Асистолия Павлов Олег
Саша, она все для себя решила. Выбор, какой же у него выбор? Продать квартиру, что-то купить, отдельное. Дальше жить. Они — уже с ее матерью. Алла Ивановна — одна. Но что ни день: ей плохо, слезы, сердце. Пугается. Это она одинокая, она больная. Ждала. Беспомощная, плаксивая. Что же будет с ней? Немой вопрос — слезки в глазах… Сказала вдруг безумное: “Я не мать твоя — я теперь твоя дочь”. Сказала — и заплакала. И это его мать боялась, что у них родится ребенок, как будто могла запретить, сказав: я против. Как обыденно все это. Да, да… Как эта урна с прахом старухи, которую спрятал на антресолях.
Попросила купить красное сухое вино.
Все, чего хотела.
Было так просто исполнить это желание.
Пусть вино, пусть все скажут друг другу.
Себе водки.
Напился — и стало больно.
“Мама, почему я знаю все, что ты скажешь?”.
Опьянев, мать бездушно воспарила. Не слушала… Не слышала… Но могла говорить, говорить… И это: “Как ты похож на своего отца”.
Тонул, захлебывался, выкрикивая: “Я хочу жить! Жить!”.
Но матери ничего не стоило сказать: “Я знаю, тебе стало бы легче, если бы я умерла”. И, чувствуя, что мучила его — получая удовольствие, великодушно, вдруг: “Ты можешь отдать меня в дом престарелых…”. Он опять что-то кричал, потом плакал — и от вины и от жалости к ней — не осознавая, что мать довольна. Очень довольна собой, получив эту власть над ним: cудить и прощать. Пошатываясь, шаркая тапками, ушла: в свою темноту, где что-то кому-то шептало радио. Сердце в груди его гулко бьется, и слышится далекое глубокое эхо: “Как пусто… Как пусто…”. Мальчик вскрикнул: “Мама!”. Никто не отозвался. “Мама, я тебя люблю!”. Безмолвствует. “Мама, мама!”. Голосом, полным покоя, она возвращает себя в этот мир. “И я люблю тебя, мой сын!”. Он стоял на коленях у ее кровати… Плакал в темноте, обнимал, как это мерещилось ему, безумно — умирающую, уходящую в отчужденное мертвенное молчание. Но так и не в силах осознать, что же вымаливал, только беспомощно, жалко плакал… Когда порывался поцеловать, ткнулся неловко в губы — и почувствовал вдруг это: ее пьяный кислый поцелуй. Стало страшно, стыдно, омерзительно, как было в детстве, когда чувствовал это — запах вина на ее губах — и когда уже она лезла со своей нежностью, а он почти с ненавистью не давался, уворачивался, презирая свою пьяную мать.
И уже в своей комнате — в темноте, в пустоте — звал, ныл: “Отец… Отец…”.
Может быть, в ту ночь и приснился его матери этот cон? Старая одичавшая яблоня у дома. Она помнит, все помнит. Это был дом священника. Когда-то, хотя это уже ничего не значило, подумала, испытав похожее на детский страх: может быть, даже расстрелянного. Однажды, совсем маленькой, услышала, засыпая: папочка сказал маме, что, если фашисты завоюют их страну, они умрут — и что она должна будет умереть вместе с ними. Стало страшно. Что во сне родители сделают с ней это. Но война отошла, ушла куда-то далеко. Нет, она еще не окончилась, папочка получил новое назначение. Переезжая, все оставляли, бросали. Поэтому любимой куклы не было. Кочевали за папочкой, папочка — за войной. Но окружала тишина, и полюбила тишину. Любимая игра — слушать себя. Даже свое дыхание. Но в каждом доме появлялся телефон. Вот и к этому протянули спецкабель. Пронзительное дребезжание телефонного аппарата заставляло содрогнуться. Звонок раздавался как сигнал: работа закончилась, он едет домой — и мать ждала. Она чувствовала, иногда притворяясь спящей: отец подходил — и целовал. Слышала, разряжал и чистил свое оружие, пока еще о чем-то говорил с матерью — а утром его уже не было. Она видела этот пистолет. Папочка показал ей, как из него стреляют. Держала в руках — настоящий — а не такой, с которыми, мечтая, играли в войну мальчишки, притворяясь, что целятся, стреляют. Гордилась. Но хранила их тайну, свою и папочки… Это он был любимый… Мама — жесткая, чужая. Еще ребенком осознала: папочка не любил маму. И боялась ее слез, но еще больше — когда отвердевала, молчала. Это с ней был он строг, груб. Но ранило — что может быть на нее чем-то похожей. Быть нелюбимой — и все терпеть. Нет, она будет гордой, как папочка, — и была, зная: у большинства девочек в классе не было отцов. Чувствуя свою вину, казалось, каждую минуту, когда могла быть — нет, была, счастливой: любимой. И потом хотелось, чтобы каждый день был праздником… Праздники, парады: красные флаги, восторг. Одно упоительное чувство — счастья! А после этого — наслаждения и покоя. Папочка, они все время были вместе. Это ее он брал с собой, дарил ей эти праздники. Еще был клуб в бывшей церкви. Высокое гулкое помещение со сценой в углублении, с которой смотрел Берия… Настоящий пыльный занавес… Это освещенное пространство перед темным залом… Костюмы… Что-то воздушное и призрачное… “Дореволюционное”… Комедия “Горе от ума”. Да, конечно, только она могла выучить столько текста, так легко запоминала, папочка гордился! Мужские роли играли мальчики. Застенчиво топтались. Чубастые, одинаковые дети, при виде которых почему-то разбирал смех… Она никого не запомнила… Но помнит не страх — а стыд. Переодевание их стайкой за кулисами. У нее детский лифчик с резинками для чулок. Некоторые девочки уже носили бюстгальтеры и женский пояс для чулок или круглые резинки над коленками… “Ужасный человек! себя я, стен стыжусь”. Сталин, его смерть, скорбь, которая обрушилась и всех вдруг раздавила, — как это было непонятно, все обезобразило. Тогда она впервые как будто ясно увидела вокруг себя чуждый мир. Нет, не враждебный, но