Мой лейтенант Гранин Даниил

Немецкая авиация бомбила город, налет за налетом, и днем и ночью, пожары, по тридцать-сорок-пятьдесят пожаров в день. Положение стало критическим, маршала Ворошилова отозвали в Москву. 11 сентября в город прибыл новый командующий — Георгий Жуков. И в этот же день, как отмечает фон Лееб, военным комендантом Ленинграда уже намечен немецкий генерал Линдеман.

На стенах города расклеена листовка, озаглавленная «Враг у ворот!» Пал Дудергоф. Немцы заняли Красное Село. Взята Гатчина. Нельзя сказать, что все для немцев складывается удачно, нет, чутье военного подсказывает фон Леебу, что его солдаты устали, что потери велики, но самое тревожное, что в Берлине, в Генштабе верховного командования, происходит что-то непонятное. В штабе 18-й армии детально разработан план, по каким улицам Ленинграда будут двигаться немецкие части, еще два-три дня, и немцы войдут в город, фон Лееб в этом убежден. Для входа подготовлен 50-й армейский корпус, выделена полицейская дивизия «SS» и служба безопасности «SD». Еще месяц назад начальник Генерального штаба Гальдер в разговорах с Леебом выражал сомнение, надо ли входить в Ленинград, предупреждал, что у фюрера есть возражения. И вот сейчас вдруг приходит приказ Гитлера перевести авиакорпус на Москву, то есть в группу войск «Центр», которая готовится к захвату Москвы. Затем танковую дивизию и мотодивизию тоже отзывают на московский фронт. Фельдмаршал пытается как-то залатать создавшиеся бреши. Оставшиеся части действуют успешно. Дальше — приходит указание: «В город не входить». Это 16 сентября. Через несколько часов взят Пушкин. Мы уходим. Немцы за нами. «В город не входить». Но, судя по записям в дневниках, Лееб не отказывается от своих намерений. Не очень понятно, хочет ли он поставить Берлин перед свершившимся фактом, подготовил ли он какое-то оправдание, действует ли он согласно поговорке «Победителей не судят». Конечно, уйти из города всегда успеется, а упустить такую возможность тяжело, а может, невыносимо. В жизни бывает момент, один момент, если упустишь его — это навечно. В дневнике фон Лееб достаточно сдержан в своих эмоциях. Но все яснее, что политики, штабисты, столичные стратеги хотят отнять у его генералов победу. Они ее добились, выстрадали, и теперь отказаться не желают, с какой стати. Это их добыча.

| Положение Ленинграда безнадежно. И в Берлине решают — подождать, Ленинград должен сдаться. В Генеральном штабе, да и сам фон Лееб, ждут капитуляции, подождем, не стоит ввязываться в уличные бои, терпеть потери, которых и так уже много, город капитулирует, как это было с Парижем и другими городами. Уже составлена инструкция: «Как обращаться с населением города». Прежде всего зарегистрировать всех мужчин. Собрать в районные пункты коммунистов, милиционеров, евреев, комиссаров. Должен пасть Павловск, и вот он пал. Все готово. Только через Неву нет сил перебраться, выдохлись, но это необязательно, в город можно входить, враг деморализован, особого сопротивления немцы не ждут.

Однако приказ есть приказ. Немецкие офицеры возмущены: «Почему не входим?». Приказ остановиться у ворот города немотивирован. Генералы группы «Север» недовольны. Весы Истории колеблются туда-сюда, пока не перевесило. Что? Спустя годы один священник, умница, твердо определил мне: «Чудо. Свершилось чудо». Но я не хотел согласиться с ним. Если чудо, значит, мы ни при чем? И все наши жертвы, усилия, оборона — все напрасно? И в то же время и тогда, и теперь я ощущаю чудо спасения Ленинграда, казалось бы, обреченного. И немецкие офицеры по ту сторону говорят фон Леебу: «Почему мы стоим, что же все наши усилия, наш поход, наши потери — все напрасно? Капитуляция? А где она, когда она будет?»

Первый же месяц-полтора войны, несмотря на кажущиеся успехи, породили у начальника генштаба Гальдера сомнения, слишком велики были потери немцев, и слишком велико было сопротивление Красной Армии. Фельдмаршал Лееб понимал его, однако Ленинград должен был пасть. Сентябрь-октябрь-ноябрь — в городе начинался голод, было известно, что запасов продовольствия уже нет, город не имел права сопротивляться.

Дальше все известно. Немецкая армия приступила к удушению Ленинграда голодом, голод, бомбежка, зажигалки и тому подобное. В самом конце сентября — начале октября некоторые части из группы «Север» отзывают для наступления на Москву. У Ленинграда прервана вся связь с Большой землей. Начинается блокада.

С немцами повторяется то же, что было с нами — солдаты не стреляют по врагу, не хотят навлечь огонь нашей артиллерии. Боятся обнаружить себя. Появляются характерные приказы немецкого командования: «Солдат, который так себя ведет, чувствует себя побежденным». Гитлер меняет одно указание на другое, то он требует уничтожить город артиллерией, то взрывами, то сжечь его зажигалками, то разбомбить — ничего не получается из его абсурдных идей, этот город досаждает, как нарыв. Фельдмаршал фон Лееб посещает Гитлера в его ставке несколько раз и не может добиться решения, что делать с городом и с его населением.

Немецкие войска вокруг города вынуждены заниматься полицейскими обязанностями и умерщвлять город голодом и артиллерией. То есть уничтожать мирное население. Это не по душе фон Леебу, к тому же попытки взять Тихвин не удались. Несколько раз он подает Гитлеру прошение об отставке и в конце концов в начале января отставка принята, он уходит из армии.

Ходы сообщения

Довольно большой железобетонный ДОТ пропах дымом, варевом. Свет шел из раскрытой двери. На деревянных нарах сидел-лежал орудийный расчет — два узбека и сержант из Белоруссии. Орудия они не знали, никогда не стреляли из этой махины, 120 миллиметров, они кое-как справлялись с пушечками 45 и 76 мм — «Прощай, Родина!». Познакомились. Узбеки где-то раздобыли двух голубей и готовили из них плов.

Я решил, что надо испытать наше орудие в боевых условиях. Приказал зарядить и выстрелить.

— Куда?

— Да в Пушкин, благо, туда уже вошли немцы.

— Куда?

— Давай бей вокзал.

По дворцу жалко было палить. Так и сделали. Кое-как зарядили, сноровки ни у кого не было. Примерно определили.

...Я очнулся на полу. Оглохший, выполз наружу, за мной выбрались остальные. У кого теклакровь из носа, у кого из ушей, все были черные от сажи, осыпалась на нас прошлая жизнь ДОТа, коптилки, картошку варили здесь же. Отлежались на траве. Грохот в замкнутом пространстве ДОТа, да еще кто-то двери прикрыл. Удар оказался столь сильным, что молодой узбек из расчета оглох на одно ухо, у него, как сказал врач в медсанбате, лопнула перепонка и его перевели в хозвзвод.

