Мой лейтенант Гранин Даниил

Дистрофиков отправляли в госпиталь.

Как я попал на койку, не знаю. Я провел там три дня.

Тыл

Директора военного времени были хороши, делали невозможное — Зальцман, Новиков, Звинягин...

В июле 1941 года Сталин собрал совещание по выпуску винтовок. Оказалось, нет винтовок, не с чем воевать мобилизованным.

У Устинова спросили, может ли Ижевский завод увеличить выпуск винтовок с 2000 штук до 5000?

Устинов, как всегда, схитрил, уклонился — здесь мой зам Новиков, он с Ижевска, он скажет.

«Я встал и говорю: "Нам на это надо восемь месяцев". Берия — тоже как обычно: "Нет, три месяца!" Я говорю: "Это невозможно". Создали комиссию. Она струхнула, написала: три месяца. Я не подписал. Приносят заключение Берии, он смотрит: "Почему нет подписи Новикова?" Вызвали меня, я говорю: "Потому что это невозможно, восемь месяцев и то авантюра".

"Хорошо, — говорит Берия, — пусть будет восемь месяцев".

И потом он мне помогал. (2000 довели до 5000, потом до 12000 в сутки!)

Звонил Сталин, передал трубку Берии, тот говорит — я сказал т. Сталину, что если Новиков говорит, что сделает, то сделает.

Таким образом он как бы поручился за меня. Я решил это использовать. Звоню из Ижевска — нет угля! Нужны женщины из Тулы для пулеметных лент, а то у нас не получается. Сразу же помог. Он соображал и действовал оперативно».

Владимир Николаевич Новиков умел «топить» вопросы.

Хрущев потребовал создавать заводы кукурузного масла. Новиков договорился определиться после уборки кукурузы, посмотрим, какой будет урожай, и постепенно замотали.

Вышел мой срок

В начале 1943 года я стал лейтенантом. Вскоре меня наградили медалью, потом орденом. Я научился щелкать каблуками, начищать пуговицы, пришивать подворотнички — почти кадровик, хотя выправки не хватало. Мне нравилось щеголять кобурой с наганом, правда, нагана не было, а была напихана газета. Я чеканил армейское «Есть!», «Докладываю», освоил бедный, но четкий язык приказов. Гусарил, сфотографировался, заказал несколько снимков, прикидывая, кому бы послать свой новый вид.

Инженерная мысль моя кипела. Старое веретенное масло мы с Володей Лаврентьевым пустили на освещение. Вместо телефонных шнуров. Заместо фитилей. Они коптили, воняли и давали мало света. Для масляной коптилки придумал фитиль.

Однажды ко мне в землянку заявился начарт батальона Карпенко с бутылкой водки: «Есть к тебе разговор». Он долго приступал к этому разговору, подбирая нужный тон, хотел перейти на дружелюбный и никак не получалось. Суть его прихода состояла в том, что получен приказ направить на курсы танкистов от нашего батальона одного офицера. Комбат предложил Карпенко, боевой офицер, артиллерист и все прочее. Но Карпенко это не устраивало, и он предложил меня, но комбат промолчал. К танкам я вроде ближе. Карпенко расписал мне прелести этих курсов, которые пройдут в Ульяновске, — не меньше, чем полтора месяца тыловой жизни, затем формирование, считай, еще месяц. Не шутка. На два, а то и на три месяца уехать с передовой, прокантоваться. Спать на простынях, есть горячие обеды. Счастливчик! Я не мог понять, он-то чего отказывается, пытал-пытал, пока он не признался. У него, оказывается, есть свой план. Его уже представили на звание капитана, ему надо здесь дождаться, там, на курсах, не дадут.