скучный и серый. Она где-то высоко — где одиночество, тишина, книги, мечты о любви… Одна, всегда одна. Блуждала в своих мечтах, наблюдая уже совсем равнодушно, как менялась жизнь — но, казалось, чья-то: людей, похожих на родителей. Вот и отец вырвал из “Большой советской энциклопедии” статью о Берии. Сказал: “Запомни, Берия — враг народа”. Поверила, потому что услышала от него — и всегда ему верила, хранила верность, жалела, но уже не могла бы сама открыться. Все прятала, расцветая и увядая, яблоня, чьи ветви обвисали до земли, а старый грубый ствол поднял другие, еще живые, так высоко, что старое дерево кренилось и должно было когда-то, наверное, надломиться под их тяжестью. Мать сказала со злостью — скорей бы спилить. Это она все замечала, понимала, но у нее не было ни сил, ни желания вернуть свою дочь или стать ей хотя бы ближе… Росла, выросла — пусть прячется на своей яблоне, читает свои книжки, задается и молчит, гордячка. Папочка ничего не знал. Услышав от кого-то, ему что-то рассказала мать… Той зимой ее видели на катке с мальчиком. Ей было шестнадцать. Первое чувство, только еще желание ее, любви. Каток и кино, прогулки в парке. Папочка ворвался в ее комнату… Сказал это слово… Ударил по лицу — нет, дал пощечину. И только когда ударил — руки сжались от бессилия в кулаки. Она не заплакала, конечно, не произнесла ни звука: да, да, молчала, отвердела, перестала говорить, как будто в тот миг лишилась дара речи, стала от боли, от горя немой. Очнувшись, поняв, что сделал, он выбежал, как мальчишка. Хлопнув дверью, ушел из дома — не возвращался. Мать, она бросилась за ним, боясь потерять. Звонила туда, к нему — но ее не соединяли. Ходила туда, к нему — но не пропускали. Заставила ее сделать это — и он вернулся. Рыдающий голос в трубке — “доченька, прости”. Только она не простила, не забыла… Помнит. В тот же год она уехала, сбежала, ни у кого не спрашиваясь. Да, она хотела стать актрисой… И дала о себе знать отцу, когда провалилась. Позвонила. Она была так напугана. Отец примчался в Москву — и спас. Спас от возвращения домой, в этот дом… Он все устроил, обо всем договорился. Ее приняли в университет, но не могли уже предоставить место в общежитии — и он снял для нее комнату. Поблизости, прямо на Герцена. Сам выбрал: и комнату, и хозяев. Оплатил. Уехал. Каждый месяц от него приходили переводы — но больше уже не приезжал. Квартирной хозяйкой была пожилая еврейка: старая коммунистка. Опрятная, немногословная — наверное, это и удовлетворило отца. Она жила с уже взрослым сыном: одиноким мужчиной, которому было за тридцать, освобожденным в свое время даже от армии по множеству каких-то болезней. Тихим, именно одиноким, потерянным. Смешной человек, казавшийся ей стариком, который даже не пытался с ней поначалу заговорить… Дамский портной. Предложил, вызвался сшить платье. Модный фасон. Студентка. Примерки. Слабый смешной человек. Но это ему позволила себя полюбить — или, как же, соблазнить? В своей внешности она находила гораздо больше недостатков, чем достоинств, красивые женщины — в ее глазах это актрисы, и точно знала — ее нельзя полюбить. Опрятный, понимающий — и как смешно — страдающий, влюбленный… Он был ей не нужен, она знала. Она даже презирала его. Умом понимала, что смешно. Но позволила, позволила… Первый мужчина… Саша. Он не был обласкан женщинами — робок, еще хуже, чем она со своим неумением. Но с ним она познала это. Познала, наверное, себя. С той легкостью, нет, все же свободой, которая ничем не мучила — но сколько открыла… Смешной, думал, что она выйдет за него замуж, мечтал о семье и о детях… Но просто сделала аборт. Переехала в общежитие. Она разрушила его жизнь, конечно. Он спился. Очень быстро исчез, перестал искать ее и находить, ныть, вызывая — нет, нет, не жалость — а только брезгливость… И все, кто признавались ей потом в любви, вызывали это чувство. Она была выше, как будто дала себе клятву — не полюбить — и держала, потому что была сильнее, сильнее… Только однажды почувствовала себя слабой. Когда появился он. Поэтому и вышла замуж. Именно за него. Ощущая полное его превосходство. Силу. Нет, она не понимала, как это произошло, но овладел ею, взяв силой, как будто и совершив над ней какое-то насилие, которое она, конечно же, позволила ему совершить, потому что не хотела, нет, уже не могла сопротивляться… Пришел — и взял свое, окружив собой, как стеной… Но только и ощутила: покой, а потом безвольную угнетающую слабость… Они были счастливы? Да, ведь у них родился мальчик, сын… Она была хорошей женой, хорошей матерью. Старалась быть… И все еще старалась влюбиться в своего мужа, она так старалась — но мешала, все время мешала эта малость. Когда широко улыбался — открывался металлический зуб. И она не могла сказать, как это ей мешает, как все в ней почему-то сжимается, когда он хохочет и улыбается… Вместо любви — это страшное чувство вины, как будто она обманывает того, кто ее любит, только притворяясь верной, любящей… Ей становилось даже легче, когда он пропадал: уезжал в свои командировки, возвращался на короткое время, снова пропадал. Столько еще могла притворяться, быть любящей и любимой: несколько дней. И потом он умер, умер… Она осталась одна, одна. И она хранила ему верность, он так и остался ее мужем, только он: столько лет, столько лет… Она отдала всю себя своему сыну. Всю себя. Всю свою любовь. Она любила… Любит… Да, конечно же, сына. Только эта тоска, тоска… Старая яблоня у дома… Прошла жизнь… Прошла, прошла… Одиночество. Тишина. Эта боль.