Прибыл связной, потому что до нас нельзя было дозвониться. Он повел меня в штаб, там начарт Карпенко набросился на меня: «Кто приказал стрелять!? Зачем демаскируете себя!? Надо стрелять в цель, а у вас была цель!?»

Матюгался в полном бешенстве, брызгал слюной, заявил, что доложит комбату. Слова его доносились ко мне еле слышно, как будто он что-то виновато шептал. Я сказал ему, что для всех нас это был первый выстрел.

— Молчать! — закричал он, — Что вы орете на меня? Что вы позволяете себе?

Я понял, что кричу, но иначе я не слышал себя. Через два дня меня направили в боевое охранение и я наконец дослужился до взводного. Потом, выяснив, что я инженер, послали в распоряжение воентехника Лаврентьева.

Кольцо немецких войск вокруг города сомкнулось, наши «БТ» не могли действовать, и было решено их закопать, превратить в боевые точки. Лаврентьев считал меня инженером по танкам и предложил руководить работами. Я было отказался, но сообразил, что специалистов по закапыванию не бывает, и мы закопали три «БТ». Володя Лаврентьев вдруг решил, что я могу на своем Кировском заводе украсть танк для батальона. В те времена к воровству не привыкли, не было принято воровать не то что танки, даже инструмент и то не выносили с завода. Но, конечно, от командировки я не отказался. На заводе зашел к себе в энерголабораторию, девочки-лаборантки облизывали меня. Я красовался, прихрамывал, показывал контуженное бедро, никакого другого ранения еще не было. Попробовал поговорить с ребятами из сборки насчет танка для батальона. Да ты не только оглох, сказали мне, у тебя вообще с головой плохо.

Голод приходил в Ленинград незаметно, слово «блокада» появилось много позже, поначалу пользовались привычным армейским «окружение», оно было легче, из окружения можно было выйти. Без карточек продавали еще остатки конфет, сухари, крабы и в аптеках касторовое масло и сахарин.

«БТ» закопали так, что наверху осталась башня, броня была слабой, но от пуль защищала. Комбат заставлял копать и копать, не просто окопы, а ходы сообщения. Кормили пшенной кашей, той самой «блондинкой», которая осточертела, и еще шпротами, почему-то склады были полны плоских коробок шпрот. Проблема брюха на фронте стала занимать всё больше места.

Первый снег выпал рано. Я вышел утром и зажмурился от белизны и блеска. Снег прикрыл всю грязь нейтралки, воронки, разбитую полуторку. День, два держалось это праздничное убранство зимы, пока не изрыла его артиллерия.Взводный приказал очистить окопы и ходы сообщения. Работать надо было малыми лопатками. «Давай лопаты» — зашумели, галдеж был общий. Ротный слушал без интереса, затем сказал: «Не хотите — не надо, во-первых, старшина с обедом не доберется до нас, во-вторых, немцу удобнее, по снегу пойдешь — в окопе от немца не укрыться». На войне приказ и необходимость большей частью совпадают, шуми — не шуми, а чистить надо.

В землянке на нарах у меня было местечко, где снился дом, моя комната, и те первые ночи с Риммой. Мы тогда стелили себе на полу, кровать была слишком тесной. Я знал много стихов, читал ей, читал Пастернака, его стихи я плохо понимал, поэтому они мне нравились. Было несколько военных ночей, завыла сирена, мы вставали к окну, прожекторы перечеркивали ночь, ухали зенитки, и мне казалось, что это праздничный салют в нашу честь. Тогда от первых воздушных тревог в комнате становилось уютнее, страха еще не было, то есть он был, но как приправа. Опыта любви нам не хватало, мы имели высшее образование и полную безграмотность в том, что нужно для счастья. Чудо было, что мы прошли сквозь первые наши ночи, не испортив чувства.

...Мы снова ложились, я сворачивался калачиком, колени к подбородку, примерно так, как сейчас на нарах, на соломе, Римма спиной ко мне, я утыкался к ней в плечо и мы одновременно засыпали. Как хорош был тот сон...

Я оформил ей аттестат как жене. Это было, наверное, подсознательное желание закрепить свою находку, связать ее, она человек обязательный, крепких провинциальных устоев и будет дожидаться меня, хотя надежды мало, но думаю, такая у этого парня была нехитрая логика. Факты, события, как точки, легче всего их соединить в ровной прямой или плавной кривой, так делают в эксперименте. В итоге получается ясная картина поведения. Каждый факт укладывается на кривую, и получается объяснение, график можно экстраполировать. На самом деле спустя годы поступки становятся малопонятны.

Когда зарегистрировались в ЗАГСе, это был амулет, он должен был помочь не потеряться. Такая вера была в регистрацию, в аттестат, ничего другого в нашем распоряжении не было. Бога у нас не было, его заменяла любовь, потом мой лейтенант узнает, что Бог это и есть любовь. Он думал о себе. Она думала о нем. Интересно было изучить тех, кто выжил на войне — были они любимы или нет, какую роль играла любовь в годы войны, любовь матери, любовь жены, скольких она спасла?

Их любовь ещё не окрепла, процесс кристаллизации не закончился. Если бы ему сообщили, сколько ему суждено прожить в этом браке, он бы неприятно удивился. Знать заранее судьбу своей любви губительно. Приятно заверять друг друга — «Наша любовь навеки, только смерть нас разлучит». А попробуйте показать жениху  или новенькому мужу их фотографию сорок лет спустя — тяжёлое зрелище. Брак, он не хочет выглядеть как приговор.

Этот парнишка, которому дадут командовать танковой ротой, с трудом мне напоминал себя самого. Он держался преувеличенно спокойно, отвечал на вопросы не сразу, старался сохранять дистанцию со своими взводными. Когда они ему что-то предлагали, просили, он не сразу отвечал. «Ты думаешь? », при этом щурился, разглядывая, как бы оценивая говорившего с ним. Теперь-то я уличил его, он явно подражал своему бывшему комбату. Своему первому комбату Литвинову, только у этого получалось естественней. Литвинов никогда не спешил с ответом, ему надо было обдумать, а этот делал вид, что обдумывает. Я ясно увидел спустя годы нарочитость его некоторых манер, впрочем, это постепенно проходило, появлялось что-то своё. Например, он сбивал с толку жаловавшегося на очередную глупость наших штабистов: «А хочешь конфетку? — и вытаскивал из кармана какую-нибудь карамельку. — Бери-бери, не стесняйся».

Взводные подняли шум, когда в Туле нам не выдали полный боекомплект снарядов, сказали, получите на фронте. Они были новички, они понятия не имели про тот бардак, который творился в армии в первые месяцы войны. Сейчас было кое-как, но организованно, а тогда у нас взяли несколько офицеров, отправили на курсы повышения квалификации в Кронштадт и выдали им парадные формы, чтобы через месяц участвовать в параде Победы. Представляете себе? Это было 4 июля 1941 года, после речи Молотова. Когда я рассказывал своим взводным об этом, на них это не произвело никакого впечатления, для них это было уже далёкое прошлое.

Перипетии

У комиссара Елизарова все выходило как-то двусмысленно, никогда я не встречал подобных комиссаров, другие комиссары выражались как-то определенно, так, что их слова можно было повторять. Елизаров, например, мог рассказать, как мы здорово сорвали план Гитлера, а потом вдруг обронить: «И что получилось?».

