от кабинета, как будто снова встал в очередь на прием, только и мог: продлить ожидание, время… Дома жена нашла лежащим на полу… Он лежал, мог только лежать, вжавшись в пол, даже не звал на помощь. Вызвала “скорую”. Эти хотели увезти, забрать. Стало так страшно — чудилось, не себя им даже отдать, а душу свою, чтобы куда-то увезли, там, где все чужие, где эти голоса, где эти стены… Вкололи успокоительное, уехали. Уснул наконец. Просто уснул — и прожил еще до утра.

Этот последний быстрый сон однообразен и жуток, как фотовспышка, застигающая в беспомощной унизительной слепоте. У каждой смерти своя мораль, пошлейшим образом, она еще чему-то учит напоследок… Но с кем-то это длится месяцами, даже годами. Такая вот ложь. Репетиция смерти. Смерть играет для чего-то с тобой. И ты думаешь только о ней, ждешь… То есть этого мгновения.

Боль и страх — страсть, безумие любви, какой-то проклятой, вопиющей в каждом нерве желанием жить… Узнал, что можешь не бояться за свое здоровье — и стало еще мучительней ждать конца. Тебе всего тридцать восемь лет. Ты хочешь жить. Но должен очень скоро умереть. Тебя некому спасти… Тебе ничто не может помочь… Никто вокруг не понимает, только ты это чувствуешь, знаешь: с тобой все решено, твое время кончилось. Но ты не знаешь, что должен сделать для того, чтобы спастись, какому еще чувству, если не страху, повиноваться. Этот страх, он как смерть… Это он лжет, заставляя верить в то, что умираешь. Он может, похожий на сердечный приступ, вкрутить себя штопором в сердце, а потом тянет, тянет рывками, так что меркнет в глазах. Дышать почему-то становится нечем. Судорожно глотаешь воздух. Задыхаешься. Ты поверил — и умирал. Но не умер — не можешь.

Саша обзвонила всех знакомых медиков, всех, кого могла, повезла куда-то на прием… Огромная клиника. Отделение — как холл какого-то отеля. Вопросы… Ответы… Врач, заведующая — ласковая, заботливая… “Через три недели я верну вам его как новенького! И вы забудете о том, что с вами было, как о страшном сне!”. Спасение за деньги! Всего тысяча долларов — и его спасут!

Так он попал туда: дали взятку.

Клинику строили для реабилитации героев, ликвидаторов, жертв — всех изувеченных, но, казалось, все они вымерли в ней когда-то. Больничные корпуса. Часовенка для ритуальных прощаний. Морг. Все рядышком. Въезжают и выезжают машины… Будто бы городишко, где есть все необходимое лишь перед дорогой на тот свет. Каждое утро на площадке перед парадным входом паркуется эскадрилья иномарок — слетаются на работу со своих небес! Самое подлое — это врачи. Поневоле. Потому что смотришь на них и мыслью изводишься жалкой, что они-то никогда не умрут, что им-то не будет никогда больно, как будто есть люди, получившие даже не власть над тобой, а знающие и скрывающие секрет бессмертья.

Какой бы могла быть притча о человеке, который должен благодарить Бога за каждый день своей жизни, чтобы продлевать ее так, день за днем? Это должен быть, наверное, человек, который ходит и всех просит: помолитесь обо мне, и ничего больше не говорит. Нет, все проще, даже лечение физической болезни требует смирения и веры, иначе оно бессмысленно. Думал, понимал… Копаться в своей душе — занятие неудачников. И вот ничего не получается. Даже, когда, кажется, получилось — все понять. Даже тогда. Окна палаты смотрят на пустой больничный двор… Серое асфальтовое дно. Выше — только небо. Похоже на амфитеатр, где должно начаться представление, какая-нибудь Эсхилова трагедия, и места в котором — это окна семиэтажного больничного корпуса, из которых смотрят на мир его обитатели. Но приглядишься — и увидишь, что кругом притаились еще сотни зрителей: с крыш нависают гирлянды голубей. Самые удобные, как если бы в партере, на деревьях, захватило с десяток очень важных ворон. Переносятся с места на место в ожидании чего-то суетливые воробьи. Картинка оживала три раза в день, в одно и то же время, как будто и начинался спектакль… После завтрака, обеда, ужина на дно больничного колодца сыпали остатки хлеба почти из каждого окна. Птицы срывались вниз и заполоняли место кормежки. В давке хватали хлеб — и вороны, и голуби, и воробьи… Хаос царил минут десять, а потом только одинокие воробушки сновали в поисках хоть каких-то крошек. Кончалась надежда — и даже эта суета прекращалась. Снова воцарялось безжалостное спокойное ожидание. Он лежал в палате… Четыре койки — и вся освобождена для него одного. Но пустующие койки угнетали. Отдельная душевая с отдельным унитазом. Телевизор. Холодильник. Окна с жалюзи. Кондиционер. В душевой заведующая разрешила потихоньку курить. Саша купила освежитель воздуха. В палате пахло поэтому, к удивлению медсестер, чем-то цветочным. В отделении — ни души. Прятались в своих палатах, в назначенное время выстраиваясь у окошка за едой. Если вставал с койки, то подходил к окну… И еще можно было увидеть, как въезжают на больничную территорию катафалки. Туда шли люди с цветами. Выглядели празднично, ведь букетики дарят не от горя. Вот заблудились, наверное — растерялись… Морг находился где-то за их корпусом. Спросил у медсестры, когда получал, лежа на койке, очередной укол: “Что-то часто у вас умирают, лечат плохо?”. “Что вы… У нас же раковые кругом… Это раковый корпус… Поработала я в урологии, вот над нами!”.

До этого раздражал парень — все время выпрашивал добавку. Съел кашу на завтрак — просил еще каши… Съел борщ на обед — еще борща… Казался нагловатым и прожорливым, как тот… Все ему было мало. Мало, мало… Задерживал очередь, брал хлеба и белого и черного по пять, шесть кусков — и все съедал, тут же, не отходя от раздаточного окошка. Оказалось, и у парня рак. Из этого человека уходит жизнь, пожирают клетки раковые день ото дня, а он с каждым днем испытывает почему-то все более сильное чувство голода — ест, ест, ест, только вот борщи, каши… Ест, но не наедается, как будто уже и не может. Спросил, как его зовут… “Боря”. Стал молиться за Борю. Говорил про себя: “Господи, пусть Боря не умрет”. И утром, когда раздавали завтрак, видя его: “Здравствуй, Боря”. И на обеде… И на ужине… Вдруг тот сам подошел. Заговорил смущенно — и очень серьезно. Волнуясь. “Мне сказали, вы курите. Вы не могли мне дать одну сигарету? Это для мамы. Она очень хочет покурить”.