Утром разбудил звонок в дверь. На пороге — низкорослый крепыш в штатском. Хмуро предъявил это свое удостоверение, заставив разглядеть: это он же, только в милицейской форме, смотрит как бы в упор. То они “сотрудники”, то “работники” — но это “внутренних органов” звучит зловеще, как будто заявляются из пучины миазмов… “В вашем доме произошло убийство, — держит паузу. — Где вы находились вчера в районе двадцати одного ноль-ноль? — нагнетая: — Я имею в виду, гражданин, вы находились в это время в своей квартире?”. Ощущение, что он задержан и дает показания… Да, где-то кричали, потом вроде бы раздался звук разбитого оконного стекла… И все смолкло. Выяснили отношения, семейный скандал — так это казалось. Почудилось, будто бы что-то крупное упало, как бы мелькнуло, падая, в окне — но это было мгновенное впечатление. Он пытался вспомнить. Что-то вспомнил, не сказав, что был пьян и что на их кухне тоже кричали. Крепыш сосредоточился, даже напрягся. Для чего-то прошел на кухню: осмотрел окно, долго ползая взглядом по стеклу. Свидетель чего-то, там же, на кухне, он подписал протокол, составленный за несколько мучительных минут этим туповатым детективом, не понимая даже в конце, что же произошло, но боясь задавать вопросы… Уже одно присутствие этого человека заставляло чувствовать себя кем-то, кто причастен к преступлению. И он чувствовал себя так, пока тот не ушел. Лишь потом, выглянув, увидел это выбитое окно. Четвертый этаж, соседний подъезд, приткнутый в самом углу их похожего на огромную тюрьму дома. Внизу черное, с виду маслянистое пятно на асфальте.
Консьержка с ужасом шепчет: “наркоманы” — как будто они повсюду. Застыл, пойманный рассказом о том, что случилось уже неделю тому назад… Сон. Он выходит из своего подъезда… На плече спортивный рюкзачок, в котором уместилось все, что хотел тайно похоронить с помощью складной лопатки. И легко это ощущать, свою ношу, как если бы что-то невидимое, даже невесомое.
Маленький сквер у площади Новодевичьего монастыря кажется продолжением кладбища — но не было надгробий, на скамейках уединялись влюбленные парочки. На одной сидел старик, перебирая что-то на ладони: как будто гадал по руке… Он, видимо, только что купил батон белого хлеба. Сосчитав свои копейки, поедал: разрывал и мелкими кусками отправлял в рот, жадно и быстро. Его нисколько не смущало, что кто-то оказался поблизости. Но был так учтив, что отодвинулся, произнес: “Добрый день”. Хоть в глазах не было не то что любопытства — никакого интереса к жизни. Жевал, смотрел в пустоту перед собой, как это бывает у стариков. Освободив себя от рюкзака, он тоже молча отодвинулся — но потому, что почувствовал брезгливость. Брюки, китель — военно-морская форма, офицерские. Но как будто топтали в пыли. Обноски. Китель без погон, болталось пуговиц лишь несколько, засаленные золотые якоря на лацканах, под ним все исподнее: нательная майка. Сандалии на босу ногу — как у сумасшедшего, почему-то было ощущение, что это какой-то сумасшедший, откуда-то сбежал… Но самое неприятное — этот батон, когда еще крошил на себя, пока поедал… Старик вдруг перестал жевать, бросив что осталось голубям. Но так и не стряхнув крошки. Голуби слетелись и, толкаясь перед скамейкой, все живо подобрали, но не улетели, топтались и озирались, жадно ожидая и этих крошек. Старик ничего не замечал, он расслабленно подставлял лицо солнечному свету, вальяжно обтирал лоб чем-то, уже скомканным. Вздохнул: “Гроза будет… Так парит… Простите, молодой человек, вы что-то сказали?”.
Неловко промолчать: “Да, очень душно”.
Старик услышал — оживился, очнулся… И вытер лоб и все лицо платком, который и не платком оказался, а бумажной несвежей салфеткой: “Очень душно. Вы совершенно правы”.
Широкое коричневое лицо, живые карие глаза.
Представился: “Николай Петрович, честь имею”.
Николай Петрович бывший морской офицер, ждет направления в Дом ветеранов. Жена умерла, и живет он в коммуналке, хотя и в отдельной комнате, но в одной квартире с приемной дочерью и ее сыном. “Конечно, им эта комната очень нужна”, — так он говорил, соглашаясь, все понимая. И стал рассказывать об Аляске, а потом еще о Венеции, о морях и странах… Обо всем, что увидел и помнил, где пригодился и послужил: военно-морской атташе погибшей империи.
Вдруг, с удивлением: “А я вам всю свою жизнь рассказал…”.
Растерялся, замолчал.
“Это для вас”, — понял, по его первому движению, что он возьмет эти деньги — и поможет, и сможет их принять.
“Благодарю. Но как парит, как парит”.
Пот совсем залил его лицо.
На прощание радушно пригласил: “Заходите еще”.
Он ничего не смог. Думал переждать в сквере — и через некоторое время вернуться, сделав то, что решил. Но, простившись с занимавшим свою скамейку, как капитанский мостик, одиноким стариком, ждавшим и ждавшим грозу, пошел к метро, к метро…
Даже не шелестят тополя.
Душное московское лето.