Володя подтвердил мне, что Карпенко, получив капитана, мечтает перейти в армейский штаб, у него все поэтапно разработано. Стать танкистом слишком рискованно, танк — это ненадежная скотина, до большой звездочки на нем не добраться. У Карпенко свой лозунг: «Если могу стадо водить, чего же в стаде ходить». Был у Карпенко еще аргумент, он высказал, когда мы уже были поддавши. «Ты, — сказал он мне, — свой срок выбрал. По теории вероятности, твоя везуха должна кончиться, твоя пуля вот-вот по-летит в тебя, шутка ли — полтора года на передовой».

Я и сам в последнее время это чувствовал, сколько можно от кондрашки уворачиваться, нужно прерваться. Чтобы счет заново начался. Я поговорил с комбатом. «Если ты сам срок чувствуешь, — сказал он, — то я подпишу. Хотя жалко».

Короче говоря, в один прекрасный день я прибыл в Ульяновское танковое училище. В заслуженное. Известное. Нас набралась целая рота, все боевые офицеры с разных фронтов. Изучать мы должны были новую машину «ИС». Жизнь вдруг повернулась. Казарма, двухэтажная кровать. Надо аккуратно заправлять койку. Побудка. Завтрак. Классы. Строевая. Вечером можно в город.

Гонял нас старшина. Зверюга. Ему сласть была орать на офицеров, чтобы ножку давали, чтобы пели походную. «Плохо поете. Крутом! Вы у меня будете топать, мать вашу, пока не запоете в один голос!»

А город был сказочный. Бульвар с цветущим жасмином. Шли мужчины в галстуках, бежали школьники с портфелями, было полно молодых женщин в летних платьицах, завитые, румяные... Откуда столько невоюющих мужиков? Они курили папиросы. Можно было ехать на автобусе. Из булочной пахло настоящим печеным хлебом, я зашел туда. Все полки были уставлены буханками и батонами. Жизнь вдруг стала обновкой. Окна здесь были чистые, без бумажных крестов, продавали газеты, цветы, семечки, боже ты мой, другая планета. Ходить в город можно было хоть каждый вечер, на танцы и даже домой к девицам. Почти каждую неделю мы дрались с летным училищем. У них было прозвище «вентиляторы» из-за пропеллера на погонах. После какой-то драки нас вызвал начальник училища, генерал Кашуба. На финской войне он ногу потерял. Получил Героя. Усадил за стол, спросил:

— Как дрались?

— Кулаками.

— Это правильно. Повод был?

— Выпили.

— Нормально. Как пьете?

— Как обычно.

— Что именно?

— Самогон.

— Это тоже естественно. А правила соблюдаете?

И преподнес нам три правила для выпивки:

— Когда.

— С кем.

— Сколько.

Город хвалился домом Ульяновых и немного писателем Гончаровым. Я пошел в мемориал. Долго стоял перед портретом Александра Ульянова. Его юношеский облик казался мне симпатичным. В музее было пусто. Ко мне подошла сотрудница, спросила: «Верно, хорош? Это редкое фото. Его не печатают». Я хотел спросить, почему, но сам сообразил. А она еще сказала, что мать хотела его спасти. И рассказала, как после суда мать хлопотала о свидании с Александром, хотела уговорить сына написать прошение царю о помиловании. История эта была тогда мне неизвестна. Мать с трудом добилась разрешения свидеться с Александром, приговоренным к смерти, это было запрещено. Она стала умолять сына, бросилась перед ним на колени. Александр ни в какую. Он сказал: «Мама, представьте, что я вызвал человека на дуэль, сделал выстрел, промахнулся, а теперь прошу его не стрелять в ответ». Так и не написал. Рассказчица разволновалась: «Господи, вы представляете себе, какое было рыцарское чувство чести». И заплакала.

Ульяновск (Симбирск) оставался обыкновенным губернским городом России. Без коренных перестроек, старые дома, много деревянных, здесь все становилось известно. Неудивительно, что до революции еще ходили слухи о романе матери Ильича, о его незаконном происхождении. В таких городах всегда живет история утаенная, слухи, сплетни. В годы войны в училище я услышал рассказы про финскую компанию 1939— 1940 годов, про наши чудовищные потери, про финских кукушек и про то, что у финнов были рукавицы с двумя пальцами, чтоб можно было стрелять.

