Кавказские новеллы Уртати Аланка
Художник
Из цикла «Изящество советской эпохи»
Позвонил художник, и мне ничего не оставалось, как везти ему планшет с оригиналом эмблемы, которую он делал для нас, книжников. В этот раз он переделал ее из прежней, все знали его трюки ленивца, при этом человека непунктуального, которого могла подстегнуть только здоровая конкуренция.
Но этим и отличались такие кормушки, как наша, где человек мог спокойно делать халтуру, она надежно защищалась законом всеобщей серой халтуры. Новое – удивительное и талантливое – пробивало дорогу с огромными потерями для здоровья и веры в свой потенциал, а апробированная косность имела высокородное право на приоритет.
У меня нечаянно проскользнуло крамольное слово, наводящее мастерового на тревожную мысль о конкуренции, это возникло само по себе, потому что я не знала ни одного из двоих художников, которые грелись у нашего огонька в двести тысяч советских рублей на украшательство себя рекламой из годового бюджета Государственного комитета по делам издательств и книжной торговли Российской Федерации.
Но на последней международной книжной ярмарке в павильоне Выставки достижений народного хозяйства второй исполнитель листал с большим интересом каталоги во всех западноевропейских боксах. Для творческих людей это была единственная возможность соотнести свое художественное мировоззрение с коллегами окружающего мира и черпнуть из новомодного стиля. Если их продукция проходила сквозь сито художественных советов, они слыли авангардистами.
Этот же тип время от времени выполнял заказы моей организации, потому что к нему притерпелись, и сам по себе создался заслон для всех других, случайных и более талантливых. Зная свою избранность, он привык к ощущению, что мы как заказчики никуда от него не денемся.
Он брался за заказ, тянул, изматывал сроками, в последний момент приносил выполненное, таранил наш самодельный художественный совет, как драную изгородь, за которой наш главбух сидела коронованной особой, его наспех принимали, часто ругались вслед.
Принимая должность, я была подробно ознакомлена с этой кухней, с его личными качествами, и сейчас мне предстояло вступление в эти сложившиеся отношения.
Ни он фирме, ни фирма ему не делали чести, примиряясь друг с другом потому, что одной стороне нужно было тратить, иначе срезали бюджет, другой – получать, а в отношении дизайна печатной рекламной продукции в нашей действительности словно раз и навсегда была определена система скверного качества.
Эта система давала сбой во внешней торговле – «внешторговцы» были аристократами среди плебеев внутренней торговли.
И мне предстоял безрадостный визит с большим планшетом через всю Москву на Аргуновскую улицу, который я оттягивала до последнего. Он был вдвойне безрадостен, потому что этот день в конце лета обернулся днем поздней слякотной осени – с холодным ветром и моросящим дождем, а я была вся в белом.
Но дальше тянуть не было смысла. Я позвонила, художник объяснил, как добраться, я стала описывать свои приметы, он прервал, сказав, что знает. Знать он мог из нас двух новеньких редакториц мою коллегу с фигурой гренадера.
Я вяло возразила, что мы не виделись, но для него это не имело значения, потому что он не слушал.
Этот старый и толстый хрыч должен был ожидать меня под аркой своего дома.
Я доехала на метро до станции ВДНХ, пересела на троллейбус, вышла, перешла дорогу, но халтурщика не было.
В телефонной будке у самой арки стала набирать его номер. Вдруг кто-то с густой седой гривой, вынырнув из-под арки, сделал мне знак не звонить. Он был слегка грузноватым, но лет не более сорока.
Пока я объясняла ему все наши претензии по его эмблеме, он деловито порыскал глазами то ли мужика, то ли художника по моей фигуре – прост, как медуза. Мне показалось, что из нас двоих его халтурность смущала именно меня.
Неожиданно он галантно извинился за то, что по какой-то причине не может пригласить меня к себе на чашку кофе.
Я сделала вид, что принимаю эту пошлость за светскую любезность – значит, не привяжется надолго.
Хотя мне было холодно, и я насквозь продрогла, идти к нему в дом не было решением проблемы – после чашки горячего кофе в той же одежде снова замерзать.
При этом было заметно его удивление по поводу моей белой одежды, кое-где уже заляпанной жидкой грязью из-под колёс проносившихся рядом автомобилей.
Я бросила фразу, что эта погода не имеет для меня никакого значения, в белом я потому, что уже вся не здесь, а на юге, куда отбываю через два дня. Словно это не обязывало в общепринятом порядке одеваться по погоде.
– Далеко?
– На Адриатику.
– В Италию?
– В Далмацию.
Я понимала, что такой диалог делает честь любому советскому гражданину скрытой информацией об относительной независимости и состоятельности. Хотя на самом деле все могло носить случайный характер.