Посреди дня по улочке, где ни ветерка, марево, еще вышагивал пьяный: шатался, качался, не попадая в шаг, замахиваясь — и проваливаясь ногой, точно бы в яму, как будто боролся со своей судьбой на кренящейся палубе тонущего корабля.
Где-то прошла гроза.
Пахло нашатырем.
Въехал в вагон метро на коляске безногий инвалид, парень в камуфляже: подумать можно было бы — прямо из войны вкатился в этот новый чужой мир… Через две остановки двинулся по вагону за подаянием. “Вы обратили внимание, он не просто так стоял, он ждал, когда выйдет мент, он не хотел, чтобы его засек мент!” — неожиданно впилась соседка сбоку: маленькая, лет шестидесяти, розовенькая, с крашеными светло-рыжеватыми кудрями. Обмахивается пластмассовым веером… “Они боятся ментов, потому что менты их гоняют, хотя почему они их гоняют, если они инвалиды, но с другой стороны — знаете, какая у них пенсия!” — почти что взахлеб, но негромко говорила соседка. Ряженый — или все же ветеран — тем временем осторожно катил свою коляску по проходу, ожидая, что обратит на себя внимание, но ему не верили или не вызывал почему-то жалости. Безногий приближался, что-то боролось в душе, но не жалость или жадность — а то, что кончилось бессилием… Принести пусть самую мизерную жертву на убогий алтарь, осознав, что и этот человек стал жертвой, принес кому-то за что-то в жертву свои ноги, прося теперь подаяния у тех, кто их имел, и что во всем этом есть хоть какой-то смысл… Он спрятал глаза — как многие. Но когда просил старика принять деньги, верил — хотел помочь, потому что получил помощь, утешение, сам был, наверное, слаб и жалок… Чувствовал, что жизнь ничего у него не отняла, даже оставив в одиночестве и бедности. Тем временем инвалидная коляска миновала полвагона и поровнялась с какой-то юродивой. Женщина неопределенного возраста. Лицо синюшное и одутловатое. Надвинутая на глаза грязная бейсболка, душная куртка, короткая юбка, черные кружевные колготки и грубые, не по размеру, кроссовки. На руках держала она собачку среднего размера, морда собачкина напоминала бультерьерью, но хвост лохматый. Собачка неистово лизала ее в лицо. Та радостно беззвучно смеялась и отвечала ей тем же — подставляла лицо, целовала. Всем своим видом она показывала — меня любят. Это она вдруг вынула из кармана куртки смятые десятирублевые листики, сразу несколько штук, похожие на какие-то тряпочки — и переложила в его целлофановый кулек. При этом она для чего-то перекрестила его. Стала заговаривать, стараясь удержать. Но тот что-то ответил, покивал, покатил по вагону, стараясь оказаться от нее подальше. “Нет, вы посмотрите, еще молодая, а что уже? — возмутилась приличная дама с пластмассовым веером — Да еще и молится, посмотрите, посмотрите!”. Собачкина хозяйка, действительно, размашисто крестилась, бессмысленно улыбалась, кланяясь во все стороны, пока любящее ее существо не кинулось лизать лицо… Рыженькая соседка что-то еще говорила, хотела ответа — но, к счастью, он должен был выходить.
Раздаются выстрелы: затрещал автомат. Этот мальчик бежал и кричал: “Ты убит! Ты убит!”. Уже вошел в свой подъезд, поднимался по лестнице… Содрогнулся — но устоял, дойдя несколько оставшихся шагов до лифта. Мальчишка подбежал, настиг — и расстреливал из своего автоматика в упор, с упоением и восторгом глядя, как это получается… Спешил, вырвавшись от матери, пока не схватили. Она, молодая женщина, — поймав — на его же глазах наказала сынишку: ударила. Так ей было стыдно. Мальчик сжался — но стерпел и унижение, и боль. Все вместе они вошли в спустившуюся наконец-то кабину лифта. Он отвернулся, чтобы ничего не видеть — но когда сделал шаг вперед, автоматик огрызнулся за спиной… Все это — плач, крик — уже глухо поплыло куда-то вверх. Он стоял один. И не мог пошевелиться — такая боль пробила что-то в груди, где ухало, отзываясь даже в ушах, сердце.
Откроет дверь в квартиру своим ключом, как возвращаются те, кого не ждут, или в пустой дом… Почти брезгливое раздражение: ожидание, что не успеет войти — и увидит вместо жены свою мать. Услышав, как проворачивался ключ в замке, уже ждала, как ждут кого-то, кто бросил… Встретила, испуганная — и с нетерпением: “Умер Солженицын”. Он растерялся… Но ужаснулся, услышав: “Ушла целая эпоха!”. Мать смотрела на него слезно, чего-то ждала — и вот уже оплакивала, чувствуя себя героиней… какую-то эпоху, пережив еще кого-то, кто должен был оказаться бессмертней. Пережила и своего Ельцина, но уже не оплакивая. Она пережила бы всех, все. Наверное, мысленно даже сына, приняв и его смерть как награду за будущий подвиг материнских страданий. Но под пыткой не сознается, что так хочется жить. Что так страшно умереть самой, одной… Что впереди — пугающая пустота, но уже прожитой жизни.
Вдруг проговорит: “А у меня отец умер”.
Молчание.
“Умер мой отец”.
Первое сентября.
Джипы у школьных ворот, ожидающие детей.
Теннисный корт на месте бывшего футбольной площадкой пустыря, здесь они гоняли после уроков мяч.
Охранник на входе, рамка металлоискателя.
Пролеты, этажи…
Эти мальчики и девочки — легкие, пестрые. Гости из будущего. Галдят — по мобильным, кажется, сами с собой, слушая самих себя.
Он произносит “здравствуйте”, стоя на пороге, как будто опоздал на урок. Учитель взволнован — это в глазах, во взгляде, — но даже не дрогнул голос: “Здравствуй”.