Блокадный Ленинград и Ульяновск, два эти города никак не могли у меня совместиться. Героизм Ленинграда и провинциальный уют Ульяновска. Я предпочитал последнее. Хотелось этой жизни, в тишине, вдалеке от Истории, все знакомы, событий мало, и те маленькие. Ульяновск был хорош, тем более, что моя Старая Русса сгорела в огне войны, и Лычково — все то, что было связано с моим детством, все обстреливалось, разорялось...

По окончании курсов нас отправили в Горький. Там практиковались на танкодроме: танки уступом справа, уступом слева. Стрельба с остановками, без остановок, на ходу, из пушки 122-миллиметровой, из пулеметов. По танкам противника, по фанерным домам. Заправка. Ночевка на земле. На снегу. Постелить лапник, укрыться шинелью — это «полевые» условия, как будто мы не нахлебались ими сполна, настоящими, а не учебными.

В Горьком меня привлекли готовить учебные пособия, рисовать танк в разрезе и так, и этак, диаграммы. За это позволили жить привольно. Жил я с напарником, Андреем Корсаковым, снимали комнату в частном доме. Мы с ним еще затеяли одно техническое устройство. В танке в бою неудобно — если ты по рации связан с начальством, то в это время внутренняя связь отключается, механик-водитель не может сообщить, что там показалось на дороге. И вот стали мы с Андреем возиться со схемой, кое-чего добились, начальство обрадовалось и с ходу нацепило нам по звездочке. Я стал капитаном. Ну, тут я написал Римме, чтоб она приехала, пока такая вольготная. Она сумела добраться, сроком на три дня. Выглядела неплохо, не то что я. Сказалась блокада. Она не удержалась: «Да, досталось тебе». Впервые я понял, что тоже могу постареть. В 21 год постареть? Это было непросто. Она старалась за эти три дня меня подкормить, наладить нашу жизнь с Андреем. Я гулял с ней по Горькому, было какое-то подобие свадебного путешествия. Вернулась прежняя близость, прерванная войной. Не совсем. Появились табу, она не возобновляла разговоров о моем возвращении на завод, я не защищал свою армейскую службу.

Когда сформировали нашу танковую бригаду, то отправили нас за машинами в Челябинск на танковый завод. Сформировали — это значило — назначили трех командиров взводов, в каждом взводе три машины, а меня командиром роты: во-первых, капитан, а они старлеи, а еще результаты стрельбы сказались.

В Челябинске завод никак не подходил на завод — сборочный цех, где мы работали, достраивался, стен не было, была крыша, мостовой кран и кирпичный брандмауэр, где стояли отопительные батареи, задувал снег, детали машин обрастали инеем. Мы должны были помогать сборщикам. Детали тяжеленные, и к ним не прикоснись, обожгут морозом так, что руки липнут. Сборщики — подростки-ремесленники, бледные, слабосильные, и женщины, укутанные платками. Командиров взводов я помню каждого до сих пор — Сашу Морозова, этакий битюг, Клим Васильчук, учитель математики, тощий он, с мясистым пористым носом.

Командиры взводов подобрались удачные. Васильчук, старший из всех, Вася Фролов, самый молодой из нас, очкарик, работал корректором в издательстве. Сдружились сразу. У каждого во взводе три машины, всего девять, у всех пушки нешуточные — 122 миллиметра, двигатели на дизтопливе. Отличная машина. Я поместился добавочным в башне у Фролова, я выбрал его как самого худенького, чтоб не было нам тесно. Экипаж — четыре человека, а командир роты куда-то должен был приткнуться пятым. Место для командира роты было как бы предусмотрено, добавили триплекс, и все, так что было тесновато. У меня было свое сидение, своя радиосвязь.