То, что говорил комбат, надо было выполнять, то, что говорил комиссар, надо было понимать. А я не понимал, если же начинал понимать, то в голове у меня все срывалось со своих мест.

В землянке Елизарова висели маленькие плакатики: «Военная тайна не в том, что вы знаете, а в том, что вы ничего не знаете», «Война будет идти без перерыва, пока не закончится», как бы цитата. Чье-то изречение. Из-за этой надписи разгорелся сыр-бор.

Наш особист Баскаков давно приглядывался к комиссару, не получалось у них согласованности, высказывания комиссара беспокоили, они не соответствовали установкам, были скользкие, неясные. На предателя, на вражеского пособника комиссар не походил — рыхлый, большой, квашня. У Баскакова было точное представление, как должен выглядеть двурушник или идейно нестойкий элемент, прежде всего, это интеллигент. Елизаров интеллигентом не был, ни образования, ни диплома. Доносить на комиссара было непросто, можно было самому загреметь, к тому же тут еще ЧП подвалило: к немцам два солдата-узбека перешли, один из них был осведомителем у Баскакова. А выяснилось это — через громкоговоритель немцы не без юмора оповестили весь передний край, как боец Усманов решил лучше сдаться немцам в плен, чем работать осведомителем на капитана Баскакова, тем более, что от Баскакова не было никакой радости, ни булки, ни конфет, одни угрозы. Осрамили наш батальон на весь фронт. Думали, что Баскакова немедленно уберут, не убрали. Елизаров сказал: «Мы решим сами, противник хочет дискредитировать товарища Баскакова, не дадим. Может, Усманов на самом деле был заслан Баскаковым». Так или нет, кто знает, тут ведь вся соль заключалась в интонациях Елизарова, в морщинках бледной, тестообразной его физиономии, в многоточиях. И раньше Елизаров вывешивал плакатики, и никак Баскаков не мог уцепиться: «Турки падают, как чурки, а наши, слава богу, стоят без головы», «Мы можем быстрее победить, если экономить на командирах».

Ночью над городом взлетали ракеты, было видно, как пожары выжирают нутро города. Высшее образование причиняло мне неприятности, солдату оно ни к чему, откопают где-нибудь кабель — вызывают меня: нельзя ли по по нему пустить электричество для освещения, осветить все землянки.

— Позвольте, а где ж я вам возьму электричество?

— А ты покумекай, тебя пять лет учили, инженер хренов.

Елизаров просил мягко, со вздохом — будь ласков, наладь отопление землянки так, чтобы не демаскировать ее.

Я утешался, сочиняя присказки: «Рядовому интеграл нужен так, как в супе кал».

Елизаров любил рассказывать про русских солдат царской армии. Сапоги у них были из натуральной кожи, ремни кожаные, рубахи льняные. Опять получалось двусмысленно, вместо прославления русского оружия он вроде прославлял царские порядки.

Комбат любил читать. Из Пулковских подвалов я приносил ему комплекты дореволюционного «Огонька», «Нивы», подшивку журнала «30 дней».

При мне к комбату вбежал адъютант с криком, что немцы ворвались в расположение первой роты. Комбат вынул спичку изо рта, заложил страницу книги, сказал: «Я же предупреждал ротного. Пошлите туда автоматчиков». Его тон отрезвил и адъютанта. Ни разу не видел его растерянным, в неправдоподобном его спокойствии был привкус ленцы, усмешки над нашей суетностью. Посещая роты, он не прятался при обстреле, пригибался, выжидая, мог упасть на землю, поднимался чистенький, на посвисты пуль не обращал внимания. В боевое охранение приползал, полз быстро, как ящерица, изгибаясь вертким телом. Рядом с ним никого не ранило. «Заговоренный, — завидовали офицеры, — ему что, ему легко воевать». Командование поощряло тех, кто атаковал, кладя своих без счета, отчитывались не своими потерями, а потерями противника, сколько немцев вывели из строя.

Комиссар Елизаров собрал нас и сказал: «Фашисты воюют с Советским Союзом, потому что ненавидят коммунистическую идею. Они ненавидят прежде всего коммунистов».

Мы сидели в его землянке, набилось человек шесть, он собрал молодых, еще крепких, хотя мы тоже еле волочились.

Елизаров хотел, чтобы мы вступили в партию. К этому времени возможности удерживать оборону становилось все меньше, сменять часовых было некому. Витя Ломоносов сказал, что ему в партию нельзя, он из раскулаченных, я тоже спросил, могу ли я, у меня отца выслали, он лишенец, меня за это в комсомол не приняли. «Ничего, — сказал Елизаров, — сейчас положение другое».

Речь его стала вдохновенной. Ныне вступить в партию, считал он, это душевный подвиг, это требует бесстрашия. Если погибать, то с гимном, во имя идеи, как борцы с фашизмом, как защитники советской земли.

Среди нас были один грузин и один украинец. Поэтому он говорил о советской земле, а не о русской. Голос его дрожал, он каждого поцеловал в темечко, и мы тоже расчувствовались.

Расстрел

Нас выстроили на зеленой поляне буквой «П», посередине поставили столик, кого-то ждали. Члены трибунала, их было трое, уселись на скамейке. Воцарилась тишина. Трое приговоренных стояли, привязанные к одной жердине. Приехал член Военного совета. Председатель трибунала встал и зачитал приговор: «Одного расстрелять за самострел, второго — за трусость, бегство с поля боя и паникерство, третьего — за намерение перейти к немцам». Они стояли тут же, руки назад, гимнастерки без ремней, жердину выдернули, связанные руки остались за спинами.

Одного из них, в роговых очках, кажется, из библиотечного института, я знал. Говорили, что он первый закричал об окружении, из-за него началась паника. В своих показаниях он сказал, что хотел обратить внимание на зашедших в тыл автоматчиков. Второй, совсем молоденький, стрельнул себе в руку, на третий день после того, как прибыл к нам. Приставил ладонь к дулу карабина, так что его сразу уличили по ожогу. Третий, кажется, таджик, уговаривал своих товарищей перейти к немцам.

Им завязали глаза, появилась команда, ее называли «расстрельная», во главе с капитаном. Он скомандовал, они подняли винтовки, и тут этот мой знакомый в очках зарыдал и закричал невыносимо по-детски тонким голосом. Капитан на какой-то момент растерялся, потом подскочил к нему, гаркнул: «Молчать!». Тот вздрогнул, замолчал, затем раздалась команда и неровный залп. Я стоял, закрыв глаза, я слышал, как в каждого еще кто-то выстрелил. Я стоял, закрыв глаза. Члены трибунала расписались.

Когда я открыл глаза, члены трибунала еще что-то писали. Трупы не убирали и нас не отпускали. Рядом со мной стоял Женя Левашов. Я спросил его:

— Чего это они?

— Оформляют. Под копирку, иначе на тот свет не примут, там требуют два экземпляра. А ты отчего это глаза закрывал?

— Не могу смотреть. Жалко ребят, они со страху.