Все тот же костюм — или другой, но, кажется, тот же.
Представил своего гостя. У него было много учеников — и все они, кто любил почти с рабской преданностью, кого учитель предпочитал называть безлико “студийцы”, как будто перевоспитывал аморфную массу, хранили верность, приходили, за что-то благодарили даже через столько лет. Вот и он пришел преподать кому-то урок. Лица, лица, столько лиц… Слушали его… И он мог, он был самим собой, хоть и чувствовал остро — заняв чужое место… Он только хотел доказать, но уже не самому себе, а своему учителю: он хочет, он может… Но, кажется, разочаровал. Тот сухо поблагодарил — вернул себе свое место. Потом сидели за партой в опустевшем классе. Столько лет, целая жизнь. И должен рассказать о себе, конечно, только стыдно, как если бы сознаться, что обманывал, обманул. Заговорил, оправдываясь, чувствуя, как это поздно.
Если учитель кого-то забывал, то навсегда. И о нем хотел, наверное, забыть — и не смог, но теперь забудет.
“Сколько ты их написал… картин?”.
“Не помню, семьдесят, восемьдесят, может быть, сто”.
“Вот-вот, а сколько же помнишь?”.
Уже стоя у метро — да, провожал, подчинившись желанию пройти весь этот путь до конца, — сказал, что хочет просто жить, жить… “Я учил вас только работать. Только работать”. Учитель проговорил это — с бессильем, болью, но и почти брезгливо.
В том самом окне, из которого выбросилась молодая девушка, но уже застекленном, стоял голый парень — вот он протяжно воет в открытую форточку: “Я са-та-на…Я са-та-на…”. Мерещилось, наверное, что летает, парит… Внизу собралась кучка зевак. Задрали головы, ждут. Кто-то сказал, что это творится уже несколько часов. Когда во всех подъездах установили кодовые замки… Зимой во всех подъездах этого огромного дома… И нужно было помнить, знать свой код. Тогда ночами орали пьяные, натыкаясь на задраенные подъездные двери. Орали, замерзая: “Помогите! Откройте!”. Однажды он спустился и открыл одному такому, подгулявшему, вполне приличному мужичку, дверь в подъезд — не сжалился, ведь это стало проклятьем, каждую ночь просыпаться от криков, потому что кто-то напился — но иначе это бы не прекратилось… Когда тот попал в тепло, даже не в свою квартиру — в свой теплый подъезд, расплакался… Он плакал, обнимал его — и дрожал, дрожал, как не дрожат, когда замерзают или погибают, потому что не могут поверить в это, но если спасли, если спасли…
И еще несколько часов, заунывное: “Я са-та-на… Я са-та-на…”.
Обещали, ходили по подъездам, наверное, звонили в каждую квартиру, обаяв даже пугливых консьержек.
Бесплатная уборка квартиры.
Чудо-пылесос.
Звонкие голоса из какого-то пионерского прошлого… Когда ходили по квартирам, собирали макулатуру пионеры. Собрать больше всех, отличиться. Пионерское задание, соревнование классов, в котором честь и гордость — победить… И они верили, что победят, поэтому старались обойти как можно больше домов, звонили в каждую дверь — и каждая открывалась, как будто их уже ждали. Но какой почти дьявольский расчет: на детскую веру, на взрослое сочувствие. Только дети могли бы выклянчить для страны столько вторсырья, собрать в одну кучу, как муравьи, столько газетной бумаги, “известий” и “правд”: то, что население почему-то послушно копило на антресолях — газетка к газетке, — пока не являлись они, пионеры… Красные галстуки было видно даже из-под зимних пальтишек. Фонтанчик хлынувшей алой крови под горлом вместо белых ангельских крыльев. И вот вдруг заявились эти, что-то рекламирующие в надежде продать… Одетые в опрятные, вызывающие доверие, костюмы… Наивные детские улыбки… Звонкие, полные любви и радости голоса, приносящие весть о чуде… Предлагают не купить: увидеть, поверить. Обещают отчистить все до последней пылинки — только за возможность показать в работе свое чудо. В любой день, в любое время. Совершенно бесплатно!
Презентация была назначена через неделю, на вечер. День и час, о которых почти сразу же забыл, так легко забывается все будущее.
Бесплатно. Это какой-то инстинкт, если сильнее воли, разума, совести. Получить что-то бесплатно. Согласиться — и ничего не купить, конечно же. Согласиться на уборку своей квартиры, плевать желая на чудо, пользуясь наивностью тех, кто понадеялся, глупенький, что-то таким образом продать. Дурачки. Наверное, каждое утро в офисах фирмы поют гимн компании… Все как один, один как все. Потому что должны верить: только их товар — это чудо… Чистят, утюжат одинаковые костюмчики одинаковые белые сорочки — с этой верой, с этой верой! Приобрели из складских запасов европейских фирм — то ли веру, то ли костюмчики. Сток — отличный товар по низкой цене, плебейская распродажа аристократических коллекций. И старший менеджер вынесет поощрение… Тебя объявят лучшим продавцом недели! Месяца! Года! И ты сам станешь старшим менеджером! Будешь иметь свой процент с таких вот дурачков! И купишь новый костюмчик, новую белую сорочку в бутике с заслуженной репутацией!
Чудо прибыло на дом.
Растерялся… Вспомнил… Но было уже поздно.
На пороге стояли два молодых человека, одетых пока что в сиротские опрятные костюмчики. В руках одного — приличных размеров коробка, а у другого — небольшой чемоданчик.
Улыбчивые, застенчивые.
Представились. Коля и Толя.
Бейджики с именами на пиджаках. Николай… Анатолий…
Но прошли уже с видом каких-то архангелов, надзирающих, посланных убедиться, что к прибытию чуда все было подготовлено: в наличии пыли и грязи.