Это, казалось, заинтересовало его, потому что он попытался продолжить нашу светскую беседу, но я прыгнула на подножку троллейбуса, отъехала и забыла о нем.
Он сдал свою эмблему в мое отсутствие.
Через полгода этот художник позвонил к нам в отдел и своим густым басом пригласил меня к себе в дом на чашку кофе.
Если в начале осени я была девушкой, которая об омарах только читала в зарубежных бестселлерах, теперь я чувствовала себя вполне знакомой с омарами, лежащими передо мной на блюде.
Художник был аристократом, если брать во внимание стол, заполненный продуктами из Внешторга – системы избранных – тем, чего никогда не было на прилавках отечественных магазинов. Вероятно, там он тоже делал рекламу и, по всей видимости, старался больше, чем для нас – бедного побочного дитя Госкомитета по издательским делам. Во всяком случае, его роскошный стол мог свидетельствовать о принадлежности к номенклатуре, если бы я не знала, что он рекламщик.
Так как я была неблагодарной гостьей, которая вместо радости от таких роскошеств могла презреть владельца за то, что он должен был продаваться или где-либо что-то уворовывать, чтобы так жить, то это меня разочаровывало. Но радушие и искренность хозяина в то же время делали свое дело.
Я сидела и готовилась есть все предложенное, ожидая, что все это не случайно, основным блюдом все же будут его излияния по поводу того, что в нем изначально был сокрыт гений, но теперь он жертва социалистической системы.
По всей Москве такие мессы очищения душ происходили именно на кухнях, только не при таком богатом и изысканном наборе продуктов.
А учитывая, что в своей организации я вела скучнейший образ жизни белой вороны, потому что истинный интерес коллег с каждой пятилеткой все чаще находился – в конце рабочего дня, а затем и посреди него – на дне бутылки, я готова была стать исповедником еще для одного собрата по нераскрывшимся талантам.
Я принесла ему в подарок книгу о Клоде Моне – из тех книг, что еженедельно поступали к нам от папаши Госкомиздата по праву, если не первородства, то хотя бы принадлежности. Часть этих книг кормила нас тоже “заказами”, содержавшими дефицитные продукты – кофе растворимый, печень свежая, колбасы-сервелаты, и прочее – в обмен на то, что мы отдавали из общего списка директору одного из продовольственных магазинов, собиравшему библиотеку, для которой отрывал пай от ветеранских заказов. Я получала заказы, которые отсылала на Северный Кавказ моему отцу-ветерану, отстоявшему мою счастливую жизнь в окопах под Сталинградом.
Из списка книг, поступавших к нам для розыгрыша между членами коллектива, не выигранные тома или альбомы с репродукциями часто уходили мимо моей тоскующей души туда, где они служили презентами для самых разных специалистов сферы обслуживания – от врача до парикмахера или нянечки в детсаду. Книги столичных издательств были твердой валютой, имевшей хождение по партийной системе страны такими же списками, а если бывал малый тираж, как “Унесенные ветром” Маргарет Митчелл в начале восьмидесятых, то он так же, как секретные циркуляры, попадал в одни руки – секретарей обкомов, райкомов, не ниже.
Художника я знала как халтурщика, но у него обязательно должна была иметься вторая натура, которая могла быть более взыскательной и талантливой, потому что первая обязательно была замордованной, искаженной, опошленной. И его халтура в нашей рекламе, конечно же, была лицом его второй натуры.
Каждый из страдающих советских творцов, не пошедших в то или иное время на компромисс, был болен тем, что истинная натура задвигалась реальным существованием вовнутрь настолько, что на виду всегда была только вторая. Если он страдал, то это означало, что его натуры еще не окончательно поменялись местами, – рассуждала я, выбирая себе лакомства на столе.
Мне показалось или мне хотелось думать, что здесь таился призыв более высокого порядка, чем приглашение девушки по внешним данным.
Так я поняла, зная, что у моих сограждан, насильственно запрограммированных на удушение своего собственного “я” в их творчестве, и всего того, что позволяло бы им занимать свои высоты, а не скатываться от всего неосуществленного в бездну попойки или в любое другое извращение своей души, зачастую нет человеческих сил противостоять враждебной таланту системе.
Исповедуя в такой области мыслей и чувств одиночество, я тем не менее, не могла не принять его приглашения как призыв на помощь.
И обычно очень осторожная на счет всевозможных ситуаций, которые могут травмировать мою душу, я почувствовала в приглашении художника, сделанном через полгода – густым басом церемонно и чуть торжественно, что он делал заявку на приоткрытие для меня своей истинной натуры.