В один из дней увидел мальчика лет семи, в каталке. Бездвижный, даже голова с жиденькими волосикам, как у птенца, пала бессильно на грудь. Возил каталку тихий невзрачный мужчина в спортивном костюме — отец. И в другие дни видел рядом с ним только отца, они поэтому на прогулках казались очень одиноки: сынишка — и его отец. Мужчина, видимо, не покидал клинику. Как-то в холле купил газету “Антенна” — с телепрограммой. Но, казалось, заставил себя сделать нечто, в чем не было для него смысла, только чтобы почувствовать, что есть еще какая-то другая жизнь. Газету разноцветную положил на колени мальчика, как на полочку — и повез на прогулку. Взгляд ребенка, безжизненный, как бы двигался вперед лишь потому, что отец совершал это мерное спокойное усилие. Через каждые метров пятнадцать мужчина останавливался и, склоняясь к сыну, целовал его то в макушку, то в щеку, как если бы это была необходимая процедура, которая его оживляла. На слова этот мальчик, казалось, не откликался. Они все время молчали, то есть мужчина молча, с такими вот остановками, вез перед собой каталку по дорожкам в прогулочном скверике, со всех сторон так густо обсаженными кустами, как будто это были коридоры еще одной больницы… Но не хватило смелости подойти к этому человеку, просто спросить, узнать, как зовут мальчика.

Утренний врачебный обход.

“Здравствуйте… Как наше самочувствие сегодня?”.

“Доктор, правда, что перед смертью люди добреют?”.

“Шутите? Кто вам это сказал? Больные как дети. Это могу утверждать!”.

“Вчера со мной беседовал психотерапевт… Вы бы не могли мне показать, какую запись он сделал в карте?”.

“И вы как ребенок, начинаются детские капризы! Не могу, не имею на это права!”.

“Он спросил, как часто ко мне приходят мысли о смерти… Я ответил, что они приходят ко мне, когда захотят. Думаю о смерти, но, кстати, и о бессмертье, потому что я — человек… Сказал — и за это должен сразу что-то глотать?”.

Вспомнилось: “Эти эксперименты гуманнее, чем над земными кроликами…”. Но Саша упросила, только она и могла — как будто не оставить выбора… Таблетка должна была избавить его, человека, от мыслей и чувств: то есть заставить думать, что здоров и счастлив, чувствовать себя здоровым, счастливым! Отделить душу от тела — или как же? И вот это случилось… Чудилось, спускаешься, как ангел, и жалеешь собственное больное тело, свою больную душу, свой больной мозг… История болезни, как история жизни. Или жизнь — это болезнь? Нет, нет… Болезнь, она лишь навела во всем свой строгий порядок… Воспитатель. Педагог. Поднимала рано утром, отправляла на новые обследования и процедуры. Следила за питанием. Гасила свет в палате, когда взрослые еще не спят, укладывая, как маленького, спать. Во всем этом порядке только Саша что-то нарушала. Приносила еду, но уже не больничную… Однажды даже вино. Приходила каждый день. Если не гуляли по скверику, лежали вместе на его койке. Она бы могла, наверное, остаться. После семи часов, последних уколов, раздачи вечерних лекарств никто не интересовался. Но уходила — и мучила тоска. Как может он без нее выздороветь? Как может жить без нее? Такой родной? И эта мысль…. Надо спросить жену о том, что она скрывает от него, то есть скрывала — так что это мучает, и все ей тут же простить… Освободить от чувства вины и страха, ведь освободить может лишь это… Если ему конец — останется одна. Но за что наказывать ее, за что? Только ее любит — и только поэтому хочет жить. А если умрет она? Нет, так не может быть… Тогда нет никакой этой смерти, он откажется верить… Верность — это вера, а если предаешь, то уже себя самого, и если ревнуешь, то не имеешь в душе веры, то есть в прямом смысле — не веришь даже тому, кого любишь. Любовь без веры — просто страсть, или то, что остается от сильной страсти и все еще связывает людей, способных ее помнить, на которых, быть может, она произвела такое сильное впечатление, что не могут или даже боятся почему-то ее забыть, то есть отдаться всей душой новой, сильной…

Когда валялся на койке и постреливал из пультика в телевизор, выбивая, как мишени, все эти каналы, попалось ток-шоу.

Услышал: “тактильный контакт”.

Поцелуи, объятия, ласки — тактильные контакты, — заявлял приглашенный эксперт, снимают стресс, продлевают жизнь. Обсуждали тему. Все хотят быть любимыми, но никто не хочет любить. Люди страдают от одиночества. Эксперт с иронией уточнил: сигналы любви в современном мире уже не передаются даже половым путем. Секс — это физическое потребление друг друга партнерами. Это партнерство, в котором удовлетворяются взаимные желания, но каждый заботится только о себе, получая свой личный эгоистический оргазм. И кто способен испытать наслаждение, доставив его кому-то, но не себе? Кто утешается, утешив в своих объятьях кого-то? Или пожелает обогатить себя, отдав что-то кому-то?

Мнение…

Аплодисменты…

Мнение…

Аплодисменты…

Ведущие, гости, зрители.

Все это длится около часа — и кончается жизнерадостным призывом броситься лапать всех и вся, продлевать жизнь. Все довольны собой. В студии никто не покраснел. Никто не вспотел. Жаркий спор, часовое зрелище, для которого в павильоне под софитами держали в духоте, наверное, несколько часов — но личики как у кукол на глянцевой цветной картинке. Телевизор как будто сам же ее отретушировал, сожрав реальность.

И все-таки заставил что-то переживать, вспоминать, думать.

Он всегда чувствовал что-то неприятное в таких прикосновениях: непривычное, чужое. Лишь когда был жив отец — хотел материнской ласки, страдал, наверное, без нее. Отец совсем не любил нежностей. И нежность его, и ласки были неловки, грубы. Или это казалось… Отца боялся. Если его не было, просился в постель к матери — разрешала. После его смерти целый год спали в этой постели, вместе. Но пришел другой страх, и стало одиноко с матерью. Было жалко ее, до ненависти жалко. И ее забота, ее нежность, став именно что каким-то “проявлением” — пьяная, одинокая, слабая, — отталкивали, вызывали отвращение. Повзрослев, столько раз пытался преодолеть в себе это, но не мог. Было стыдно — обнять, погладить, поцеловать — свою мать. И она что-то чувствовала — не позволяла себе. С женой… Острее всего он переживал разлуки. Это чувство даже стало необходимо, поэтому месяцами жил в мастерской, а Саша приезжала к нему на Пресню, кормила — и уезжала домой. Понимала. Ждала. Вот что было важно. Или это… Как бы потерять — и обрести. Исчезнуть — но вернуться. Прикосновения — его и ее, но ни тел, а тогда уж душ. Обнять — но, чудилось, только чтобы не потерять. Если бы так можно было. Или ласкать — но чтобы защитить от чего-то, ну да, защитить, от боли, от одиночества. Мать — с ней он, пожалуй, мог вести себя только разумно, то есть разумно заботиться о том, чтобы у нее все было, помогать, чувствуя свой долг. Но эту помощь, заботу, разумное, она с раздражением не принимала. Жили через стенку, но у каждого закрытой оказывалась дверь. Саша — у нее была своя мать… “Мама… Мамочка…”. Где-то была, так далеко, когда пропадают. Брат ее забыл о матери, и обо всех, кажется, забыл. Саша только однажды получила сообщение от него — телеграмму о смерти их отца… Она помчалась на похороны. Не зная, где это — поездом к брату на Украину. Уже не застав его, но узнав, куда — электричкой из Запорожья в Мелитополь. Там нашла таксиста на вокзале, который согласился довезти в это село. Но не успела. Гроб засыпали землей. Остался домишко у моря. Брат хотел продать. Наверное, продал. Только Саша помнила и о нем до слез: “Братик… Любимый…”. А с матерью, казалось, ничто и не разлучало. Могла… Беспокоиться, любить, как если бы мать жила так близко и была у нее дочка, все еще маленькая, все еще, как маленькая, хранимая. Они не видятся годами. И сколько раз Саша летала туда, к ней, столько раз он как будто терял ее навсегда. Сам он знал лишь голос — далекий, простой, деликатный — голос ее матери. Иногда брал трубку — а это она звонила из Магадана. Так и не смогла за все годы заговорить с ним как с родным… Обращалась пугливо, растерянно на “вы”… Саша говорила — так уважала.