Взглядом профессионалов — безжалостных судей.
Убедились.
“Вы делали недавно ремонт?”.
Поинтересовавшись еще наличием детей, домашних животных.
Оценивая, как бы раздевая что-то стыдливо прикрытое.
Понимающе переглядываясь.
Так, сразу же, появилась слабость, неуверенное ожидание чего-то, зависимость от того, что произойдет.
В молчании медлительно превращалось содержимое большой коробки в то самое чудо. И в комнате, еще казавшейся чистой, началась — о, нет, не уборка — начался сбор доказательств физической, но и еще какой-то, более ощутимой, нечистоты.
Фильтры — черные, белые…
“Пройдемся по стенам” — белый бумажный фильтр, вставленный в пылесос, почернел от пыли.
Потом прошлись по ковру, по потолку… Точно бы брали всюду соскобы. Прошлись по дивану, на котором они спали — но уже зарядив черный фильтр, предъявив для опознания какой-то мерзкий белесый налет. Оказалось, какашки клещей, частицы твоей же собственной кожи, сами клещи, которые всем этим питаются. Но у тебя нет от них защиты. Ты жалок. Как жалкий безродный пылесос, которым пользуешься, разве что для очистки совести — но это видимость чистоты. Ты погряз, ты слаб, позволяя питаться собой даже каким-то ничтожным сапрофитам, гадящим в твою же постель, на тебя… Да, да! Ты уже давно покрыт с ног до головы их испражнениями!
Через час ковер устлан грязными фильтрами.
Коля: “Сапрофиты — это организмы, разрушающие остатки мертвых растений и животных”.
Толя: “Вы же не хотите, чтобы ваши дети этим дышали?” Еще внушительней: “Задумайтесь о их будущем…” — забыл, у них нет детей. Только кот — но куда-то забился, спрятался.
И пришло время познакомиться с этой невидимой человеческому глазу вошью ближе. Представили: клещ, сапрофит. Папка-файл. Ксерокопия в прозрачном пластике. Это для того, чтобы пособие наглядное не повредилось. Показав, как бы не давая в руки, почти заставляют рассмотреть: это рисунок, конечно, мерзкий урод крупным планом, увеличенный, наверное, в тысячу раз.
Цену озвучивают в самом конце.
Предлагают оформить рассрочку… Сто долларов сейчас. Завтра еще тысячу. Затем по триста сорок пять в течение восьми месяцев.
Коля: “Решайтесь, измените свою жизнь”.
Толя: “Это ваш вклад в будущее своих детей”.
Последнее беспомощное признание… И ушли, ничего не продав.
Они сидели рядом — и бессильно молчали. Она — после перелета, вернувшись домой. Он — после нескольких месяцев ожидания, устроив такую встречу. Убрала все за ними, просто вымела веником комнату. Стала заниматься уборкой в квартире, лишь бы что-то делать. Или привыкая заново, себя обретая и свой дом, ведь это ее дом. Оставила мать и все мысли — о ней… Что выписана после инсульта, что получит теперь какую-то группу инвалидности с нерабочей рукой — это было сказано. Понимал, понял. Только оторвалась, только ради него… Звонок. Толя… Или Коля… Пластиковая папка — забыли своего клеща. Бежал, задыхался. Топтался на пороге, надеясь, что вернут. Саша принесла: мешок с мусором. Сказала спокойно: “Пожалуйста”. Тот обрадовался, нисколько не смутился — достал.
Чем ближе это, тем громче звонит телефон… О, ее же выучили, что все когда-нибудь продается и покупается! Обученно-вежливый голос девушки в трубке: “Здравствуйте, вас беспокоит риелторская компания “Перспектива”, вы не желаете улучшить свои жилищные условия?” — “Нет”, — голосок грубеет от недоумения — “Это что, и в перспективе?” — “Нет”. — “Так вы отказываетесь решать свой квартирный вопрос? Вы собственник своего жилья?” — “Прошу вас… Прекратите звонить!” — “Ой, а вам уже звонили? Но это была не наша компания. Мы звоним вам в первый раз! Наша компания… Ой, а с вами кто-то уже заключил договор? Это та компания, которая звонила вам до нас? И какое ее название, какое? А номер лицензии?! Вот-вот! Они вам не сказали! А какая у вас квартира? Коммунальная? Вы расселяетесь или хотите продать? Лучше, конечно, первое, но мы готовы сделать для вас и второе. Наша компания — лидер…”. Успел подумать: как легко придумать имечко, когда торгуют надеждами на будущее… Перспектива. Вот и все. Фирма ритуальных услуг с такой вывеской не похоронила бы ни одного покойника, хоть обещала бы куда большее… Но девочка перезвонила. Услышал знакомый, но теперь уже взволнованный голос: “Мужчина, это я. А это вы? У меня с вами оборвалась связь… Так что вы решили? Алло… Алло… Вы слышите меня? Cлышите… Наша компания — лидер на рынке жилья!”.
Звонок, еще один звонок — это Арефьев. У него первая выставка, там, в каком-то венском дворце… Мог бы он что-то написать для буклета о его картинах? Согласился, не задумываясь: “Только это будет письмо. Я напишу тебе письмо”. Арефьев, наверное, грустно улыбнулся: “Письмо, которое останется без ответа…”.
Осень — опустели скамейки в сквере. И та, на которой они сидели со стариком… Казалось, больше не было такого человека: не стало. Николай Петрович. И он один помнил.
Подумает: кто-то же, кроме него, должен знать, а если с ним что-то случится? Однажды все-таки должен будет кому-то сказать?
“Я тебя люблю…”.
“И я…”.
Больше ничего.
Лежит, прислушивается к себе — к своему сердцу.
Слушал — и молчал.