— А нас тебе не жалко? Тут хоть сразу наповал, гуманно. Ишь как пишут. Некрофаги.

Похоже, казнь на него не произвела впечатления, да и на остальных. Процедура выглядела как деловая — просто списывают негодных. Или отчисляют.

— Это нам в назидание, — продолжал Женя Левашов. — Мы вас научим родину любить. А что такое родина, где она?

Это была его излюбленная тема, отец у него был дорожный мастер или инженер, и они болтались по стране, построят дорогу — и едут в другое место. Женя никакой родины не признавал, поскольку не чувствовал. Он рассуждал так: «Воевать лучше не за родину, а за справедливость, "родина" — понятие абстрактное».

Лохматый, смешливый, недоучившийся инженер, он был талантливым изобретателем. Непонятно, как его занесло к нам в ополчение. Такие таланты редкость, их нельзя брать в армию. Он с фронта посылал одно за другим свои предложения. Предложил поднимать маленькие аэростаты для защиты ленинградского неба, но произошла неприятность — один из наших самолетов напоролся на невидимый тросик, кто-то вовремя не убрал, и грохнулся. Женю самого чуть не отдали под трибунал.

Куда мы уходим

За спиной еле обозначенный горизонт был пуст, ни одного огонька не светило из огромного города. Изредка вспыхивали прожектора, гасли, мороз 35°, надо было растирать щеки, нос, топтаться, идти по траншее свои сто метров, туда — назад. У меня еще на шее выскочило два фурункула, воротник шинели давил, натирал, боль была невыносимая. Командир полка на строевом смотре обрушился на меня за расстегнутую гимнастерку: «Это что за расхристанный вид? Что позволяешь себе?», — и пошел: «Банрот, банрот», — было у него такое сокращенное до предела ругательство. Фурункулами страдали многие, попался же первым я, получил наряд вне очереди. Полковнику разъяснил, в чем дело, но наряд не отменили, потому что начальство не могло ошибаться.

Пришло письмо из Челябинска от Риммы. Нежданно-негаданно. Она узнала от заводских, что творится на нашем фронте. Никак не думала, что и у нас на передовой голодно.

Ее, видать, захватило всеобщее сочувствие к осажденному городу. О нашей размолвке она не вспоминала. Хвалила за то, что держимся, подаем пример другим городам. Она никак не думала, что мы так не готовы к войне. Что можно делать танки в цехах, где еще нет стен. Газеты пишут про героев на фронте и в тылу.

Чтобы танки выпускать, нужны не герои, а мастера. Приходится все время совершать подвиги. Подвигами исправляют аварии, брак, невежество конструкторов...

И дальше много о заводских делах. В этом был намек: «Видишь, как тебя не хватает». Образец письма солдату на фронт. Я выругался. Но все же был рад, что написала.

Мельком упоминала, что ее выдвинули начальником какого-то отдела. Кончалось же не «целую», а «обнимаю». Что-то между любовным и товарищеским. Обида еще не прошла.

Пришло второе письмо, потеплее. Я отвечал, сперва было попробовал рассказать про наше житье. Но, как понял из ее ответа, цензура все «такое» вымарала. «Такого» было много, не только про голодуху и стрельбу. О многом в тылу не догадывались. Был окопный быт, и тяжелый, и забавный. Боевое охранение, выдвинутое вперед, окопалось кое-где поближе к немецким окопам. Так что слышен стал немецкий разговор, как они звякают посудой, чего делают. Немцы стали звать к себе: «Русский, ходи к нам булка кушать». Переходили. По двое, по трое. Немцы с самолетов разбрасывали пропуска. На нейтралке был овраг, там появился невесть как черный рынок. Оставляли друг другу, а может, кидали. Немцы меняли свою булку на махорку. Нравилось им крепкое наше курево. Для нас булка была почти лакомством. Еще их прельщала водка, валенки, кремневые самодельные зажигалки. У них выменивали куски туалетного мыла, мазь от чирьев, писчую бумагу. Писать было не на чем. Тетрадки кончились. О конвертах и не мечтали. Бумага была у комбата и комиссара для каких-то отчетов и у особистов для донесений.

Время от времени нам присылали лекторов. Они отвечали на вопросы и поднимали настроение. Зима длилась бесконечно. Ночи становились все длиннее, морозы крепчали, добывать дрова для обогрева было все труднее. Батальон таял. То есть состав убывал. По разным причинам. Обстрел. Дистрофия плюс цинга плюс фурункулез. Были переходы к немцам. Плюс обморожение. Иногда мне хотелось плакать. Что-то накапливалось. Не что-то, а беспросветность существования, которое должно было закончиться либо ранением, либо смертью. Ничего другого было не различить. Вместо будущего был тупик. Да, конечно, где-то вдали был прорыв блокады, наступление, победа, но не в той реальности, в которой я жил. Честно говоря, некоторые лекторы из политотдела помогали. На какие-то часы они обновляли надежды на второй фронт. Воодушевила нас победа под Москвой. Мешало вранье. Врали безбожно, приводили абсурдные цифры немецких потерь, сбитых самолетов, захваченных орудий. У них были цифры, у нас ощущение. Мы-то видели, если самолет удавалось сбить, нечасто, хотя они дважды в день летали над нами бомбить Ленинград, то сбитый приписывали себе и зенитчики, и соседний полк, и мы тоже. В донесениях получалось три, а то и больше. Донесения шли по разным ведомствам, как проверить сообщения снайперов, артиллеристов? Начальники, и малые, и большие, не стесняясь, рапортовали об успехах, пользуясь малейшим поводом.

Как-то очередным лектором из Политуправления оказался Ермаков. В петлицах у него была шпала — старший политрук. Он обнял меня, от избытка чувств расцеловал. Был так же грузен, теперь это выглядело солидностью, белый полушубок, бурки, это вам не б/у. Он стал еще добродушнее, веселее. Наспех сказал, что, когда ополчение расформировали, его послали на курсы и после них определили в группу лекторов, аж фронтовую. Лекция была не ахти, изругал, как положено, американцев и англичан за то, что тянут со вторым фронтом, расписал ряд подвигов наших партизан и солдат, еще о том, как у нас растет производство самолетов.

Ничего особо нового, но без пафоса, простецки, доверительно, как-то по-приятельски.

После лекции полагался чай у комбата. Саша позвал меня, показав привезенную бутылку немецкого шнапса. Трофейного. Высший сорт. Еще пригласили моего приятеля артиллерийского техника Володю Лаврентьева. Володя славился в батальоне, он пел под гитару романсы. Не просто романсы, а эмигрантский репертуар — Лещенко, Баяновой и больше всего Вертинского. Володя был главной достопримечательностью батальона. Комбат прятал Володю от начальства. Я поручился за Ермакова — не выдаст. Мне хотелось угостить его, Вертинский действовал на меня безотказно, прямо-таки брал за душу. Среди этой грязи, вшей появлялся бананово-лимонный Сингапур, над розовым морем блистает луна, во льду зеленеет бутылка вина, какая-то гавайская гитара. Боже ты мой, голос у Вертинского слабый, но слух абсолютный и такое нездешнее чувство.