В день выписки, когда еще ждал — вышел покурить. Лето. Свобода. Неужели тоска по тому, что любишь, — она вылечивает? Это как вернуться с того света… Куда же еще вернуться? Сюда! В этот мир! Он тебя не ждет, калеку. Он забыл о тебе давно. Но сколько в нем места, сколько простора, света — он примет и тебя! Хоть родился еще раз, ну и пусть, но ты родился, ты, человек! И залетел воробей в стекляшку вестибюля… Шарахался, бился об стекла. Была и свобода, был и простор — воздуха, свежести летней — но смертно не мог себе это вернуть, бросаясь на стекла, где такой же воздух виделся, наверное, и облачка, пока не выпорхнул, еще живой, в распахнутые двери… Смеялся, рассказывал жене: “Глупый воробей! Можно подумать, тонул! — говорил: И почему рыбам в аквариуме так хорошо? Плавают себе — а что это было, чего лишились, не поймут”.

В разговор влез таксист — седой упитанный демиург — вот он, вставляет свое словцо: “Воробьи… Рыбы… Люди… И что? Для чего? Смешно!”.

Через минуту — влезая в чьи-то переговоры по рации — “Подумаешь! Сломался он! Камера у него лопнула! Смешно!”. Чей-то бодрый голос тут же отозвался: “Несчастье — это когда бензин на нуле! Прием…”. И другой, навзрыд: “Ну, а если есть он, бензин, и все целое — а мотор заглох… Заглох! Ну? Что?”. Эфир уважительно затих. Таксист сник, вяло бубнит: “Мне-то что… Смешно! Дураков жалко…”.

Увидев мать свою — слабой, одинокой, — обнял.

Первый его день после больницы в своем доме.

Трогательный вечер. Семейный ужин. Пили вино. Он много смеялся. Еще осмелился, когда уже лежала в своей комнате: подошел, погладил, обнял, поцеловал. И Саше сказал — обняла, поцеловала…

Один вечер.

И началось опять, то есть нет, все и не кончалось…

Ему объявили, что он должен захоронить прах старухи в могиле отца… Если у него нет денег, чтобы купить для этого место в колумбарии — то она согласна, готова уступить свое… Да, как бы свое — а он должен исполнить ее желание или что же еще? Это пришло ей в голову… Все ее существо, ему непонятное и чужое, пришло в движение, чтобы возвыситься, сразить… Пока лежал в больнице, она готовилась совершить величайший подвиг, думая, конечно же, что приносит в жертву только себя, и, наверное, даже не понимая, ради кого, ради чего…

И вот еще: “В последнее время я много думаю о смерти”.

Для чего должен он был услышать и это?

Был спокоен. Наблюдал.

Сказал: “Ты собираешься умирать — а я уже умер. Делай что хочешь. Cчитай, что меня больше нет”.

Так ответил. Просто. Бездушно.

Перебил, не давая снова заговорить: “Я плохой. И уже никогда не стану для тебя хорошим. Но в чем моя вина? В том, что ты меня родила? И осталась одна, без мужа? Но решила посвятить свою жизнь мне и никому другому? В этом я виноват, скажи? Но я не могу вернуть его тебе… Заменить не могу… Даже выглядеть в твоих глазах достойным не могу — и стараться не буду, не хочу. Мама, тебе нужен муж, муж… У тебя ведь это было, ну, с кем-то, после отца? Ну, не лги, некому было верность хранить столько лет… Но тебе нужно было, наверное, родить его себе, тогда бы ты любила? И поэтому необходим я, чтобы за это мстить, называя эту свою месть любовью?”.

B ушах застыл крик, рев, стон, вопль… Неуемное, неумолчное, утробное, дикое… Что оглушило — и он оглох, видя багровое лицо матери, сжимавшей руками голову, будто ушам было очень больно, разинутый черный вопящий рот, как будто тоже от дикой боли… Она не двигалась — застыла. Это длилось, наверное, минут десять, неимоверно долго… Он терпел, ни живой ни мертвый — пустой, весь как выпотрошенный. Но когда это вдруг прекратилось — бросился прочь из квартиры. Опомнился на улице. Вернулся через час или около того… В квартире было тихо, пусто. Ну, да, как будто кого-то долго убивали, мучили, резали, потом расчленили тело, замыли кровь — и унесли все в какой-нибудь сумке. Дрожа, он открыл дверь в комнату матери — и увидел ее не лежавшей, а валявшейся на кровати. Лицо, его не видел, только копну волос на подушке, ком какой-то ее волос. Опомнился — прислушался. Но не слышал дыхания. Страшась подойти — тут же закрыл дверь. И тогда появилась эта мысль: она умерла, и лежала там, мертвая… Безумие — это его спокойствие, тогда он успокоился. В голове что-то ватное глушило мысли. Пытался осознать — но не мог. Она умерла… Сердце, ее больное сердце, оно разорвалось, наверное… Он странно улыбался, думав об этом. Улыбка судорогой, больно кривила рот. Не было мыслей, что делать… Никаких мыслей, что могли бы заставить что-то делать… Час. Еще час, наверное. И только тогда он подумал, что мать может быть еще живой — да, еще живой. И ей нужна помощь — да, помощь… Он должен что-то сделать — да, сделать, успеть…. Он вошел в ее комнату — замирая, приблизился, услышав, что она дышит, позвал… “Мама… Мама”. Тело заворочалось. Чужой и, чудилось, новый голос, дремотно отозвался: “Что тебе? Уйди…”.

Жена пришла с работы. Вечер — сгорает еще один, мотыльком, у святящегося в темноте экрана. Их разговор, когда уже в постели лежат перед телевизором — и только мерцают лица.

Он: “Сегодня подумал, что мать умерла — а она спала”.

Она — вдруг — безжалостно: “Ну и что?”.

Он — теряется, но сам себе не веря, произносит что-то страшное, очень страшное: “Мне стало легче… Легко-легко”.

Молчание.

Он: “Я ни разу не был в опере. Почему это никого не пугает… Похоже на загробную жизнь”.

Она: “Ты выпил таблетку?”.

Молча отвернулся.

И жена — выключив телевизор — отвернулась от него, замолчала. Через несколько долгих пустых минут — прижалась, обняла.

“Мы ведь поедем на Академическую дачу?”.

“Для чего… Зачем…”.

“Тебе же там было хорошо, помнишь?”.

“Что мне там делать? Бегать с этюдником по лесам и полям? Толпой за вдохновеньем. Бегал. Затопчут. Еще и поля, и леса…”.

“Хватит думать только об этом. Не хочешь помнить — вот и забудь. Чего ты боишься? Это отдых. Когда мы уезжали куда-нибудь вместе? Обещай, что позвонишь Марфушину и мы поедем. Всего несколько дней. Они с Антониной трогательные. Всполошились… Вырывали друг у друга трубку… Они так любят тебя…”.

Марфушин подхватит его этюдник, потащит к машине, уложит трепетно в багажник, где не впихнуться от своего снаряжения… Он согласился — и этюдник согласился взять.