Нет, еще этот кот — живое существо, которое они оба любили…
Почувствовав, что кончилось время, когда он и она занимались каждый собой и теперь прилепляются друг к другу, чтобы потом наступил покой, это любимое живое существо дожидается, когда замолкают все звуки, став частью беззвучной темноты, которую лишь оно могло увидеть всю насквозь — и тогда приходит, укладывается между ними в темноте, занимает место, которое считает своим, в изголовье, как если послано что-то оберегать, и урчит свою древнюю мантру.
Просыпается — а ее нет, потому что ушла на работу — всего одно мгновение так одиноко, что не хочется жить.
Уходит из дома — но цепляется мать, — вспомнила, она вспомнила… Отец водил его один раз в цирк, в цирк! Какой цирк? Что она от него хочет? И сейчас она, конечно, снова заплачет? Теперь, когда вернулась Саша — но от нее как будто что-то скрывают, ничего ей не говорят — цепляется при первой возможности, стала совсем плаксивой, кажется, впадает в детство… Да, ей кажется, что от нее отвернулись, и он отворачивается — ничего не может с собой сделать… Спросила, куда он уходит. Но сын не подпускает к себе так резко, сурово. Даже этот вопрос остается без ответа. Слезы на глазах — значит, обидел… Пересилит себя, что-то скажет… Любые слова — но утешить, ложь, только ложь… Но когда говорит она — ничему не верит, никаким ее словам… Сказала, обещают дождь… Пусть он обязательно возьмет зонт. Он спешит, нет времени. Но еще задержит прямо на пороге телефонный звонок… Волнуется, переживает, что-то не дает покоя — это он, профессор… Но сказать, пожалев, ничего нельзя, только это: “Дядя Сева, знаешь, почему мне всегда было тебя в общем-то жалко? Помнишь, как отец отвесил тебе за что-то подзатыльник на моем дне рождения — а ты смеялся?”. Профессор зарыдал… Как будто для этого. Испугавшись. Зарыдал — и повесил трубку.
Сорванное с какого-то подъезда объявление, где остались только эти буквы — ПРОДАЮ — уносит впереди по асфальту ветер.
Посмотрит на небо.
Увидит над собой небо — силищу, всю в стальных мышцах облаков.
Спустится под землю.
Увидит: беременная женщина на эскалаторе, похожая на ползущую куда-то назад улитку…
Увидит: хромой с палочкой, как будто пританцовывающий, как будто хромота — это даже что-то очень элегантное…
Но ничего не почувствует, ничего не почувствует.
Когда толпы выходят из вагонов и толпы входят — кажется, это толпы зрителей меняются местами каждые несколько минут. Так только на кольцевой линии: круговорот…
Увидел — как будто вагон, в который только что протиснулся, вдруг совершенно опустел — к противоположной неоткрывающейся двери прижалась девушка, обнимая двумя руками макет жилого дома, такой большой… Или нет, конечно же, маленький домик, такой, с покатой крышей, загородный… И куда-то ехала в этой давке — в институт, занималась архитектурой, студентка? Фантом. Мираж. Это хрупкое. Рукотворное. Что не могло бы защитить — а нужно укрывать собой, защищать… И почудилось, вот он — уголок жизни… Возник — но исчез. Просто схлынул на очередной станции поток — и девушка исчезла, а он сам поспешил занять свободное место, потому что они вдруг появились, свободные места… Полупустой вагон… Это место у выхода — где всегда и было спокойней, свободней, потому что не подпирают с двух сторон… Мальчик, подросток… Да, какой-то больной… Пустые глаза…
Возник — но еще минуту назад здесь не стоял.
Так появляются, исчезают, но лишь в метро — люди, лица…
Проскочил — или остался, когда схлынула людская волна. То ли потерянный, то ли загнанный. Одичавший, никому не нужный ребенок. Теперь стоял перед ним, как-то сторонясь, ближе к дверям. Держался за боковой поручень — немытая рука перед глазами, грязный рукав куртки… Так что сразу же подумал: беспризорник.
Нет, он не понимал… Уроды, живущие в стране, где только бездомных детей несколько миллионов, еще хотят быть похожими на людей… Но все эти мысли вдруг оборвались. Этот зверек что-то прятал в рукаве куртки. И он заметил… Он не понимал… Это были ножницы. Но если прятал, если стоял около него, если чего-то ждал, не становясь лицом к дверям, но и не двигаясь, то чего же, чего… Ведь это просто ножницы… Пырнуть — и убежать… Это такая игра… Того, кто сидит у дверей… Если должен успеть выскочить, сбежать… Мысли, мысли… Нет, нет — не думал, видел — так все это произойдет всего через несколько минут… Мог встать — и пересесть, пока еще вагон несло по туннелю… Мог схватить за руку… Но не верил, не верил… Не мог этого понять… Так просто… За что?! И было поздно, было уже поздно… Ничего не мог, ничего не мог… Улыбнулся… Душащий, жгущий, раздирающий… Только закроет глаза. Отец! Услышит этот гул, гул… И что-то ужасное ударит вдруг в спину.