Это должны были быть, без всякого сомнения, его картины, которые по причине серости существовали в закрытом от мира состоянии.
Мне, однако, не пришла в голову пошлая и оскорбительная для обоих мысль, что это мог быть призыв исполнителя к заказчику, от которого складывается эта сытая жизнь.
Словом, все сложилось в осознанную необходимость отправиться этим вечером снова на Аргуновскую.
Тысячу раз я говорила себе, что Москва – это государство в государстве. А я была из той Богом данной провинции, где воспитание все еще имеет существенные корни в традиционной бережливости своей и чужой судьбы и чести. Именно в таких краях, как Кавказ, произрастаем мы свободолюбивыми и хранящими глубоко в себе истинные ценности, которые защищаем пуще собственной жизни. Мы выхватываем их из повседневности на каждом шагу и возвышаем их, поэтому не стол занимал мои мысли и чувства, а сам хозяин.
Он был совсем другим, нежели в тот единственный раз, когда речь шла о его производственной халтуре.
Теперь на мне была не белая летняя одежда, а лучшее в нашем редакторском отделе “привозное” английское платье из синего бархата с воротничком старинных кружев цвета слоновой кости, которое по размеру подошло только мне, а деньги за него отдавали дочери некоего дипломата все вскладчину – до следующей зарплаты или перевода от моих родителей.
Платье скрывало еще тысячи колючек – по закону самосохранения на чужой территории – от неожиданных проявлений мужского хамства.
Но то, что началось потом, касалось не внешних проявлений его мужских манер. Началось действо души, для меня сколь ожидаемое, столь и неожиданное. Теперь я понимала, что позвал он меня не из-за живописи – любви к искусству и попыток выглядеть лучше, чем он выглядел. Он не пытался извиняться и оправдываться за свой пошловатый труд, который свел нас в его квартире.
Он начал с того, что перед своим звонком в мой отдел, обратился к женщине, вероятно, исполняющей для него роль пифии, чтобы испросить, как ему нужно поступить в этом случае. По его словам, хотя он видел меня всего три минуты в начале осени, через полгода у него появилось «нестерпимое» желание увидеть снова, и он не знал, как ему поступить, поэтому обратился за советом.
Эта некая “старая знакомая” выдала ему целый набор жестов из прошлого века – цветы, ресторан, театр…
Он сделал все наоборот – пригласил меня к себе домой.
Глядя на огромных красных омаров, он сказал – нелепый какой-то стол, а я подумала, что была права, он готовился к этой встрече, отчего-то ему важно было сделать этот стол хорошим. И, казалось, омары выполняли функцию его взыскательности к себе в этой встрече, оттого оригинальности, исключительности его стола, за который он меня усадил.
Он налил в красивые хрустальные бокалы белого сухого вина – все, чем он старался угостить, носило оттенок красоты и изысканности.
Постепенно мне стало легко и просто.
Затем он повел меня в гостиную и усадил в огромное кресло, в котором я сразу же утонула. Появился юноша, очень тонкого телосложения, поразительно похожий на художника.
– У нас в доме нет ни одной женщины, – не помню, кто из них сказал первый.
Это прозвучало как скрытое предупреждение о не вторжении на их территорию. И еще почувствовалось, что теперь, когда вырос сын, они в способе мужского сосуществования были похожи на двух братьев.
Отец покинул меня и вернулся с большой гитарой, придвинул кресло, сел напротив, наши колени почти соприкасались. Сына уже не было.
Он сказал, что хочет играть для меня, тут же начал играть, и с первых аккордов я удивилась его мастерству. А дальше он стал играть так, что у меня создалась если и иллюзия, то необычайного таланта.
Затем преображение коснулось его самого – передо мной сидел не грузный сорокалетний мужчина, а тонкий легкий юноша, как две капли воды похожий на своего сына.
При этом он иногда бросал пару слов, например: “Испания, «гранадос»”, и тут же меня захватывала набегающая волна музыки.
Он продолжал сидеть в кресле и, словно припадая на одно колено передо мной, играл пылко и непредсказуемо.
Его внешность постоянно менялась и каждый раз соответствовала тому образу, который создавала игра на инструменте. Но в зависимости от характера музыки, казалось, изменял свое звучание и даже вид его инструмент.
Так, вначале в его руках была большая семиструнная гитара. Потом неожиданно в его игре зазвучала лютня, и он стал юношей, играющим на лютне. Совершенно зримый образ – передо мной сидел кудрявый юноша, почти мальчик и, склоняясь передо мной, играл на лютне.
Затем его образ вновь поменялся, и теперь звучал орган, а эффект от его игры преобразил даже интерьер комнаты старой московской квартиры с высокими потолками. Она утонула в сумерках, образовав полутемное пространство католического храма, который я не так давно посещала в Далмации.