И в Челябинске, и в Горьком во дворах стояло несколько подбитых машин, их приволокли для изучения, зрелище было жуткое — машины были горелые, пробитые бронебойкой, искореженные неизвестным нам способом, какие-то команды отскоблили внутри горелое мясо, но все равно внутри воняло. У человечины свой отвратительный запах. Вид этих подбитых машин не вдохновлял.

В Горьком мы погрузились в эшелон, ставить такую махину на платформу надо очень аккуратно, это дело ювелирное, чуть-чуть, почти по сантиметру, подниматься, развернуться. Мои взводные запоздали, грузились без них. Явились сконфуженные, отговорка у них была — часов нет. А между тем, всем взводным были выданы часы ручные, специальные, со светящимся циферблатом, а эти мерзавцы признались — пропили. Так и поехали на фронт с одной парой часов, что была у меня.

Новые танки были хороши, вооружены, ничего не скажешь. И вот что интересно: танки английские, американские были много хуже наших, по крайней мере те, с которыми мы имели дело — «Валентины», «Матильды». А вот их автомобили, американские «виллисы», «студебеккеры», армейские машины — хороши, ни в какое сравнение не шли с нашими драндулетами. Почему так сложилось? Все годы советской жизни никак не получался у нас хороший автомобиль, копировали, заимствовали — и все не то, все хуже, все ненадежно, бензин жрет, тарахтит, проходимость никакая, в разы хуже и английских, и американских. В чем дело? Никто не понимал. Вроде не такая уж сложная машина, много разных конструкторских бюро, и ничего не получалось. Почему так?

Еще в Челябинске мы обсуждали это с конструкторами танковыми и сошлись на том, что автомобиль легковой по сути своей предназначен для личного пользования, для хозяина, для его семьи, это личностный предмет, но в том-то и дело, что для личного пользования мы ничего делать не умеем. Оказывается, можем делать для сельского хозяйства, для обороны, т. е. для чего-то, а не для кого-то. Ради человека стараться не обязательно. Тем более, если этот человек — неизвестно кто такой, он — частный, а это значит, скорее всего, ничего.

В Горьком меня ждало письмо от Ермакова. Каким-то образом он выяснил, что его Таисию угнали в Германию. С той деревни всех молодых женщин угнали.

Мы жили в Канавине. Мы с Андреем ходили на рынок, одевались в штатское и на рынке выменивали свою махорку, водку на рыбу, на печенье. Удивительно легко мы вошли в рыночно-торговую жизнь, приглашали начальство, устраивали пирушки. Несмотря на эту привольную тыловую жизнь, во мне еще держалась блокадная худоба, все на мне висело, и гимнастерка, и шинель, ни Римме, ни Андрею не удавалось меня откормить. На фотографии тех лет я выгляжу каким-то истощенным, маленьким заморышем. Горьковский начальник предложил остаться в полку ведать кабинетом учебных пособий. Нас с Андреем зачислят в штат, поставят на полное офицерское довольствие — и все будет тип-топ.

В который раз я очутился на развилке судьбы: можно направо, можно налево. На фото Андрей Корсаков стоит рядом, через него я вижу и себя. Какие мы молодые, какие глупые! Как моя судьба могла довериться мне? Что меня выручало или, вернее, не выручало, а что определяло мой выбор, почему опять я выбрал войну? Уже опостылела она, уже ничего не осталось от ее романтики, от патриотического пыла июньских дней сорок первого года, а вот, поди ж ты, отказался от кабинета наглядных пособий, от такой мирной, приятной работы. Почему? Не могу понять этого Д. Вглядываюсь в свою фотографию тех лет, в свою бледную исхудалую физиономию — нет ответа.

* * *

Наступление окрыляло. Мы неслись, нарушая расчеты штабных оперативников. Не считались сами с потерями, хотя их стало куда меньше. В мае 1944 года немецкие солдаты, так же как мы в сорок втором, пробирались ночью по болотам к своим, не успевали догнать отступающий фронт.