Озеро, лес… Жужжат жирные шмели, вьются сухие прозрачные стрекозы. Пахнуло от сосен вековых раздымившимся самоваром. Водичка валдайская, отбурлив под лопастями моторок, откипев на июньском полуденном зное — как на блюдце, а щеки раздувает, пока редкие одинокие волны мажутся маслом на берег, сам купец-молодец… Валдай! Это он огромен, это он раскинулся вокруг… Это его пчелы и стрекозы пасутся на его землях!

“Только в России, скажу я вам, так может быть — человек один на тыщу верст!”. Марфушин приглашает: обводит весь этот простор рукой, успев уже нащелкать с десяток снимков на японскую камеру, что теперь болтается на его шее, похожая на командирский бинокль…

Антонина, закрыв глаза и подставляя лицо последним закатным лучам, бессильно cтонет: “Вадим! Пожалуйста, дай нам отдохнуть от себя… Всю дорогу молол языком — и не устал?”.

“А что? Cказал же Гоголь… Россия — наш монастырь! И вот он! Вот он! Смотрите!”.

“Мы устали тебя слушать, Вадим! Отойди, не закрывай нам солнце!”.

“И это солнце будет сиять для нас еще столько дней!” — восклицает Марфушин с восторгом.

“Спасибо, Вадим, что ты нам это сообщил… Без тебя бы мы об этом не узнали… Отойди от солнца! Брысь, я сказала!”.

“Ну, хоть ты что-то скажи…” — кажется, умоляет, обращаясь к нему, Марфушин, изнывая, что должен молчать.

Отзывается вяло, устало: “Свобода… Природа…”.

Озираясь на Антонину, совсем тихонько, как заговорщик: “Вот, вот… Свобода! Какое великое слово! Знаете ли вы, что молодой Лев Толстой сделал такую запись в своем дневнике, цитирую дословно: “Свобода состоит в отсутствии принуждения делать зло…”. Ну? Ну! Что скажете, молодежь?”.

“Еще один Толстой сказал, что свобода рождается в воображении рабов… Что это вполне рабское изобретение или наваждение…”.

“Так, так! Какая поразительная мысль… Какой это Толстой? Какой из них? Подожди… Повтори… Сейчас я запишу!”.

Марфушин бросается записывать… Для этого при нем всегда блокнотик… Сколько уж лет? Какой же по счету?

Чудилось… Лето на даче. Вечернее чаепитие.

И кругом — дачи, дачи… Дачи академические…

Какое же человек животное… Нет, в лучшем смысле этого слова! Животное всего-то и может приспособиться под изменения климата или чего-то еще такого, после чего вместо плавников появляется какой-нибудь хвост — и оно уже не плавает, а ползает. Но человек приспосабливается подо все исключительно душевно и с невероятной отзывчивостью… Вот он рыдал — но через минуту смеется. Вчера еще жить не хотел — сегодня блаженствует, все прекрасно! Что это за сила, которая не даст никак самого же себя лицезреть, понять? Нет, не объять мыслью — хотя бы поймать!

Еще несколько часов назад плавились на трассе Москва — Санкт Петербург в железном смрадном потоке… День независимости — и все хоть сколько-то состоятельные, независимые поехали на своих машинках в имения, растянувшись на много километров, кажется, до самого Петербурга… Массовое бегство… “Москва… Москву еще можно полюбить. А вы попробуйте полюбить, например, хотя бы Рязань!” Они выскочили из потока под Вышним Волочком — и поколесили по проселочным, где навстречу попадались лишь людишки на скорбных велосипедах… Но до этого съезжали с трассы несколько раз, Антонине делалось вдруг дурно. Марфушин порывался сам сесть за руль — даже выхватывал в чувствах, как будто это были вожжи, но та с ужасом и криком отбивалась, приходила в себя… Это был новый “Форд”, стоивший слишком дорого. Марфушин, не стесняясь, выдал, что скрывала — то, как это было заработано: “Студия декоративного оформления фасадов!”. Николай Угодник защищал от неприятностей сзади, Богородица от несчастий спереди… Машина была освященной с молитвой, по чину, поэтому ее хозяйка сразу же строго-настрого запретила курить в салоне. Останавливаясь и трогаясь, Антонина крестилась, застенчиво обращаясь то ли к себе, то ли к ней — своей — то ли к Нему — Своему: “Ох, поехали… Ох, не подведи…”. На какой-то обочине, то есть у дороги, все же устроили, не выдержав, что-то похожее на пикник. Антонина, больше от переживаний, чем от усталости, тут же задремала на расстеленном прямо на земле пледе. Саша, она что-то нарезала, красиво разложила в пластмассовые тарелочки, с детской серьезностью, как девочка, которая играет в хозяйку, не забыв о таких же, уже совсем игрушечных ножах, вилочках — и тогда успокоилась; а Марфушин успокоился, когда украдкой разлил по пластмассовым стаканчикам коньяк и они быстро выпили… за День независимости! Быстро разлил еще, спрятав уже от самого себя. И — пока Антонина дремала — с упоением болтал, заготовив на этот случай с дюжину мыслей, впечатлений, исторических аналогий…

Марфушин — любитель. Вот и смеется: “Живопись — это моя любовь!”. Комический неудачник с печальной судьбой… Печальной, еще с рождения, наверное, потому что родился в лагерном бараке. Детство — поселение, казахстанская степь. Свет в окошке: любил читать и рисовать. Но отец — мастеровой, сталинский зэк — бил за это. Печальная улыбка. Печаль в глазах. В сутулой долговязой фигуре. Марфушин — инженер. Приборостроитель печального образа, а что? Очень даже похож. Марфушин обзавелся когда-то и бородкой — как у Дон Кихота. Писал о cвоей жизни графоманские рассказы, издавая потом за свой же счет блеклые книжечки. С живописью тоже. Соблазнился когда-то. Не удержался. За то, что получалось, не били — презирали. Те, ниже которых сам же себя ставил с преданностью, о ком говорил, влюбленный в это глупое слово: “мэтры”. Глупый… Но не глупец, хотя, наверное, подыгрывал, готов был казаться даже болваном, поняв свою роль — шута. Не обижался, не завидовал… Нежный, верный, терпеливый… Марфушин. Все он понимал — но соблазнился, соблазнялся… Тем временем рушилась жизнь. От глупца уходили жены, женщины… Глупец остался один, брошенный, жил в коммуналке на Трубной. Рушилась страна, и завод рушился, где ковалась ракетная ее мощь… Марфушин рассказывал, как в цеху повесился пожилой рабочий. Пришел в свой цех, который продали под склад для китайских товаров, — и повесился, оставив в кармане записку… “Родные и близкие, все люди, простите меня”. С инженером китайцы подписали контракт — и он жил на две страны, всему в Китае удивляясь как русский, а в России как китаец. Но мечтал отдать себя творчеству — все время, все силы, всю жизнь — как будто ее, жизнь, все еще предстояло и начать, и прожить. Литературе, живописи… В общем, искусству, так и не решив, что главное. Для этого все и было нужно — мысли, впечатления, аналогии, аргументы, факты — для того, к чему готовился, а пока копил в блокнотиках, превратив уже в страсть.