Мы жили тогда в одной землянке, Володя, низкорослый крепыш, до войны играл в футбольной команде «Динамо». Женился за полгода до войны, но что-то у него не сложилось. Тосковал, злился, выпивал, старался не думать о будущем.

У комбата был спирт, я его не разбавлял, а запивал водой. Кажется, Вертинский был под запретом. Не знаю. Список «запретных» тоже был под запретом, секретным. Володе его футбольные болельщики подарили набор пластинок, которые делали для больших начальников. С этих пластинок, черных, эбонитовых, он запомнил, перенял. Он мне напевал авторское, а потом свое, свою раскраску, и она на меня действовала еще сильнее.

Сегодня Володя был в ударе.

  • Мадам, уже падают листья, и осень в смертельном бреду,
  • Уже виноградные кисти чернеют в забытом саду.
  • Я жду Вас, как сна голубого, я гибну в любовном огне...

Неужели где-то есть такая красивая любовь, такая жизнь...

  • Уже опустели террасы,
  • Из пляжа кабинки снесли.
  • И утром рыбачьи баркасы
  • В открытое море ушли.

Ермаков расчувствовался, обнял Володю, поцеловал. В глазах стояли слезы. «Боже ты мой, боже ты мой», — повторял он. И от его слез, и от спирта мы все тоже размякли, было хорошо, как давно не было.

У нас в землянке мы долго разговаривали, расспрашивали Ермакова про американскую тушенку и другие продукты по ленд-лизу. Слух был, что где-то дают шоколад. Большие глыбы, их рубят лопатками.

Спросил кто-то, почему Жданов не выезжает на фронт? «А зачем он тебе?» — сказал Ермаков, и все замолчали. Лаврентьев рассказал, как его пригласили к начальству с гитарой. Все с утра поддают, что полковники, что генералы. Не стесняются. Ермаков признал — не без этого. Туго им приходится. Сверху давят — можно, нельзя, один хрен — давай наступай. Снизу в частях требуют артиллерию, снаряды, пополнения — и связистов, и медиков. Хочешь не хочешь, запьешь. Под это дело мы еще приняли, запели уже свое привычное:

  • От тайги до британских морей
  • Красная Армия всех сильней...

А дальше грянул припев «Последний смертный бой». Давно я заметил, как из песни в песню повторялось: «Последний решительный», такая была надежда. Еще в Гражданскую, и мы теперь опять в последний бой.

Меня отпустили провожать Ермакова до заставы. Дождались темноты. Я рассказал Саше про Мерзона, он мне про Алимова. Встретились тоже, как со мной, в соседней дивизии. Алимов был сильно отощавший, и произошел у них интересный разговор. Алимов напомнил Ермакову, как тот тащил нас в Ленинград, отговорил остаться у танкистов и что получилось. Настоящей войны нет, есть подыхание. Шел воевать, вместо этого как собака подохну. Немцы обещают по радио — плов, шашлык, каши от пуза — слушать невозможно. Переходят. Изменники, конечно, да только неохота вот так без пользы погибать.

Ермаков договорился, чтоб его в госпиталь без очереди направили. Потом говорили про Алимова всякое — то ли он умер от дистрофии, то ли пропал. Может, действительно, к немцам подался.

Сообщил это Саша возмущенно, и мы заспорили. По-моему, голод довести может до чего угодно. Голод никаких запретов не оставляет, на прошлой неделе мы гнилую конину ели, пока варили, чуть не стошнило, а потом еще соли добавили и ели. Ермаков помолчал, потом достал завернутый в бумагу кусок сахара и дал мне.

Мы вышли из траншеи на изрытую снарядами дорогу.

— Ты помнишь Таисию? — спросил Ермаков. Я не могу забыть ее. Знаешь, она мне сказала, что у нее никогда не было такого мужика, как я. Что ты думаешь? — и, не дожидаясь ответа, сказал: — Мне почему-то кажется, она от меня понесла... Хочу попроситься в партизанский отряд направить меня. В Новгородчину. Я узнавал. Боюсь одного, оттуда угоняли в Германию...

— Неужели так она запала? — сказал я.

— Ночь была большая, — Ермаков помолчал. — Не знаю, что делать. Не думал, что так получится.

Сколько мне тогда было — за двадцать. А ему тридцать, большая разница.

От выпитого его развезло, я, хоть закуси настоящей не было, держался и Ермакова держал под руку, чтобы в темноте не грохнулся.

— Упустил, боже ты мой, раз в жизни повезло, и упустил, дурак я, - повторял он.

Горе его не пьяное, настоящее, такое, что стало жаль его. Помочь нечем, и от этого еще жальче.S

— А ведь мог, точно мог! — вдруг воскликнул он.

Мог он взять ее с собой, в город, вместе с нами. Чепуха, конечно, мы сами не знали, куда идем, но сейчас он травил себя этой придуманной виной.

Пройдет, пройдет и это, такая у меня была тогда присказка: «Все пройдет зимой холодной!». Она годилась для всех случаев, для любых огорчений нашей голодухи, кое-как прикрытой шинелью б/у. Вдруг что-то прояснилось мне такое, что не проходит, как у Ермакова — сломанность жизни. Бывает ли такое, я не знал, не верил, но тут возник Ермаков, потухший, старый, облезлый, каким он будет. Так со мной было однажды — мать сидела у печки, отсвет огня пробежал по ее лицу, я увидел ее седой старухой. Это было страшно.

Назад я шел с куском сахара за щекой, приговаривая: «Все пройдет, пройдет и это». Жизнь фронтовая, она не для грусти, уныния и прочих нюансов.

Инженерной службы в батальоне не было, ее обязанности исполнял я. Так получилось. Поскольку имел диплом. Придумал, как вытащить из болота самоходку. Было у нас два танка БТ, помог превратить их в огневые точки. Закопали в землю, только башня осталась с пулеметом. Башня вертелась во все стороны, стреляй, куда хочешь. Для крупнокалиберного пулемета я приспособил вентиляцию. Получилось неплохо. Это окончательно рассорило меня с начальником артиллерии. Карпенко, старший лейтенант, кадровик, матерщинник, почему-то с самого начала невзлюбил меня, а я его. Бывает. И чем дальше, тем хуже. Он мне на «ты», и я ему тем же. Он с жалобой к комбату. Меня вызывает комбат: не положено старшему тыкать. А младшему, говорю, положено? В уставе вообще об этом ни слова. Комбат наш был тоже кадровый, устав знал, привержен. Действительно, не сказано.

Начарт любил слушать пение Володи Лаврентьева, ходить же к нам в землянку не хотел. Из-за меня. Приглашал Володю к себе. Володя отказывался. Говорил, что у Карпенко в землянке не та акустика. Начарт злился, чепуха, какая может быть в землянке акустика.