Потом опять заиграла гитара, но уже в ритме классического американского джаза тридцатых годов, и внутри меня все забилось от моего невольного соучастия в его импровизации.
В самом начале он услаждал мой слух звуками, затем меня целиком поглотило пространство музыки, которое исключило всякую реальность.
Я была опьяневшей, а все окружающее погрузилось в дымку тумана.
Мощь и величавость органа, прозрачность лютневой музыки, шквал джаза – все это открыло в душе какие-то шлюзы и затопило меня всю, закружило, смяло. Не было сил пошевелиться, я так и осталась сидеть, полулежа в глубоком кресле.
А он внезапно все прекратил и исчез.
Вновь появился его сын, поставил два бокала для шампанского и спросил полушепотом – посидеть ли со мной. Или – не хочу ли я перейти в его компанию.
Я была вне реальности, чтобы принять какое-либо из его побуждающих к действию предложений. Тогда он вышел, чтобы, как оказалось, принести огромный электронный проигрыватель и пластинки, привел двоих друзей и рассадил тут же.
Я попросила его взять гитару, как наркоманка, для которой окончание музыки приносило страдание, эту пустоту требовалось восполнить новой порцией.
– После моего отца – нет, – ответил он, – но если хотите гитару, извольте, – и поставил пластинку на проигрыватель.
Я тут же почувствовала себя обманутой – от пластинки с потрескиванием и шипением (стерео на монопроигрывателе), где в голубом блюзе Элла Фицджеральд тосковала о Луи Армстронге.
А его отца все не было. Он появился, когда компания сына опять переместилась куда-то в другое место.
Раскрылись широкие двери гостиной – по коридору носилась собака, боксер, которого женский голос называл Офелией.
Офелия в том же бешеном темпе влетела в гостиную и, сделав несколько кругов, на полном ходу ткнула свою квадратную морду в мою ладонь, застыв в неподвижности.
Входя в эту комнату, я заметила на стене блестяще выполненный перекидной календарь для Внешторга, как оказалось, сыном. Самая красивая фотомодель из этого календаря и была той девушкой, которая вошла как хозяйка Офелии.
А вслед за девушкой вошел он.
Рыжеволосая хозяйка Офелии была в длинном свитере, обтягивающих рейтузах и высоких сапогах – все, включая собаку, коричневых тонов. И было похоже, что это продолжение его отсутствия, он утешал ее, вполголоса рассказывая о чем-то, что ждет их завтра, пока она не вышла.
Тогда он устало упал в кресло со словами:
– Она колдунья. За три года, что она здесь живет, она сделала мне так много плохого… Я это чувствую, она ужасная.
И взял гитару.
– Эта песня обо мне… – При этом он заволновался, придвинул свое кресло опять очень близко ко мне. Он клал свою руку на мою, когда песня особенно касалась его.
– Полем, полем, полем…был я молод… стал седым, – пел он «Старика» Розенбаума.
Что следовало теперь считать его трагедией? То, что жена в его отсутствие ушла к какому-то офицеру, оставив его с сыном?
Очнувшись от своего бурного романа, она просилась обратно, но ни он, ни сын не простили и решительно не впустили ее в свою жизнь.
Гораздо больше чувств было в его рассказе о собаке отца, умершего год назад. На второй день после похорон его собака погибла. Художник уверял, что собака его отца намеренно покончила с собой, бросившись под колеса трамвая.
К тому времени уже была глубокая ночь, и я стала рваться прочь из того дома. Они – отец и сын – не отпускали меня, уговаривая остаться на диване в гостиной. Я продолжала рваться так настойчиво, что они не смогли удержать. Троллейбусы уже не ходили, метро не работало, они посадили меня в такси, и я наотрез отказалась от провожатого.
Утром, едва проснувшись, я стала вспоминать вчерашний странный вечер. Зачем этот человек позвал меня?
История с его женой достаточно стара и пережита. За живопись он не извинялся, более того, никаких его работ я не видела ни на мольберте, ни на стенах.
Отношения с рыжей хозяйкой Офелии, соседкой художника, тоже не вырисовывались как трагедия или нечто неразрешимое.
Мое существо еще физически ощущало музыку, голова была тяжелой, отчего-то было больно, свойственная мне внутренняя легкость и энергия покоя были полностью из меня словно высосаны.
В художнике теперь виделся совсем не тот мужчина, который был до того вечера. Он так и остался образом представленного фата-морганой страстного юноши, весь вечер вводившего меня с помощью своей гитары в заблуждение.
В душе моей набухало что-то и собиралось в большой ком. Если бы кто-нибудь спросил меня, что со мною, я не смогла бы ответить.