Ему за пятьдесят — а он все Вадик и Вадик… Только для нее одной, наверное — Вадим. Потому что муж. Смеялась: “Внебрачный!”. Так и было. Не любовники, даже не сожители — жили каждый у себя. Но муж и жена. Скрывая, что все же не гражданские: их обвенчал по старинке какой-то иеромонах на безлюдном карельском острове, где с тех пор и они уединялись каждую осень. Антонина — женщина средних лет. Рано увядшая от работ и забот, но внутри вовсе не размякшая: внутри это сруб из оцилиндрованных бревен. Из сибирского городка уехала за мечтой — и построилась. Какой была — и какой стала? Загадка… То громкая, то тихая, казалось, даже, побитая. То грубая до невозможности, то нежная. Такая вся… Властная — и слабая. Вздорная — и справедливая. Мудрая — и дурная. Щедрая — и жадная. Гордая — и смиренная. И только перед дочкой беспомощная. Ее девочке шестнадцать лет. Учится в художественном училище — и это мать решила учить тому, что умела. Сама окончила Суриковское. Подавала большие надежды. Но вся жизнь — материнство и женская доля. Сейчас у ее девочки депрессия, творческая. Но о ней говорится до сих пор: ребенок… Ребенок живет по ночам, что-то мажет и мажет, запираясь в комнате — а днем умирает. К вечеру воскресает, рыдает и кричит на мать, когда та пытается просунуть в дверную щель что-то тепленькое или вкусненькое. Дочка презирает ее за связь с Марфушиным. То есть, наверное, — презирает Марфушина. Боится сблизиться, довериться, не желая до сих пор принять, что однажды чужой мужчина остался в их доме. Ее родной отец погиб за рулем, успев перед тем, как осиротил, еще и выбросить из своей жизни. Мужей было много. Антонина, она и семьи строила, как избы — но горели, рушились… Одни мужья умирали. Другие предавали, бросали. Кого-то не вытерпела сама. Но существовать самой по себе — с этим не хотела смириться… Жить, как считала, в грехе даже с Марфушиным не могла, хотя, смеясь, обзывала всю эту их жизнь грехом… Свой, глупый, несчастный — он был, наверное, последней попыткой. Но теперь этому внушенному и выстраданному, то есть созданию своей семьи, противилась родная дочь. Поэтому не было — и не могло уже быть — бракосочетания. Поэтому стало тайным венчание. Осталось тайной, которую нужно было скрывать от ребенка — и они скрывали.

Ну вот, познакомились?

Когда, где… Какое имеет значение? В этой жизни.

В конце концов, молчал телефон — и вдруг кто-то вспомнил, позвонил… Вот и встретились — в этой жизни…

Марфушин как раз о ней — потому что закатывалось солнце, вечерело: “Эх, после упоения жизнью обязательно погружаешься в смертную тоску… Достигнешь цели, построишь свою египетскую пирамиду, ужаснешься — и не сможешь жить!”.

“Вадим, да заткнись же ты!”.

“Все, Антонина Романовна, не волнуйся… Молчу! Молчу!”.

Сидели всего-то на скамеечке у озера. На одной из сосен был прикреплен венок. Траурный, с лентой, из еловых лап, он был замечен сразу — но как будто растворился в этом воздухе. Сверху нависали сосны, обмахивая опахалом душистых ветвей, внизу тихо шелестел камыш у берега, где окаменел старый дебаркадер, все матовей и сумрачней становилась вода, по которой перестали скользить солнечные лучи… Почему нельзя остаться здесь… Жить здесь… Потому что нужно заплатить? Счастье можно только купить? А у них денег — на несколько дней… Подумал — но не произнес вслух.

Еще когда вселялись, Марфушин успел разузнать у дежурной, кто и куда заехал, кто был до них. И простая русская баба все доложила, хотя лишь принимала и выдавала в доме творчества ключи, белье… Оказалось, накануне проводили очередной съезд, собрав делегатов со всей страны, один из которых утонул, — а мастерскую, ключи от которой Марфушин получил, можно было подумать, выиграв приз в лотерею, после съезда освободил Горобец! Марфушин суетился в этом пустующем пространстве, искал следы его пребывания, но все, кто здесь жил, что-то оставили — в общем, свой мусор, мало чем различимый. Только в кухонной подсобке — всегда общие — чай, сахар, соль. “Горобец — это сила! Сюзерен — а вокруг вассалы. Своя школа акварели… Галерея… Имя!”, — трубил Марфушин. И даже Антонина покорно молчала. Стало сразу же скучно. Но все-таки Марфушин развеселил… Юркнув в сортир, обрел в нем обрывочно-отрывочно кусок газеты — это был неизвестного срока давности “Художник России” — и, вылетев пулей, с ходу зачитал: “Творчество А.А. Жабского хорошо известно художникам и коллекционерам несмотря на то, что у него не было ни одной персональной выставки. Высокий художественный уровень его работ и необычайная личная скромность сделали его имя легендарным…”. Опустив беспомощно руки — хохотали… Огромная мастерская, в которую только заносили свои вещи, вдруг ожила.

Соседние мастерские пустовали. Вся их собранная чуть на возвышении сплотка напоминала составленную лишнюю мебель. Их занимали когда-то месяцами, пропитанные вонью скипидара. Дышали этой вонью — и не могли надышаться — заполоняя все новыми работами, превращая в сушилки, пока сами нежились в бане, гоняли мяч на футбольном поле, плескались в купальнях, ловили золотистых рыбок. Теперь все пропахло бедностью — хлоркой, — и это выгоняло на воздух. Мастерская — кому это нужно… Но разница оказалась всего-то в сто рублей. Или здесь, где просторней, где своя кухонька и сортир, — или в какой-нибудь дощатой дачке, полной мышей. Но свои привидения бродили и здесь. Стоило затихнуть, прислушаться — становилось отчего-то не по себе. В комнате над мастерской — сырость темницы. Пока жена старалась сделать ее уютной, стелила белье, он сидел в продавленном креслице — и только курил. Когда они примутся с Марфушиным напиваться на глазах у своих женщин, можно будет пошутить, что Горобец здесь хотел повеситься, но почему-то передумал… Он поднялся, чтобы помочь Саше открыть рассохшуюся дверь шкафа, и тогда увидел на его крышке уже покрывшийся пылью ватман. Оказалось находкой. Послание, оставленное цинично для кого-то, кто найдет. Мастерский, чего уж сказать, карандашный набросок. Он сразу же узнал это креслице. Узнал сигаретный дым. И убогую пустоту вокруг того, кто в нем сидел и курил, откинув голову с таким позерством, что в этом виделась лишь плаха, смерть. Вокруг, как бы из дыма и пустоты, возникали острые быстрые сценки разнообразных соитий. Горобец подписался… И еще предпослал название ГРЕЗЫ ХУДОЖНИКА… Казалось, самодовольное, пошлое, что могло быть пошлей, ну или подлей? Почему выбрал эту комнату — а Марфушин другую. Как-то сразу выбрал. Ну да, был журнальный столик — успел заметить. Теперь казалось, что здесь нагадили. Спать с женой в этой комнате, где нагадили… Можно было порвать — но не стал. Положил на место, в пыль. И усмехнулся про себя: как же не повезло Марфушину, если бы он узнал, заполучил… Сдувал бы пылинки… Хранил…