Пленные

Ночью было видно, как горел Ленинград. Издали пламя казалось безобидным и крохотным. Первые дни мы гадали и спорили: где пожар, что горит — и каждый думал про свой дом, но мы никогда не были уверены до конца, потому что на горизонте город не имел глубины. Он имел только профиль, вырезанный из тени. Прошел месяц октябрь, затем еще, еще... Город все еще горел, и мы старались не оглядываться. Мы все так же сидели в окопах под Пушкином. Передний край немцев выступал клином, острие клина подходило к нашему взводу совсем близко, метров на полтораста. Когда оттуда дул ветер, слышно было, как выскребывают консервные банки. От этих звуков нас подташнивало. Сперва казалось, что к голоду привыкнуть нельзя. Но теперь это чувство притупилось, во рту все время ныло. Десны опухли, они были как ватные. Шинель, винтовка, даже шапка становились с каждым днем тяжелее. Все становилось тяжелее, кроме пайки хлеба.

И еще мы слышали голоса немцев. Отдельные слова. Были слова, которые почему-то доносились к нам целиком. Когда-то я любил немецкий язык, мне он легко давался. Наверное, у меня была хорошая память. А может, у меня были способности. Елена Карловна ходила между партами — милая, чистая старушка с лиловыми щечками. «Уберите свои грязные ноги». Ботинки у меня были всегда грязные. И сейчас сапоги тоже грязные, в обмерзлой глине.

Кирзовые сапоги промерзали насквозь. Пальцы на правой ноге болели, обмороженные. Я шагал, ступая на пятку. У хода, ведущего к землянке, мы встречались с Трущенко, медленно поворачивались и шли обратно, каждый по своему участку. На таком морозе нельзя было останавливаться. У Трущенко тоже были обморожены ноги и руки. Нам полагались валенки. У нас во взводе была одна пара валенок. Мы отдали ее Максимову. Он добывал мороженую картошку. Откуда он ее выкапывал, неизвестно. Он уходил с вечера и возвращался с несколькими картофелинами.

Никогда я не слыхал, чтобы снег так громко скрипел. Он вопил под ногами.

Прошлой зимой мы уезжали в Кавголово кататься на лыжах. Мокрый снег шипел под ногами, не было никакого скольжения, и мы мечтали о морозе.

Неужели все это было? И я спал в постели на простынях, и мать утром будила меня.

Я пошел назад. Я шел, держась за мерзлые стены окопа, потому что кружилась голова.

Какое отношение я имел к тому парню, который учил этот проклятый немецкий, ходил на лыжах, носил полосатую футболку, ездил трамваем в институт? Никакого отношения я к нему не имел. Мы были совсем чужие люди. Я знал все, что он делал, но никак не мог понять, почему он так делал и почему он так жил. А он и вовсе не знал меня. Прошлое отдиралось слоями, как капустные листья. Неужели, если я выживу, я опять стану другим, и все это — окопы, голодуха — останется лишь воспоминанием о ком-то, кто воевал под Пушкином? Мы сошлись с Трущенко и, дождавшись, когда немцы пустили ракету, смотрели друг у друга лица, нет ли белых пятен. Когда ракета погасла, мы услыхали голоса. Оттуда. В темноте почему-то лучше слышно.

Голоса доносились не из немецких окопов, ближе. Странно было, что разговаривали не таясь, весело. Мы поднялись на приступку и сквозь снег увидели двоих, две тени. Они двигались прямо на нас. Они шли во весь рост, один большой, другой поменьше. Они обнимались, притоптывали и что-то кричали, не нам, и, а себе.

Мы подняли винтовки. Взлетели ракеты. Мерцающий свет посыпался на этих двоих; они приближались к нам, они были совсем рядом, на низеньком была голубиная офицерская шинель с меховым воротником.

Трущенко прицелился — я остановил его. Он сперва не понял, а потом понял, и мы стали ждать.

Высокий поддерживал маленького, свободными руками они дирижировали себе и орали какую-то песню про Лизхен.

— Стой! Хальт! — закричал я.

Трущенко толкнул меня:

— Чего орешь?

Я и сам не знаю, зачем я крикнул. Но немцы и ухом не повели. Они вскарабкались на бруствер и свалились к нам в окоп. Мы наставили на них винтовки: «Хенде Хох!» Они ползали по дну траншеи, не обращая на нас никакого внимания, и ругались. Когда солдат ругается, это всегда понятно, на каком бы языке он ни ругался.

— Ох и нализались! — сказал Трущенко. — Мать честная!

Прибежал взводный, мы доложили ему про немцев. Взводный приподнял офицера за воротник и разозлился.

— Что вы мне брешете, — закричал он, — там же заминировано!

Мы ничего не могли ему объяснить. Нейтральная была заминирована нашими еще осенью, потом ее минировали немцы, потом снова наши. Ее минировали без конца. Она была вся утыкана минами; как прошли по ней эти двое, никто не понимал. 

Взводный приказал тащить немцев в землянку. Лейтенанта кое-как доволокли, а с ефрейтором мы замучились. В узком окопе его никак было не ухватить. Чуть его стукнешь — он сразу начинал петь. Голосище у него здоровенный.

Он висел на нас, обнимал за шеи и вопил эту идиотскую песню про Лизхен.

В землянке мы свалили их на пол, и они сразу захрапели, даже не чувствовали, как взводный обыскивал их. Максимов дал мне ломтик картошки. Она была гнилая. Я посасывал ее осторожно, что не тянуть кровь из десен. Ребята спорили, зачтут ли нам с Трущенко этих двоих как пойманных «языков». За каждого «языка» обещали звездочку или по крайней мере медаль.

Ефрейтор храпел, распустив губы, блаженный, краснощекий. Лейтенант свернулся калачиком, положил голову ему на живот. Максимов присел перед ними на корточки, потянул носом.

— Не иначе как ром, — сказал он. — Вот сволочи!

От них пахло кисло и сытно. От этого запаха мутило.

— Выкинуть их на мороз! — сказал кто-то. Их бы и выкинули, но ни у кого сил не было. Проснулся я, когда взводный будил немцев.

Первым заворочался ефрейтор. Он застонал, отодвинул лейтенанта, сел и уставился на нас без всякого смысла и выражения. Голова лейтенанта стукнулась об пол, и лейтенант тоже проснулся. Он долго потягивался, зевал. Потом повернулся на бок и увидел нас. В землянку набилось много народу. Все молчали. Трущенко рядом со мной тихо закашлялся, зажал рот рукой. Лейтенант тупо посмотрел в его сторону и вдруг засмеялся. Медленно, зябко так засмеялся. Потом поднял руку в перчатке, с любопытством оглядел ее, погрозил нам пальцем, сладко зевнул и снова улегся спать. Ефрейтор схватил его за плечо:

— Руссиш! Руссиш зольдат!

Тут лейтенант подпрыгнул, вскочил на ноги, схватился за пистолет. И как это мы забыли разоружить его? Он выдернул свой вальтер, но ребята даже с места не стронулись. Командир роты в дверях. Он усмехался. И мы, тоже усмехаясь, смотрели на лейтенанта и ждали. Рука лейтенанта дрожала.

— Гут морген, — сказал капитан.

Все засмеялись. Тихо так засмеялись, и лейтенант тоже засмеялся. Тогда мы перестали смеяться и смотрели, как смеется он и разглядывали его красные десны. Лейтенант сморщился, потер голову. Видно, голова у него трещала. Он сказал несколько слов ефрейтору.