Все, что окружало меня в моей жизни, все, что я делала ежедневно, мой, так или иначе, но все же производственный план, безрадостная работа с художниками и их продукцией – все это серое и безликое, притуплявшее сознание, – все, внезапно собравшись, заполнило мое нутро.
Даже недавняя поездка за рубеж – выход в мир – не снимала всего скрытого до поры до времени ужаса в моем сознании, которое не могло пребывать в гармонии с вялотекущей, направленной совсем не в то русло жизнью, ради которой я когда-то устремилась в столицу со своей тонкоголосой лирой, воспевавшей мир первозданной красоты и величия, где посчастливилось мне родиться – с шелестом виноградников моего детства, сиянием полнолуния, гремящими белопенными реками, сбегающими с высокогорных ледников.
Тяжелое чувство мучило меня, пока, как нарыв, не прорвалось во мне. И я разрыдалась – горько, из самых глубин души, в которую никто другой никогда не сможет проникнуть, чтобы помочь вызволить ее из топи болота, куда неожиданно попадаешь, а выбраться не можешь. Где как в рождении и смерти человек одинок…
1988 г.
Нора Швейцер
Из цикла «Граждане мира»
Кто бы ни был повинен в создании этой дороги, сейчас она вела в ад пассажиров тридцатиместного красного автобуса, перевозившего их из гостиницы, находящейся на высоте 1250 километров над уровнем моря – к самолётам, поездам, местным автобусам.
Никому не суждено было попасть ко времени своего отбытия из северокавказской республики, ибо на этом самом злополучном месте, которое и в лучшие времена заставляло замирать сердца в груди перед крутыми спусками и пропастями, их настигла ошибка, заложенная безмозглостью современных строителей.
Пренебрегая вековой мудростью горцев, они проложили её по крутым склонам и вели умопомрачительным серпантином параллельно руслу горной реки.
Сейчас причиной всему был ливень, размывший слой дороги, всё её покрытие только потому, что по перевыполненному плану дорожники вырыли могилу всем остальным.
Никто из пассажиров автобуса не молил судьбу о спасении, ни у кого для этого не было времени и ясного сознания – они летели в ад.
Всё раздавило свинцовое небо, опустившееся на вздыбленную землю, сползающую, осыпающуюся, льющуюся.
Лавина из горных пород влекла людей, переворачивала, избивая на ходу камнями. Они захлёбывались грязными потоками и неслись с закрытыми глазами, крича и утопая в грохоте стихии.
Но внизу ждало их самое ужасное – бешеный поток горной реки, вырвавшийся на волю из ледников, перемалывал своими жерновами камни, а уж людям, парализованным от страха и избитым до полусмерти камнепадом, не следовало туда попадать, это была неминуемая гибель.
Нора Швейцер тоже летела в свой ад, её тащило селевым потоком вниз, к окончанию путешествия из Сан-Франциско, американского штата Калифорния.
Ни один из смертных людей не наблюдал сотворение мира, но Нора Швейцер была свидетелем разрушения этого мира и возвращения к Хаосу, если можно было допустить, что она что-либо соображала в это ужасное время.
Однако та самая рука судьбы, которая вела Нору через годы, страны и континенты, подбросила её и, не дав смешаться с мельничным жерновом реки, воткнула в расщелину естественного грота под неподвижной породой, о которую стихия разбивала всё, что стремительно несла на себе.
Нора была создана так, что не погибла. Более того, она смогла ухватить что-то ещё из этой жизни, причем, таким цепким объятием, что даже смерть не смогла бы разнять её рук.
Её добыча была вбита вместе с нею в этот спасительный грот, в твердь земли.
Теперь, когда она была на островке жизни, через некоторое время вступило в строй её сознание, и надо было пользоваться этим сознанием, чтобы попытаться обуздать свой ужас от происходящего.
Спина Норы была прижата к каменной стене, но она не вполне ощущала холод от камня, ибо это уже была жизнь, её несомненное продолжение. И всё же так холодно ей было только однажды зимой в Шанхае, когда в Европе бушевала вторая мировая война, после которой всё в жизни изменилось.
Норе, пришедшей в себя, нестерпимо захотелось ощущать жизнь на твердом пятачке земли, нет, каменной породы, что было лучше сейчас, надёжней. Бог сохранил ей жизнь. Не иудейский Бог, а христианский.
Оправдывалось предсказание женщины, встреченной на итальянской Адриатике лет тридцать назад:
– Обретёшь на краю гибели то, чего никогда не имела в своей жизни…
Сказанное казалось бредом.
Селевой поток, посреди которого она катилась к концу жизни, разрушал привычный круг всего, что составляло жизнь Норы – гражданки всей планеты.