Марфушин за это время пробежался по дачам. Хотел дружить, знакомиться — но вернулся ни с чем… Когда совсем стемнело и, надышавшись воздухом у озера, собрали на стол — забрела на огни мастерской маленькая одинокая женщина с маленькой бутылочкой коньяка, которую держала в руках, как свечку… Зоя. Художница. Марфушин с гордостью сообщил: “Сахалинская!”. Больше он и сам ничего не узнал. Но когда поправила — “Я живу на Сахалине” — очень расстроился, что она это сделала, как будто лишив себя титула или хотя бы звучной фамилии… День государственной независимости отпугнул чем-то всех членов Союза художников от Академической дачи. Или все уже наелись: погудели, отчитались, разъехались… Двести человек. Никто не остался. Марфушин поведал: под конец накрыли шикарный фуршет… После фуршета молодой скульптор захотел на прощание искупаться в озере — и утонул. Марфушин еще обнаружил группку учениц со своим преподавателем, то ли заслуженным, то ли народным. Но бенефис окончательно сорвался, этот, из Бурятии, не пришел. Зрителей не было — и актер выдохся. Еще с надеждой, Марфушин спросил: “Зоя, вы были делегатом съезда?”. И ответ восхитил… Из своей глуши в эту — “Через всю Россию!” — она добиралась работать. Работать, работа — это даже резало слух.

Грубый самовязанный свитер — кажется, из собачей шерсти. Волос не видно под красной тугой косынкой — совсем, так что неприятно выдаются скулы, лоб. Как после долгой изнурительной болезни. Подумал: пьющая… Но маленькая бутылочка — мало даже опьянеть. Марфушин примерно суетился, бегая вокруг стола — то есть вокруг дам, — ухаживал, разливая в стаканчики минеральную воду… Зоя веско произнесла: “Спасибо”, — но молчала, как будто и пришла не говорить, слушать… Или одиноко, но все же не одной, посидеть с этой своей бутылочкой. Марфушину не удавалось ее развеселить и даже разговорить. Антонина и Саша — в ее присутствии отстранились, как бы прислушиваясь к чему-то. Быстро выпивая, ловко закусывая, хохоча, рассказывая, Марфушин заполонил мастерскую собой, но еще и вскакивал, отбегая — фотографировал для вечности. Вырвался, началось — Антонина знала: сопротивляться бессмысленно. И вот во всеуслышание раздалось: “Самый молодой член МОСХа!”.

Было стыдно, гадко — но Марфушин не унимался, он гордился знакомством и не понимал, почему кто-то скромничает… “Расскажи! Расскажи! — и вдруг совсем не сдержался — Тогда молчи… Прости, говорить буду я!”. Все рассказав, надорвался: “Это не гений какой-то из-под полы — это русский художник! И вот он молчит. Говорит с вечностью!”.

Зоя слушала — и, попрощавшись, ушла, оставив после себя маленькую бутылочку. Оказалось, недопив половину.

Жены убирали со стола, мыли посуду, шептались…

Марфушин предложил прикончить ничейный коньяк, что и сделал, только в одиночестве, после чего победно произнес: “Допил жизнь до последней капли!”.

Антонина, прогнав мужа наверх, понимающе извинялась: столько пришлось услышать… Но стало жалко ее и стыдно за себя так, как будто это он подпоил Марфушина…

Потом слышали — доносилось из их комнаты — всхлипы Вадима, строгие окрики Антонины… Казалось, это мать наказывала сынишку… Они лежали в своей темноте, осознав вдруг, что все так слышно, робко притихнув. Койки вдоль стены — как в пионерском лагере.

Протянула свою руку — он свою. Так и уснули, взявшись за руки.

Утром их не будили — ушли тихо-тихо, наверное. Когда проспали завтрак, Марфушин ходил под их окном и посвистывал: заволновался. Антонина уже работала. Он только делал вид, маялся… Но с утра на асфальтовую площадку перед репинским музеем высыпали юные ученицы: расположились, писали маслом этюды, березовую аллею… Марфушин еще пораньше устроился на этом месте. Просто потому, чтоб было видно — на самом видном. Весело, как ни в чем не бывало приветствуя их, успел шепнуть ему — это стыдился перед Сашей: “Прости дурака, понимаю, знаю, как это все болит…”. Но уже через несколько минут опять ляпнул, подмигнув: “Мы все работаем, а ты?”. Он подходил к своему этюднику, мазнув разок, другой — и остальное время расхаживал по площадке мудрым вороном, опекая учениц… Девочки пугливо слушались, не зная, кто он такой. Марфушин наслаждался — но ловил на себе ревнивый взгляд их монголоидного преподавателя — и покорно отходил на свое место.

Место. Он бы выбрал для своих учеников другое. Это футбольное поле невдалеке. Пустое, мертвое — как могильник. И предложил бы композицию для этюдов: футбольные ворота по краям поля… Сваренные из труб, поржавевшие — посмотришь, виселицы. На них еще болтались грязные обрывки сетки. Множество тоненьких гнилых нитей — висящих бахромой. Учить этому… Не рассказывать, а изображать — то, о чем и рассказать нельзя, но что выставило себя напоказ, как скелет, с которого сползли последние кусочки кожицы, тканей, если угодно, смысла… Честность вещей — по ним все видно. И всего в нескольких сотнях метров эта аллейка с окрашенными в ядовито-зеленый — освежили — скамейками. Там пропасть — тут плоскость. Там глубина — тут узость. Но почему?

Тогда он приезжал на Академическую дачу в ноябре. Работать вообще мог только в одиночестве — и там, где было совсем пусто, одиноко. Бродил весь месяц по округам. А в последний день, даже так, в последнюю минуту — это когда ждали автобуса на станцию, на поезд — сдав на хранение поделки, от которых захотелось просто избавиться, оставив вещи, прошелся еще раз посмотреть, и тогда за музейным домиком увидел вдруг пропасть. Да, это было пропастью, в которую опрокинулось озеро, лес, небо… Все было такое голое, голодное, каким не было еще неделю назад, когда стоял здесь же… Теперь же, чудилось, стоял над пропастью, все поглотившей, само время — но голодной. Завывал ветер, там, внизу. Мерцала черная вода. Но поздно, поздно… Было мучительно уйти, оторваться. Мог только сохранить в памяти. Пожалуй, ничего подобного уже и не увидел никогда. Хотел поехать на следующий год, ждал… Но что-то помешало, случилось. Потом денег как-то не было. Потом совсем об этом забыл. Ноябрь. Один день — или час, когда это становилось видно. И вчера было поздно идти туда, на это место. Вот оно, совсем близко, рядом. Зовет Сашу, ничего не говоря, прогуляться — и неспешно идут… Но где он когда-то стоял, боясь опрокинуться, упасть — под самым фундаментом музея — сидела перед этюдником на походном раскладном стульчике Антонина. Подумала, к ней пришли, посмотреть на работу… Спросила неуверенно: “Как это тебе?”. Увидел плоскость, но не на холсте — перед собой… Облачка, цветочки, зелень… Драпировка. И вместо вазы — озеро. Здесь все же было ветрено. В термосе — у нее под рукой — чай. И вот согревает чай… “Фон не делай, совсем. Пусть все это куда-то летит”. Она не верит, не понимает: “Шутишь?”. “Почему. Все куда-то летит. Вселенная же летит куда-то — значит, и это”. Остались… Он курил, сидя на фундаменте музейном. Глотки горячего чая обжигали почему-то все внутри, как водка… Скоро возник Марфушин, не утерпел… “Я ревную ее только к природе!”. И как-то скоро, совсем скоро, потому что проспали завтрак, пошли на обед. Кормили до сих пор отменно. Грибной супчик… Свежий салатик… Зразы… Компот…

После той больницы — заботилась другая, эта. В столовой все ее обитатели собираются в установленное время — и встречаются: ученицы со своим преподавателем, они вчетвером и Зоя.