Мы застряли в какой-то зыбкой пойме, тяжелые наши машины уже погружались, когда по радио командир полка сообщил, что впереди разворачивается навстречу нам немецкий дивизион. Откуда что взялось? Танки наши словно подстегнуло. Рванули, выскочили на шоссе, понеслись прямо на указанный городок. Все их названия, маленькие площади с ратушами слились в одно испуганное сборище, с безлюдными улицами, задраенными витринами, окнами. И мы несемся, шпарим на ходу из пулеметов, в кого, зачем, неизвестно, это от полноты торжества. Небо наше, небо занято нами полностью, дождались.

Дороги немецкие — одно удовольствие, словно созданные для тяжелых танков, мосты надежные. Будь у нас такие, не знаю, устояли бы мы. Дураки и дороги, как писал Пушкин, а вот русские ужасные дороги выручили. Дураков приспособить не удалось.

Жизнь постигается, когда она проходит, оглянешься назад и понимаешь, что там было, а так живешь, не глядя вперед, откуда она приходит. У каждого время отсчитывается по собственным часам. У одного они спешат, у другого отстают, какое правильное — неизвестно, не с чем сверить, хотя циферблат общий.

В наступлении время помчалось как никогда раньше. Мы не успевали обозревать новые пространства, рощи, сады, пруды, незнакомые пейзажи появлялись и исчезали в сизом дыме выхлопов.

Где-то в Эстонии танки, дойдя до реки, уперлись в деревянный мост, на вид хлипкий. Морозов шел впереди, он попятился, разогнался и буквально перелетел, мост вздрогнуть не успел, за Морозовым также на полной скорости помчались остальные. Чуть помедленнее, и грохнулись бы. Потом Морозов объяснил: он бы, конечно, остановился, осмотреть мост, прикинуть, выдержит ли такую махину, все же 46 тонн. Думаю, осторожно этот мост не переехать. Многое тогда решали лихостью.

Последний стих

Нас было еще много. Сил хватало на все — на страхи, на голод, на то, чтобы таскать снаряды, пушки, раненых и снова рыть, мерзнуть в танке, спать на снегу, ликовать, когда возьмем какой-то пункт, от которого осталось пепелище. Мы не только выиграли эту войну, мы вытерпели ее. В результате нас осталось немного. Много инвалидов, много вдов и беспризорных детей. Надо было восстанавливать разрушенные города, лечиться в госпиталях, стоять в очередях, снова картошка, снова каша, но не от старшины, а по карточкам, драные носки и та же водка, только похуже.

  • Здравствуйте, друзья-подруги,
  • Здравствуйте, родители.
  • Пришли вдвоем на трех ногах
  • Фашистов победители.

Когда я наконец оглянулся, то никого не нашел. Все ушли кто куда, мне казалось, что я их позабыл. Нет, они ждали меня, и стали появляться. Я стал вспоминать о каждом хоть немного, вытаскивал их из тьмы — Сашу Морозова, Левашова, Мерзона, Трубникова, Медведева, они не знали, что в Ленинград мы немцев не пустили, войну выиграли. Они погибли, так и не узнав, чем это кончилось. Это несправедливость, с которой ничего не поделаешь. Забвение уносит их от нас, и не знаешь, как придержать эту реку времени.

  • Река времен в своем стремленье
  • Уносит все дела людей
  • И топит в пропасти забвенья
  • Народы, царства и царей.

Так, умирая, написал Державин. Стих этот следовало бы поместить над входом в Кремль.