Нора Швейцер родилась в Харбине, но он никак не отложился в её детской памяти. Навсегда остался в памяти Шанхай, он был местом её ничем не омраченного детства.
В Китае она больше никогда не была, потому что твёрдо знала, там этого места больше нет. Шанхайская колония европейцев – американцев, бельгийцев, англичан, русских – была разнолика и разноязыка, как китайский Вавилон. Те, которые смешивались с китайцами, говорили на португальском языке, и это племя полукровок имело португальские паспорта. Хотя колония европейцев жила обособленно от китайского населения, такое смешение происходило.
Для Норы там был счастливый остров детства. Так было до тех пор, пока их не выдворили из народного Китая по пришествии к власти Мао Дзе-Дуна.
Она была уже замужем, и с мужем их понесло в Гонконг, чтобы направиться в Израиль. Два с половиной месяца они добиралась через Гавайи в Италию, где им пришлось смешаться с потоком нацистских жертв, вывозимых в Палестину, в новое еврейское государство.
Все изменилось не только в ее жизни, но и в жизни всех тех людей, которых она встретила на перевалочной базе в Италии.
Ее сестра и мать тоже оказались на этой базе. Естественно, они не производили впечатления беженцев, освобожденных из гитлеровских концлагерей. В дороге их принимали за туристов, потому что в отличие от других евреев они были с деньгами.
В Италии их обокрали, к тому же надежды на мебель, идущую из Китая, тоже не оставалось, так медленно она шла. Но грех было жаловаться, глядя на окружавших их людей.
Нора никогда не видела, чтобы белые женщины были готовы провести ночь за одну сигарету. Это были итальянки.
Нора не замечала, что в воспоминаниях делает акцент на цвете кожи. Это уже позднее наслоение, после тридцатилетнего проживания в Америке. В то время цвет кожи не имел для Норы никакого значения.
В Америке все невольно рассматривалось как белокожее и чернокожее. Было еще желтокожее, но это было дорогим воспоминанием детства.
Нора наблюдала настроение будущих израильтян, собранных со всей Европы – смертельно измученные, они теперь надеялись провести остаток жизни на своей новой родине, считая отныне и навсегда её убежищем от любых бед.
Но у Норы не было никакого отношения к будущей родине, она была взращена средой, состоявшей из множества национальностей, она была космополиткой в исчерпывающем значении слова.
А позднее, когда после скоропостижной смерти мужа осталась в Израиле одна, она вообще ощутила себя гражданкой мира.
Это ее возвышало над однородной еврейской средой. Тогда, возможно, ее возвышало материальное благополучие, которое позволяло им снимать квартиру в Тель-Авиве, окруженном палаточным городком.
Старшая сестра поселилась на севере – в Хайфе, откуда больше не стремилась никуда и звала к себе Нору. Но Нору тянуло из Израиля в большой многонациональный мир, подобный тому, крошечная часть которого взрастила ее.
Ей говорили потом, что в любимом ею Шанхае разразилась нищета, как и во всем Китае, которая смыла следы процветавшей европейской колонии.
Тот Шанхай остался в душах его жителей навсегда. И в её сердце он жил вместе с русскими мальчиками и девочками, которым завидовала маленькая Нора, когда они открыто целовались на заутрене в большом русском соборе.
Нора училась в католической школе святого Йозефа, что сделало ее официально католичкой. В ее голове никогда не возникало желания что-либо поменять, потому что у нее был собственный способ общения с Богом – повсюду, где её захватывала мысль о нем, хотя она не особенно докучала ему, обходясь собственной энергией.
В сорок лет она переплыла океан и опустилась на постоянное местожительство в Сан-Франциско, где дядя по матери успел открыть небольшой ресторан; но дядя вскоре умер, не успев попользоваться своим благополучием.
Нора не стала наследовать ресторан, она выучила английский язык. Языки ей как гражданке мира давались легко.
От деда, уехавшего из Одессы в Харбин, а затем в Шанхай, она знала тот русский язык, которым уже не владели в покинутой ее дедом России. Она говорила на нем легко и пересыпала речь таким количеством поговорок, что ее речь отличалась от речи русских, разделивших судьбу страны, как живой от реанимированного.
Выучив английский язык, вернее, усовершенствовав знания, полученные в детстве в католической школе среди английских детей, она доработала секретаршей в директорате крупной калифорнийской фирмы до пенсии, которая теперь утвердила ее стремление колесить по свету.
– К черту то, что я еврейка, то, что я католичка! Господи, я прошу Тебя, спаси меня! – это было пробуждением сознания Норы.