После обеда гуляли — и снова увидели Зою. Застекленная веранда одной из дачек, у самого берега — и она внутри, как будто в аквариуме. Ничего не замечала вокруг. Позвали — не слышала.

Марфушин все-таки уговорил постучаться — на правах знакомых. Его мучило любопытство — что же скрывалось там, внутри… Оказалось, Зоя работала — на столе ваза с цветами. И на холсте: ваза, свет, мозаичные стеклышки веранды… Тут же, распяленный на раме, сушился еще один — натюрморт с рыбой. И два копченых леща висели связкой на гвозде, казавшись таким же изображением, только на дощатой стене — как будто тоже сушились. Они пахли так вкусно, что привлекли тут же все внимание…

Марфушин воскликнул: “В этом озере полно лещей!”.

Зоя неловко объяснила: “Купила вчера в магазине”.

Марфушин переспросил, восхищаясь: “Вчера?! Так быстро? Это потому, что вы не успели их съесть!”. И ему еще хотелось блеснуть: “Сахалин! Я все понял, вы приехали за лещами! Красная рыба, крабы, осьминоги, минтай — это для вас не улов!”.

Зоя ответила — смотрев отчего-то на него, как будто он это и спросил, а не Марфушин: “Думала, не смогу. Ничего не могла. Вчера зашла в магазин, увидела этих лещей, купила почему-то — и вот”.

Он вдруг сказал: “Это потому, что воображение сильнее правды. Сила не в том, во что веришь, а в том, что же заставляет тебя в это поверить…”.

Марфушин бросился доставать из кармана свой блокнот: “Нет, а это запишу! Запишу! Как ты это сказал?”.

Он усмехнулся: “Записывай… Диктую. Все, что мы видим — это иллюзия. Работа воображения. Когда переживаемое само проявляет в нашем сознании свои образы, заставляет все увидеть и запомнить, ощущать как реальность… Такое психическое состояние. Оно же рождает сны, галлюцинации — то, чему мы якобы не верим, считая, что это обман. Но, кстати — видим, пугает ведь только это. Кто видел в природе хоть что-то прямоугольное, прямые линии? В этом смысле все, чем окружил себя человек, — вот уж бред. Все прямоугольное, все приняло это форму… Пожалуйста, даже картины”.

Марфушин всерьез записывал под его диктовку: “Так-так… Увиденное и пережитое… А дальше? Что дальше?”.

“Дальше ничего. Через нас что-то зачем-то себя рассказывает и показывает — нам же самим. Человек, его сознание, его душа, таким образом, — материал в чьих-то руках. Поэтому все автопортреты — зеркальное отражение, мы же знаем. Только все это не от Бога. В это не верю. Здесь все это ни при чем… Эти прямоугольники. Вот что по своему образу и подобию творим. Мы такие. Это в нас вшито, спрятано. Вот вопрос”.

Вадим заткнулся.

Антонина сурово молчала — не понимая, но осуждая за что-то все сказанное.

Жена странно, как будто что-то подозревая, улыбалась…

И только Зоя спросила: “Но мы же этого хотим, создаем сами для чего-то, так живем, чтобы остаться самими собой?”.

Он ответил, кивнув на сохнущий, распяленный холстик: “Для чего все это? Ради чего? Не знаю. Но тоже кто-нибудь съест. Все почему-то кончается именно так”.

Марфушин радостно очнулся: “И сколько теперь будет стоить эта рыбка, очень интересно! Скажите, Зоя, честное слово, я бы купил ее и один съел…”.

Зоя, не желая понимать шутку: “У вас в магазине я купила этих двух лещей за пятьдесят рублей”.

Антонина: “Вадим, заткнись! Зоя, простите его… Мы пойдем. Мы вам помешали… Как жалко…”.

Саша: “Прекрасная работа! Я так рада, что могла увидеть”.

Марфушин: “И все-таки! Какие такие переживания способны совершить чудо, за несколько часов превратив копченых лещей в таких, стоимость которых как минимум становится в сто раз дороже? Cообщи же секрет… Голод? Сострадание? Ну, что? По-моему, тайна — это мастерство. По выделке, знаешь ли, и грошик!”.

Зоя стояла потерянная, провожая непрошеных гостей…

Он оглянулся: “Простите меня. Марфушин прав. А я, наверное, вам позавидовал… Я не могу. Ничего больше не могу. Как червь”.

“Зоя, а вы знаете, что сегодня баня? Женский день!” — почти пропела на прощание Антонина, отдаляясь, но, заметив, что та еще провожала всех, стояла на крыльце. Помахала рукой, повторила нараспев: “Баня! Обязательно приходите! Поговорим без этих мужчин!”.

По такому случаю Марфушина отпустили в магазин, чтобы к вечеру было холодное пиво — но прикупил и копченых лещей.

Если не день, то вечер — женский.

Сроднились, переговаривают увиденное, ничего не стесняясь. Главная новость — Зоя. “Как солдат, такая! — теперь уже дает волю своим терзаниям Антонина: “Мы не спросили, конечно, как можно, это, конечно, было бы неприлично, но я не понимаю… Женщина с наголо остриженной головой, ну что такое, скажите? Это прилично? Прости, Господи… Прячется же почему-то под косынкой… И кто она такая, я не понимаю… Осужденная? Наркоманка? Заразная? Лесбиянка? Или я что-то не то думаю, говорю, да, Сашенька?”. Главное событие — в бане Антонина встретила знакомую, какую-то Масарcкую. “Катю с Петей не помнишь? Масарских? Прошлым летом?” — теребит, как заснувшего, мужа и рассказывает: “Катя и Петя — у них дача на том берегу. Петя сейчас в Париже, у него выставка. А Катя приехала из Крыма, привезла много новых работ. Сейчас на даче одна. Приплыла на лодке, представляешь, сама! Какая бесстрашная! Вадим, ну как это не знать Масарских, ты меня удивляешь? Не помнить — ладно, но не знать…”. Вспомнили послушно. Масарский — дедушка Пети — рисовал Ленина. Дедушка заслужил славу, государственные премии, ордена. Катя с Петей — они просто “славные”. Ну да, потомственные. Хотя Антонина тут же по секрету рассказала, что Катя очень несчастна: узнала, что не может иметь детей. Ее лечили в Германии, Италии, Франции — и вот теперь это выяснилось. Жизнь так жестока к ней — в прошлом году похоронила отца. Но они с Петей все переносят вместе. Живут дружно. “Вадим! Мы едем к Масарской! Ты понял? Завтра — к Чудову твоему. Послезавтра — к моей Масарской. Нас пригласили. Тебя тоже. И попробуй мне там хоть что-то ляпнуть! За рулем будешь ты. Я устала. Ну, ладно-ладно… Отвезу тебя к Чудову, выпьешь. Но к Масарской ты поведешь. И ни грамма. А мы вот выпьем, да? Катя чудесная хозяйка, увидите. Дом — полная чаша. А какая наливка!”.