Она не поверит… Только что на ее мобильном телефоне высветилось, что это позвонил муж. Чужой женский голос. Но этого не могло быть, не могло быть… Как долго, как долго, отказываясь понимать, что может не успеть, не успеть — через весь город ехала к нему, к нему… Шла под дождем. Уже у самой больницы. Купила — соки, фрукты. И продавщица в киоске заставила осознать: что все это покупала, что должна заплатить, заплатить… Как заставили осознать охранники в больнице — проговорить до конца все слова, — что ее муж находится в реанимации… Тишина. Пустота. Эти легкие подвижные дверки… Но не смеет войти, потому что нельзя никому, только врачам… Сырость, промокла так, что ощущает кожей, как будто это прикасаются чьи-то пальцы… Чужой мужчина, который что-то объяснял, но почему-то отводил глаза, глаза… И она стояла перед ним, как голая, голая… Нельзя увидеть… Ничего нельзя передать… Должна только ждать, ждать… Но сжалился, спросил, есть ли у нее мобильный телефон… Сказал, наберите этот номер — ждал, достав свой, когда заиграла мелодия… “Сейчас…”. Слышала шаги… Этот гул… Чей-то смех… И вдруг эта песенка… Где-то там… Услышала его голос… Так быстро, быстро… “Алло! Алло!”. И оборвалась связь… Он будет жить, она знает. Все будет хорошо — и надо ехать домой, чтобы ждать, ждать… Вот уже дом. Ждет. Остановились машины. Она переходит через дорогу… Осталось совсем чуть-чуть… Дождь… Пешеходный переход… Замер поток машин, в которых люди… Но так пусто, так пусто… Ни одного человека… Электронное табло светофора отсчитывает секунды… Только эта фигура: коричневый плащ, резиновые боты… Переходит, тащится навстречу… Кажется, согнулась старуха… Но вот мелькнуло под капюшоном опухшее сизое лицо, злые безумные глазки… Улыбалась… И молча, наотмашь ударила, поровнявшись: кулаком по лицу… Эти тяжелые пакеты в руках, они притягивают к земле, не дают упасть… Дошла до конца, лишь тогда остановилась. Обернулась — но уже не увидела никого. Только дождь — и потоки машин. Она не понимала, не понимала… За что? Заплачет, расплачется — там, под дождем — но возьмет себя в руки, заставит себя, вспомнив о нем, о нем… Потому что должна, потому что должна… Или это она, она — сломала ему жизнь, жизнь… Испугается, увидев ее, Алла Иванова, вскрикнет: “Я знала! Я знала!”. Но приведет в чувство — как маленькую, — успокоит, запретив думать об этом, думать об этом… Раздался телефонный звонок… Какое-то агентство недвижимости… Звонок… И ей торжественно объявляют, что ее муж награждается чудо-скидкой… Кружится голова… Голоса, голоса… И всем нужен ее муж, муж… Кажется, это он все устроил, хочет рассмешить — и она смеется, смеется, слыша свой смех, смех… Вот и звонок в дверь, ну, конечно… Сосед, старик. Загадочно молчал, протягивая яблоко. И когда она приняла, онемев, этот дар, ничего не говоря, как будто лишь исполнил поручение, поклонился, отошел.
Вот оно в ее руке: тяжелое, полное жизнью… И не знает, что же с ним делать: не знает, кому и за что…
И что-то еще, что-то еще — только для нее, для нее…
Тогда увидела — белый, почти гибельный мазок.
“Это самолет. Маленький, потому что такое огромное небо”.
“Небо… И что?”.
“В нем люди”.
“Люди?”.
“Люди, много людей, в этом самолете люди”.
И запикает вдруг ее мобильный телефон, и поступит, точно бы скитавшееся где-то долго, сообщение…
САХАЛИНСКИЙ ПРИВЕТ!
КАК ЖИВЁТЕ, ДОРОГИЕ МОИ МОСКВИЧИ?
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
“Здравствуй, Миша. Ну вот, я и пишу, придумав этот способ: написать о тебе письмо и отправить его тебе же, по электронной почте, конечно, так что из Москвы до Вены дойдет оно через несколько секунд. Эта скорость не жизни, а времени, объясняет для меня очень многое. Все опустошается, ее впитав, это само безумие. Образ его в твоих картинах — бессмысленные одинаковые столбы небоскребов, когда они, как будто не имея под собой опоры, тычутся и проваливаются в такое же пустое небо… Тихие укромные уголки деревень, замершие лодочки на воде, уплывающие в небеса церквушки — из другого мира, где время остановилось. Но эти два мира и времени, они не соединяются в целое. И возникают пугающие провалы, истерзанное месиво… Твоя живопись очень трагична, потому что в ней нет никакой игры, то есть она, как это ни странно, вовсе не обращается к зрителю, ведь для искусства игра то с массами, то со снобами стала давно чуть ли не единственным способом привлечь к себе интерес. Твое пространство предельно одиноко — и честно. Оно для кого-то одного. Безлюдье — и отсутствие вещей. Твоя живопись, в сущности, почти беспредметна, но что-то очень важное, весомое не позволяет ей опрокинуться в абстракцию, в беспредметность как таковую. Это живое. Это дыхание. Это чувство. В общем, я нахожу вдруг в этом пространстве свое м е с т о, потому что это мне, моей душе, темно или светло, холодно или тепло, свободно или тесно. Может быть, потому, что твой мир — это Дом. Это или одинокий дом, или целое их одиночество, в скоплении себе подобных. Вот дом радости… Вот скорби… Вот любви… Вот, в котором сходишь, наверное, с ума, теряешь память и рассудок… Но кажется, что все они опустели, пустуют… Таким ты видишь одиночество мира: пустующий дом для человеческой души. Это я чувствую — и я тоже — и благодарен тебе, пережив, потому что иначе одиночество уже бы раздавило. И теперь я объяснюсь со всей ясностью. То, что видишь и чувствуешь, приближает к великому страданию человека — оно все великое. Это жестокий и неизбежный час. Но когда-то что-то все же заставит нас страдать. Так откроется мир. Другой он — или наш? Твой — или мой? Но мы уже никогда не избавимся от того, что увидели, пережили… И ничего не в силах изменить, все мы должны это почувствовать, но что же, если не утаенную в каждом из нас любовь? Эту боль в сердце я бы назвал тоской… Тоской по любви. В последнее время повторяю сам себе слова из Писания, но они примиряют с жизнью и успокаивают: если бы вы были от мира сего, то мир бы вас любил.
Прости. Прости за такой, наверное, бессмысленный конец”.