Никто на этой планете не застрахован от маленького отрезка дороги, которую недобросовестные люди могут сделать смертоносной. Нора, как определяла это сама, “огрызалась на эту страну”, приведшую, в конце концов, ее к катастрофе.
Еще вчера ей пришлось ругаться в гостинице, для чего она использовала вперемешку несколько языков – русский, английский, и даже французский, на котором “ругалась, как сапожник”, так по-русски оценивала она свою манеру.
Нора Швейцер, человек с другого континента, попала в этой стране в беду, застигнутая не гражданской войной, не революционным переворотом, а в свой мирный приезд на родину деда. Ей хотелось представить, что она в другой части планеты и что это ей только снится – она закроет глаза, и с ней все устроится.
Для воссоздания той реальности она начинала медитировать:
– Я встаю, в Сан-Франциско, сейчас приготовлю мой джюс и буду смотреть мой Ти-Ви. Мой любимый Ти-Ви, мою любимую телепередачу…
Нора стала тщательно перебирать и называть телесериалы и телепередачи: те, которые ее очень интересовали, затем те, что смотрела вскользь, как звуковой фон для дел и мыслей, те, что не очень понятны, не очень приятны, их смотришь лишь потому, что это твой любимый Ти-Ви, а ты прилежная телезрительница.
Затем пошли лучшие телекомментаторы. Затем выплыл сам президент Рейган. Нора обратилась теперь к нему:
– Дорогой мой президент, я обижалась на тебя, когда ты девальвировал мой доллар. Путешественникам стало трудно путешествовать. Но если это так нужно для нашей страны, чтобы японцы не задушили нас своими товарами, то я, Нора Швейцер, гражданка Соединенных Штатов Америки, согласна с этим.
Нора подумала, какое отношение теперь она будет иметь к Америке, если она умрет здесь, в Советской России.
Нора мучительно захотела есть. Ела она очень мало – утром, кроме апельсинового “джюса”, иногда чашечку кофе, при этом она не утруждала себя помолом зерен натурального кофе, а пила гранулированный бразильский кофе из огромных банок одной и той же фирмы.
Это еще раз подтверждало, что у Норы в Сан-Франциско был четкий набор вещей, который ей служил, не загромождая материальным миром ее душу. Начать с того, как она одевается.
Престиж одежды от Диора или Шаннели заменялся у Норы географическими просторами, на которых царили не знаменитые кутюрье, а добротные маленькие частные фирмы в странах, где она путешествовала, которые оберегали ее от затрат на баснословно дорогие вещи.
Свою норковую шубу она купила в Израиле, это оказалось намного дешевле, чем в Америке. А демисезонное пальто, купленное в Лондоне – она видела такое же в Канаде – стоило вдвое дешевле. Так она экономила.
– Я, конечно, стара, но все же женщина. В 70 лет можно быть старухой, а можно быть женщиной. Нора придерживалась второго.
Шанхай, но уже послевоенный, лез в голову. Вернее, канадский еврей и католическая дама, национальности которой она не помнила. Женил их священник в отеле. На свадьбу Нора пришла в платье из крепа изумрудного цвета, в черной соломенной шляпе, черных перчатках и туфлях на высоком каблуке.
Священника она запомнила.
– Он тоже запомнил меня, потому что когда нас, европейцев, выдворили из Шанхая, и когда мы пробирались в Европу, то в итальянском порту Тране перед тем, как влиться в поток беженцев, я увидела его, в светской одежде, улыбающегося мне. Я крикнула:
– Стив Джексон!
И в моей жизни наступил тот момент, который происходит в жизни каждой женщины, на такие моменты идёт отсчет жизни…
Нора все же уехала в Америку после смерти мужа, выбранного её еврейской семьей, который очень быстро покинул суетный послевоенный мир. И очень быстро ей стало казаться, что его никогда в её жизни не было.
В её жизни был Стив Джексон, из-за которого она пересекла океан.
Стив умер, не достигнув сорока лет, после этого больше ничто и нигде её не останавливало надолго.
– Господи, пошли мне кого-нибудь на моем последнем пути, только не труп, а живого человека!
О чём может просить семидесятилетняя женщина у Бога? Не мужчину, конечно, зачем ей мужчина, не подругу – в такой час не до болтовни.
Из близкой родни у нее уже никого не было ни в Израиле, ни в Америке. Из далекой родни не было никого, кого бы она хотела сейчас видеть. Уповать на тех, ради кого она оказалась здесь – их она предпочла бы никогда больше не видеть, и это было вероятнее всего, но уже не по её воле.
Бельгийские друзья далеко. И уже не пугает её холод, из-за которого она купила дорогую норковую шубу.
В этот час она испытывала другой холод, от которого веяло отчаянием обречённого человека.