За весь вечер Марфушин только и вставил, промямлив: “А лещ-то дрянь… Лежалый, с душком. Конечно, какой дурак станет здесь в магазине лещей покупать — поймал и копти. Как точно, одно воображение! Но я бы добавил — и соблазн, соблазн…”.

В комнате. Они одни. Саша стоит голая перед зеркалом в дверце шкафа. Смотрит на себя так, чтобы он подумал — любуется собой… “А тело у ней так себе, дряблое. У этой твоей Зои… Понравилась? Я знаю. Если тебе жалко — сразу влюбляешься. А тебе ведь стало ее жалко, стало? И поэтому говорил все это? Поразить захотел? Ну что, поразил? Только зачем? Зачем? Cкажи… А ты когда-нибудь мне изменял? И что… С такими же?”.

Молчал.

Опьянела.

Бессмысленно было что-то говорить, лучше молчать.

Утром галдеж. Чудов! Чудов! Сборы — и все разговоры о нем…

Человек с такой фамилией жил где-то поблизости в забытой деревеньке. Это ему вез Марфушин целый чемодан красок. Бывших в употреблении, килограммов десять тюбиков, полувыдавленных, и много еще всего. Запил художник — и отдал за поллитра, вместе с чемоданом — а другой, но такой же, запойный, получит в подарок. Они с ним возились, спасали его… Много лет. А в деревне Антонина много лет писала и писала какой-то старый дом — вот и прошлым летом, и теперь ехала для этого — нужен был ей дом, приносил удачу, каждая картина очень удачно продавалась. Сама не понимала — дом и дом, себя не меняла. Но картину с выставки обязательно уносили — и платили, хотя цена повышалась и повышалась… Антонине достался Чудов как приданое: друг! Марфушин только и поет, какой талантище… Познакомились на Академической даче — а водка подружила — но в те времена Чудов был лауреатом, получив с группой товарищей Государственную за какой-то творческий подвиг. Расписывал новопостроенные горкомы, дворцы пионеров, ну что еще? Да, Марфушин, произносит: “дворец”… Но запил человек. От тоски? От денег? Жена с ребенком ушла к другому — к товарищу. Это разрушило. Жить стало незачем. Потом не на что. Продал квартиру в Москве, выбыл за сто километров. Когда-то было это шумной дачей. Теперь добирались в эту деревню только Марфушин с Антониной, по старой памяти. Навещали каждое лето, во что-то одевали, что-то привозили — и тогда мог он увидеть на столе колбасу, сливочное масло. Чудов питался с огорода, то есть зимой, бывало, жил впроголодь, не сделав хоть каких-то припасов. Работал и на чужих огородах — за это что-то получал. Зимой оставался совсем один — и сторожил. Кто еще цеплялся за свои дома в мертвой деревне, платили ему. Кто мешком картошки, кто деньгами. Грабили даже здесь. Поэтому давно пропало электричество, когда срезали кабель. Чужое воровали по бревну, по кирпичику — и Чудов отбивался каждую зиму. С одним топором. За его жизнь соседи не волновались, потому что платили — а, заплатив, могли и спросить. Из всех чудес имелся у него лишь мобильный телефон — дали, мог вызвать помощь. И вот Марфушин один и звонил, узнавал: жив ли он, этот человек… И еще о чем неловко было спросить, но переживала всю дорогу Антонина: cтоит ли он, этот старый дом… Доехали? Нет, остановка… Поселок, населенный пункт. Но точно какой-то последний: дорога пыльная, барак дощатый в четыре этажа, с качелями во дворике и лавкой у крыльца. У качелей девушка одиноко кого-то ждет. На лавке застыла истуканом старуха в белом летнем платочке. У дороги контейнер с ларьком, похожий на вагон… И больше ничего. Очередь страждущих у прилавка. Перед ними двое парней купили бутылку водки, спросили стаканчики пластмассовые, взяли зеленого цвета напиток “Тархун” в пластиковой бадье… Они отоваривались долго, брали много: крупа, сахар, тушенка — Антонина распоряжалась. Продавщица, радостно: “Да вы уже полмагазина купили, можно закрываться…”. Марфушин: “А это что такое, красная икра?” “Она самая, она… Завезли в новом годе. И ее положить?”.

Решали, а какую выпивку? И вообще, пить или не пить, потому что Чудов… Купили пиво. Марфушин, решительно: “Пиву он обрадуется, а если выпьет водки, затоскует”. Вышли из духоты на воздух… Оглянулся — удивился. Старуха пропала — лавка пустая. На качелях она, девушка, дождалась. Два парня с ней. Разливают водку… Захлебывают по очереди “Тархуном”…. Смеются…

Чудов встретил там, где обрывалась в полях дорога…

“Побрился! Нарядился! Встречает! Чудо, да какой же ты помолодевший, вот что значит жить на свежем воздухе…”.

Джинсы старенькие, в рубашке и в пиджаке… Но посмотришь: жилистый деревенский мужик. И это было заметно — отрезвел. Как алкоголик, только что с лечения. Прячет глаза. Доброе лицо. Ручищи расплющились — лопаты. Здоровался приветливо, но стеснялся чужих людей, поэтому, наверное, встретил как-то молчком. Помогал все выгружать — оживился, — потому что работал. Шли лесом, долго, но, кажется, он же все на себе и тащил.

Вывел по тропинке к своей деревне — и, казалось, возникла неширокая просека, а по бокам, будто поваленный лес, лежали избы.

Дом заброшенный, о котором волновалась Антонина, был еще жив… Живее, чем тот, в котором обретался Чудов. Перекосился, так что запавшую стену подпирали похожие на огромные весла бревна.

Чудову вручали подарки — и он уносил все в дом… Продукты бережно — особенно крупу. Брал кулечки на руки, будто младенцев. Дошло и до чемодана… Только он смутился, сказал: “Освятить бы их надо. Попрошу батюшку”. “Какого еще батюшку? Ты что, потащишь этот чемодан в церковь?” — “Надо бы”, — кротко ответил Чудов. “Да где же она у вас, церковь, мы не видели!” И тот улыбнулся, как бы открыв рот, неполный зубов: “А церковь есть… Не у нас, а в Быкове во имя Воскресения воздвиглась”.

Передохнули с дороги прямо в огороде — Чудов выбрал чистое прохладное место под яблоней, притащив из дома, казалось, и всю мебель. Крашеный грубый стол. Две табуретки. Какое-то автомобильное драное сиденье — оно служило креслом. Всех рассадил — а под себя подставил полено.

От пива отказался — нельзя.

Марфушин потрясен. Антонина, улыбаясь, с догадкой…

“Чудо, да это ты храм расписывал?”.

Тот уже что-то жует, бубнит:

“Ага… Батюшка Олег сказал, дал Бог святой уголок — надо бы и украсить”.

“И украсил?”.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Сложный, многогранный образ Жанны д’Арк каждое время трактует по-своему. Но одно в ней бесспорно. Он...
Ядвига осталась в истории как символ благородства и жертвенности. Она прожила очень короткую (28 лет...
Лекция посвящена Марии Тюдор, прозванной «кровавой» еще при жизни. Старшая дочь знаменитого короля Г...
Полная событий, перипетий, интриг и любви судьба Марии Стюарт уже несколько веков интригует исследов...
Лекция, посвященная Марии-Антуанетте, неотделима от французской революции 18 века. Мария-Антуанетта ...
Отравительница, погубительница, мать трёх королей. Она родилась под мрачным, тёмным, зловещим знаком...