Ребята смотрели на меня. Неделю назад меня послали в штаб, там требовались переводчики. Я сказал, что не умею переводить. Я не хотел работать в штабе, возиться с пленными. Мне удалось отговориться, и ребята не выдавали меня, но теперь им очень хотелось узнать, что говорит лейтенант.

— Он сказал, что все это сон, что им снится глупый сон, — перевел я.

Лейтенант прислонился к стене, зевнул. Ефрейтор моргал, ничего не понимая, дурацкая у него была морда. Потом он начал икать и попросил пить.

— Болезный ты мой, — сказал Трущенко. — Опохмелиться тебе? Квасу тебе? Рассолу тебе? Из-под капустки? Вот тебе, сука! — И ткнул в лицо ефрейтору кукиш из лиловых, помороженных пальцев.

Тут все словно очнулись. Ефрейтор попятился к лейтенанту, глаза его от страха побелели, он схватился за грудь и стал блевать. Трущенко совсем зашелся, вырвал у лейтенанта пистолет, еле его оттащили.

— Дайте воды, — сказал ротный.

Котелок дрожал в руках ефрейтора, вода расплескивалась, он пил, отфыркивался, мотал головой, словно лошадь, а глаза его оставались белыми. Лейтенант сполз по стене и сидел в блевотине, покачиваясь из стороны в сторону, открывал глаза, и снова закрывал, и снова открывал, словно на что-то надеясь.

— Спроси, как они попали к нам, — приказал комбат.

Я спросил. Лейтенант, улыбаясь, закрыл глаза.

— Не понимают, — сказал я.

— Встать! — крикнул командир роты. — Смирно!

Он гаркнул так, что мы вскочили, и лейтенант вскочил и вытянулся, как и мы.

— Вот так-то, — сказал командир батальона. — А ты говоришь, не понимают. Отведете их в штаб.

Сопровождать приказали Максимову и мне. Нам передали пакет с документами. Я пробовал отговориться. Никто из нас не любил ходить в город. Но ротный сказал, что сопровождающий в должен на всякий случай знать их язык.

Новенький пышный снег завалил траншеи. Немцы, проваливаясь, шли впереди. Утро догоняло нас. Оно поднималось такое ясное, жгучее, что глазам было больно. В поле нас два раза обстреляли минометы. Мы падали в снег, и в последний раз, когда мы упали, я остался лежать. Максимов что-то говорил мне, а мне хотелось спать. Или хотя б еще немного полежать. Максимов ткнул меня ногой. Зрачки лейтенанта сузились, они быстро обегали меня, Максимова, пустынное белое поле и на краю этого поля развалины пушкинских домов, где сидели немцы и от которых мы ушли совсем недалеко.

Я поднялся и стряхнул снег с затвора.

Главное было перебраться через насыпь железной дороги. Взбирались мы осторожно, хоронясь от снайперов. Немцы ползли впереди, снег сыпался нам в лицо, над нами блестели кованные железками толстые подошвы. Максимов запыхался и отстал.

На полотне я прилег между липких от мороза рельсов. Немцы уже спустились вниз и ждали нас, а Максимов еще карабкался по насыпи; он махнул мне рукой: иди, мол, я отдышусь.

Немцы ждали меня у подножия насыпи. Я скатился прямо на них. Они расступились. Им ничего не стоило повалить меня, отобрать винтовку. Непонятно, почему они этого не делали. Ефрейтор ожидающе смотрел на лейтенанта, а тот стоял, закрыв глаза, потом он мучительно сморщился и открыл глаза.

Лейтенант ловил мой взгляд. Голова у меня стыла от мороза, и меня все сильнее тянуло в сон.

— Алкаши вонючие, сволочь фашистская, говорил я, — захватчики, выродки вы оголтелые!

Я крикнул Максимову. Я испугался, что он замерзнет. Максимов был удивительный старик. Никого я так не уважал, как Максимова. Он не прятал свой хлеб, утром отрезал кусок, съедал, а остальное клал на котелок и уходил в наряд. И кусок этот лежал на нарах до вечера. И все, кто был в землянке, старались не смотреть туда. Ругали Максимова и так и эдак, а потом сами начали оставлять свои пайки. Намучились, пока привыкли. Только Трущенко съедал сразу: чего оставлять, говорил он, а вдруг убьют.

Мы вышли на шоссе и двинулись прямо на город. Он был перед нами. Хочешь не хочешь, мы должны были смотреть, как он разворачивался впереди со своими шпилями, и трубами, и соборами, и дымными столбами пожарищ, поднимавшимися то там, то тут, такие толстые прямые колонны с завитками наверху.

Для немцев это, наверное, могло быть красивым зрелищем: и солнце в дыму, и искрящийся воздух. Но, пожалуй, им было не до красот. Шелестя, проносились над нами невидимые снаряды и взрывались где-то посреди города. Мы ощущали лишь глухой толчок земли. Сперва мягкий и, шелест над головой, потом удар. Воздух оставался чист, и небо оставалось голубым. Мы держали оборону, мы защищали город, а они все равно добирались туда через наши головы, они били, били каждое утро и после обеда, перемалывая город в камень.

Шоссе было пустынным. Мы держали винтовки наперевес. Я уже не чувствовал пальцев. Вряд ли я сумел бы выстрелить, если б немцы побежали. Они шли впереди. Они шагали так, что мы не поспевали за ними, и тогда я кричал «хальт». Они послушно останавливались, лейтенант ждал нас, сунув руки в карманы. Щека его побелела. Я хотел было сказать ему об этом, но разговаривать на морозе было больно. Завыла мина. Немцы бросились в снег. Я остался стоять, только сжался весь. Я чувствовал, что если лягу, то уже не поднимусь. И Максимов остался стоять. Мы стояли и смотрели друг на друга. Мина рванула метрах в ста. Снежная пыль и мерзлые комья земли.

За контрольным пунктом полегчало, стали попадаться встречные машины. Мы перекинули винтовки через плечо, и я сунул руки в карманы.

На фронте было шумно, а в городе совсем тихо, и чем дальше, тем тише. Мы забирались в скрипучую тишину. Солнце горело на стеклах. Мы шли посреди мостовой, потому что панели были завалены снегом и щебнем.

Подул ветер. Он продувал насквозь. От слабости мы были такими легкими, что казалось, ветер этот может унести и покатить нас по проспекту. Я взял Максимова за хлястик.

— Ты чего? — спросил он, а потом понял, потому что сам был такой же легкий и его тоже могло унести.

— Зайдем, — сказал он, и мы зашли передохнуть в трамвай. Он стоял, занесенный снегом, с открытой дверью. Мы вошли и сели на скамейки.

Зитцен зи, — сказал я, и немцы сели с нами. Напротив нас сидел замерзший старик. Каракулевый воротник его шубы был поднят. Наверное, тоже когда-то зашел сюда укрыться от ветра.

— Да, мы попались, капут, — сказал ефрейтор.

Лейтенант, не отводя завороженных глаз от старика, поднял воротник.