Нора Швейцер ругалась на французском после подъемника, на котором она взлетела в небо, как веселая птица, а потом опустилась со сломанными крыльями.
Местная молодежь, поднявшаяся вслед за ней с веселым шумом, вдруг молча остановилась, рассматривая необычную картину – эта старая американка, которую занесло в горный альпийский лагерь в центре Кавказа, в Цейское ущелье, к подножью подъемника, поражала большой независимостью от своего возраста.
Теперь наверху двое парней держали её за руки, а она стояла на коленях, опустив голову. Когда она подняла её, лицо было очень страдающим, и стало очевидно, что перед ними очень старый и совершенно сломленный человек. И возраст её проглядывал, под восемьдесят.
Ничего подобного – поднять сюда на вершину восьмидесятилетнюю кавказскую или русскую женщину – не представлялось никому из них. Но Нора Швейцер согласно своему влечению пересекла океан, всю Европу, чтобы каким-то неизъяснимым путем попасть в глубину Большого Кавказа, на высокогорье.
Парни общими усилиями бережно положили Нору на куртки, дружно сброшенные для этого.
Нора охотно позволила это сделать и приняла позу утомленной. Её воля к жизни, неиссякаемый темперамент, как всегда совершили свое привычное дело, быстро приведя ее в порядок.
Вскоре она уже отпускала шутки, а когда местный фотограф стал ворчать на то, что они заняли его рабочую площадку, она вновь бранилась, но уже на английском, на основном языке ее нынешней жизни.
Впрочем, кто мог сказать, какой язык был ее родным, если она – еврейка, родом из шанхайского детства, живет в Америке, ностальгируя по неведомой России, откуда родом ее бабка и дед, покинувшие за полвека до ее рождения эту страну?!
У Норы онемели конечности, она не могла пошевелить ни одним пальцем на руках или ногах, онемела спина, холод сковал даже щеки.
– Я умираю, – сказала себе Нора.
В Сан-Франциско ее никто не ждал. Прошлой осенью умерла приятельница – русская старушка, к которой все русские, и Нора тоже, собирались потому, что она пекла настоящие русские пироги, пышные, с начинкой. Вместе с той старой женщиной, эмигранткой первой волны, в Сан-Франциско умер образ русского хлебосольства.
Остальные покупали для гостей «изделия из теста к чаю» в супермаркете, друг к другу ходили редко, а если хотели встретиться, то назначали свидание в мексиканском ресторанчике в центре города, куда добирались автобусом, и ели суп.
Никто нигде не ждал её до осени. Осенью её ждали льежские друзья – на всю зиму, пока она опять не ринется в какую-либо точку земного шара. Сюда она попала, чтобы заполнить промежуток, в котором она бы находилась – неважно где, но в Европе.
Во Владикавказе обреталась семья её дальних родственников, которую Сталин выслал в Сибирь. Там дочь её родственницы вышла замуж “за очень хорошего человека”, он был родом отсюда, поэтому Нора приехала сюда вместо Одессы.
Не побывать в глубине Кавказских гор, в которых бывали все великие русские, кроме Достоевского, знакомые ей по урокам литературы, полученным в домашнем кругу, такого она допустить не могла.
В высокогорье её загнало любопытство, самый большой грех Норы, которая могла нырнуть в любую дырку планеты, даже к золотым приискам Южной Африки, хотя ей совсем не нужно было золото.
При этом Нора Швейцер как прилежная ученица знала о климатах земли массу вещей, к примеру: с тех самых пор, когда Бразилия и Африка были единым целым, а Кордильеры, Антильские острова и вулканы еще не родились, южная Калифорния хранила память об этом безумной летней жарой, как в Сахаре и Аравии.
Но она не знала, что в этом ущелье молодых Кавказских гор и заснувших вулканов в июне или июле случаются ливни страшнее, чем ветры с Мексиканского залива на побережье, ставшем ей родным.
Так же, как не ожидала, что осень здесь бывает неизменно сухая, с азалиями, осенняя палитра которых – от зеленого до багряного и золотого – делает это ущелье сказочным, а сладчайшая малина по берегам белопенной реки, вытекающей из ледника – это вкус неправдоподобной красоты ущелья.
Только сейчас эта река, черная от бешенства, была страшна, как извержение вулкана.
Она открыла глаза, залепленные илом, поморгала, надеясь, что таким образом освободит свое зрение, опустила их вниз, на свои колени, и увидела то, что держала в сведенных судорогой руках.
В ее объятьях был ребенок – неизвестно, девочка или мальчик – в рубашечке и шортиках, голова запрокинута через правое колено Норы.
– Обретешь на краю гибели то, чего никогда не имела…