Великая Отечественная стала преданием, «река времен» унесла и ее в Историю, где пребывает Первая мировая, Гражданская война и прочие войны русской истории. Школьники, да и студенты не видели в лицо живых участников Великой Отечественной, это было когда-то с их дедами, уже с прадедами. Как говорил Женя Левашов, «Все войны одинаковы для солдат, которым приходится отправляться на тот свет». Он утверждал, что рядовых там принимают без очереди, не выясняют грехи, погибший солдат безгрешен, ибо не он затеял войну. Слушая Левашова, мы верили, что он пребывал на том свете не раз, а между тем он за три месяца боев не ранен, не контужен и не был даже убит. Когда я вспоминаю Левашова, я сразу вижу рядом с ним бледного блокадного дохляка на фоне этого амбала, он много и шире меня и выше, гимнастерка сидит на нем как литая, а медалька — как начало целой шеренги орденов. Дохляк — это я, лейтенант Д. Мы с этим лейтенантом давно перестали понимать друг друга, после первых месяцев войны. Его поступки казались мне бестолковыми, я видел его ошибки, которые уже нельзя было предотвратить. Конечно, у меня есть преимущество, потому что я знаю, как повернутся события и что будет с ним, с этим Д. А ему, бедному, откуда ему знать, что через месяц начнется блокада Ленинграда, что надо было бы приберечь сухари и посоветовать то же другим, а особенно родным. Тем не менее есть поступки, которые мне понять трудно: зачем, например, он согласился остаться в штабе полка вместо полковника Лебединского. Подозреваю, что этот лейтенант Д. не хотел упустить такой шанс побыть командиром, чтобы потом можно было сказать: «Всякое бывало, пришлось даже командовать полком». Это я теперь понимаю, сколько в нем было тщеславия.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Мой школьный друг

Вадим Пушкарев погиб в первые недели войны под Ораниенбаумом. Похоронки не было. Он считался без вести пропавшим. Вся их часть считалась пропавшей без вести. Родители Вадима, мало того, что не получали никакого пособия, они так и дожили свою жизнь, не зная, был ли их сын дезертиром! Неизвестно, что стало со всей их частью.

 — А вдруг перешли на сторону врага? — сказал мне военком уже после войны.

— Презумпция невиновности? — он вообще не знал, что это такое.

— Если раскопают, найдут его труп, — любезно пояснил он, — и при трупе медальон с фамилией, тогда можно хлопотать.

— Вы воевали? — спросил я.

Он аж скривился от возмущения:

— Начинается. У вас только тот, кто воевал — тот человек. Интересно, а откуда вы пополнение получали?

Такой вот был разговор.

Восточный район

Нужна не серия «Жизнь замечательных людей», а серия «Замечательные жизни незамечательных людей». Жизнь достается либо как подарок, перевязанный розовой ленточкой, либо как обязанность. Разворачиваешь — чего там только нет. Всегда сюрпризы. Всегда праздник. Примерно так я думал о себе, когда вернулся с войны живой, в основных своих частях невредимый. Удивление перед этим подарком не проходило.

Январь 1945 года. Война выиграна, вопрос лишь в том, как быстро мы дойдем до Берлина. До Кенигсберга. До Будапешта. Где остановимся. Это меня уже не касалось. Я демобилизован. Отозван из действующей как специалист. Энергетик. Кадровики выискали среди тысяч офицерских дел мою папку. Ну и ну — «Инженер-энергетик». Написал бы просто «инженер», и все, не отложили бы, не внесли в список, и остался бы я в своем обреченном танковом полку. Потому как после моего отъезда там, под Кенигсбергом, почти всех моих уложили, и Сашу Морозова, и Васю Фролова, остался, кажется, лишь Васильчук. Это я узнал.

Радость, бесстыдная, пришла не сразу, оттого, что вырвался, уцелел, она нарастала еще в эшелоне. Ехал на крыше. Пили, не просыхая. Перед туннелем или мостом надо было ложиться. Двоим снесло головы, прямо на нас валилось из разбитого черепа... Двое пьяных свалились. В вагонах ехали дети и женщины. Освобожденные из оккупации. Вагоны были набиты до стоячка. Старшие командиры, какие-то штатские. Шла частичная демобилизация. Отзывали нас и строителей.