— О, mein Cott[1].Ты дурак. Мы не могли попасться, всюду заминировано. А мы даже не ранены. — Лейтенант кивнул на старика — So das geht es nicht[2].

Это была «девятка». Каждое утро я садился на «девятку» и ехал в институт. У Флюгова подсаживались наши ребята из общежития. В вагоне становилось тесно и жарко. А в детстве мы ездили с матерью в Лесотехническую академию к отцу. Он учился там на курсах лесников. Мы ехали на «девятке». Всю дорогу я смотрел в окно... Я открыл глаза и увидел замерзшего старика. Я закрыл глаза и увидел белый корпус института среди сосен.

Как бы далеко в прошлое я ни уезжал на этом трамвае, он все равно привозил меня сюда, в эту зиму. Никак я не смог спрыгнуть на ходу и остаться там, в парке.

Лейтенант покосился на меня и сказал громко:

— Ничего, Рихард, я проснусь, и окажется, что я лежу у Пранборта на диване.

Ефрейтор смотрел на него со страхом.

— А я? — тупо спросил он.

— А ты тоже пьяный, как свинья, валяешься в коридоре.

Он говорил это уверенно и серьезно, обращаясь больше ко мне. Ефрейтор пытался улыбаться, но в его выпученных глазах белел страх. Он ничего не понимал. Вдруг я заметил у лейтенанта странную маленькую улыбку, словно он догадался, о чем я думаю, подслушал. Это была уличающая улыбка, тайный знак соумышленника.

Я стиснул винтовку.

— Ах ты, подлец, — сказал я, — не надейся, ничего у тебя не получится!

— О чем речь? — спросил Максимов.

Я перевел ему. Тогда Максимов пристально стал разглядывать лейтенанта.

— Ловко придумал, гаденыш.

Маленькое лицо лейтенанта напряглось.

— Что он сказал, пожалуйста, я хочу знать, — обеспокоенно спросил он.

— Хитрите, вот что он сказал. — Я видел, как ефрейтор насторожился.

— А вы сами... разве это не сон... вы ведь тоже... — горячо начал лейтенант, но Максимов поднялся.

— Кончай разговор!

Выходя из трамвая, лейтенант потрогал свою белую щеку и, видимо не почувствовав, успокоился. Посреди улицы чернела большая воронка. Пришлось карабкаться по заснеженному завалу из кирпича и балок рухнувшей стены дома. А дом стоял как в разрезе. И перед нами были комната, стол, накрытый клеенкой, на столе блестела селедочница, а на стене висел портрет Ворошилова, грудь его была увешана орденами. Открытая дверь вела прямо в небо.

— Видишь! — обрадовано сказал лейтенант ефрейтору. — Видишь! — Он вытянулся, замахал руками, словно собираясь взлететь. — Видишь, видишь, что я говорил! — кричал он.

— Заткнись... ты! — сказал Максимов и стал снимать винтовку.

Лейтенант схватил меня за рукав так, что я пошатнулся, и заговорил быстро-быстро, заглядывая в лицо:

— Так не бывает. А может, вообще вся эта война приснилась. Мне часто снилась война в детстве. Aber andere Krieg[3]. Может, я проснусь и пойду в школу...

У него были совсем прозрачные, голубенькие глаза. «Господи, ему, наверное, тоже лет двадцать, — подумал я, — или двадцать пять. Наверное, только что из дому...»

На перекрестке среди развалин работали несколько женщин и подростков. Женщины были в ватных брюках, а мальчишки закутаны в платки. Они вытаскивали из-под развалин станок. Каким-то образом они подсунули полозья и теперь пытались сдвинуть станок. Седая, совсем прозрачная женщина тихо кричала: «А ну, взяли еще раз, еще разик!» — и голос ее был прозрачный. Все толкали станок, но ничего у них не получалось. Они мгновенно уставали и отдыхали, привалясь к станку, а женщина продолжала тихо кричать: «Еще разик!»

Максимов молча показал немцам на станок. Женщины расступились. Немцы уперлись в станину, и мы тоже. Полозья отодрались, скрипнули, тронулись, женщины подхватили веревки, впряглись.

Мальчик в беличьей шубе, подпоясанной скакалкой, приблизился к лейтенанту и стал разглядывать его ноги в начищенных голенищах. Осторожно коснулся его плотной шинели и тотчас отдернул руку, почти брезгливо отдернул и поспешил к женщинам, которые бесшумно удалялись от нас. Они шли, облепив станок, как будто он тащил их за собой, и приговаривали: «Еще разик, еще раз».

— Смотрите, фрицы, смотрите, — сказал Максимов. — Чтобы потом не обижались.

Я не стал им переводить, но лейтенант заговорил, он поминутно на ходу оборачивался ко мне, говорил, спотыкаясь о кирпичи, о выбоины, хватался за ефрейтора, выкрикивал, словно помешанный; я понимал уже не все, отдельные слова, обрывки фраз, но ему было все равно, он говорил не для меня.

- Unmoglih... Das Leben kann nicht so schecklich sein...Traum... Alles ist moglih... Bei Freud steht... Es ist nicht war... Ein Traum ist nicht strafbar... Habe kein Angst... Alles vergeht... Ich weip... Das wahre Leben ist Kindheit... Mein Onkei... Wir sitzen im Garten[4]...Мы обогнали старуху. Она брела, опираясь на палку, нет, то была не палка, лакированная ножка столика. Девичьи золотисто-пепельные волосы свесились на ее закопченное лицо. Увидев немцев, женщина даже не удивилась, ничего не крикнула, она подняла палку, пошатнулась, я поддержал ее. Она могла только поднимать и опускать палку.

Ефрейтор закрыл голову руками. Лейтенант, нe двигаясь, следил за ней, потом он взглянул на с торжеством.

— Боитесь, — сказал я. — Angst!

Внезапно я понял, что никак не могу доказать ему, что это не сон. Что б он ни видел, он будет твердить свое, и ничем его не убедить...

Ефрейтор вдруг не выдержал и закричал, и тогда я тоже закричал, замахнулся прикладом на лейтенанта, а ефрейтор ударил его.

Максимов выстрелил в воздух, какие-то бойцы выскочили из дота, растащили нас.

— Дурила ты, так тебя растак! — накинулся меня Максимов. — Под трибунал захотел?

Пусть он утешается. Иначе тронуться может, и приведем психа, какой с него «язык» будет?!

У лейтенанта текла кровь из носа, он не вытирал ее и, твердо глядя мне в глаза, говорил:

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

В коллективной научной монографии, отражены материалы и дискуссия второй научной конференции «Ноосфе...
Священное Писание представляет последние времена сроком богоотступления, богозабвения, гордости, нер...
Едем в Лондон для того, чтобы полюбить парки, белок, дождь, траву, каштаны, пабы, смешных собак и ст...
«Богатырем духа» называли святого праведного Иоанна Кронштадтского (1829–1908). Для наблюдения за св...
Срочно в Нью-Йорк, чтобы наконец вдохнуть воздух Большого Яблока свободы. Город замечателен тем, что...
В истории Церкви есть даты, которые должен знать каждый православный христианин. Впрочем, независимо...