Кожаная черная куртка, кожаные штаны, танкист. Шлем. Запасные портянки. Это в мешке. «ТТ» — в кармане. Положено было сдать, но как бы не так. Безоружным? Отвык.

Гимнастерочка, ордена, медали, пусть негусто, но побрякивает. Зато гвардеец, зато танкист. В Москве, в министерстве энергетики, на фоне чиновной шушеры я выглядел будь спок, ощущал свою подтянутость, и уверенность, и право не снимать фуражку, свои полевые погоны, начищенные хромовые сапоги, свою молодость и бывалость, въевшиеся в меня, казалось, навеки, запах солярки и стреляных гильз. Они тут меня пытались поставить на место своими вопросиками по трансформаторам, аккумуляторам, генераторам и прочей электрификации всей страны. Думали, я все подзабыл. Может, и подзабыл. На войне мы другим заняты были. Но, к вашему сведению, основа у меня прочная, Ленинградский политехнический, первый в России. Так что мы голубых кровей. Впрочем, мне плевать, после фронта все нипочем. В штрафбат не пошлете.

Чем-то я понравился министерским девицам. То, что я им нравился тогда, это факт. Понравился счастливой беспечностью. Такое ликование было во мне, так я ни о чем наперед не хотел думать, что они сами забеспокоились, взялись устроить получше. Ленинградец? Жилье в Ленинграде есть? Прекрасно. Ленинграду требуются... Донбасс, Смоленск подождут.

Желто-белое здание «Ленэнерго» на Марсовом поле. Там я уже работал, проходил дипломную практику. Регулятор частоты. Был такой изобретатель Островой. Он меня запряг. До поздней ночи я помогал ему снимать кривые, точку за точкой, режим за режимом, поддерживать частоту в заданных пределах. Частота тока — это его качество. Обычно не замечают — горит, и ладно, крутится мотор, и хорошо. Островому хотелось качества, ровно пятьдесят герц, ни больше, ни меньше.

В «Ленэнерго» опять кадровики. Посмотрели бумажки, посмотрели на меня.

— Куда вас? Требуются на Свирскуто ГЭС, требуются в высоковольтную сеть, можно на ТЭЦ, поезжайте посмотрите.

— Никуда я не поеду. Решайте сами.

— Ладно, погуляйте, мы решим.

Погулять — это можно, к этому мы готовы.

И пошло, и закрутилось. Кто где, ребят отыскал из школьных, из институтских, кто в госпитале, кто в городе. Из прежней дивизии народного ополчения. С Кировского завода. И каждая встреча — пир горой. Живы! Пьянка, гулянка, слезы, байки, рассказы.

Четыре года назад шли в народное ополчение с подъемом. В очереди стояли записываться. Во-первых, защитить, во-вторых, дать фашистам по мозгам, в-третьих, было во мне неистребимое мальчишеское — повоевать. Негодование, и оно было во мне — как же так, мы с ними по-хорошему старались, с гитлеровцами, а они взяли, коварно, без объявления войны, напали. Подлость. Надо их за это наказать.

На войну! С таким чувством — вспомнить и смешно, и стыдно — проучить! Война прочистила мозги, рад, что выбрался с руками, ногами. Хотя, если по-честному, то армейского кадровика просил обождать с отчислением. Дело в том, что у нас готовилось наступление, и полк наш должен был участвовать в прорыве. На роту мою, тяжелых танков «ИС», возлагалась задача выйти на левый фланг, развернуться и пройти в тыл власовской дивизии и артиллерийским частям. Я на переднем крае двое суток проползал, изучал, наблюдал, потом своим командирам машин показал, по какому маршруту, где, что...

И тут вдруг вызвали, отправляйся, даже не попрощаться. Это как поймут? Сбежал, воспользовался...

Полковник, начальник кадров, слушал меня, не прерывал. Дал выговориться. Смотрел, не поймешь, о чем он думал, о моих словах, о том, что я за человек, еще о чем. Потом сказал: «Ну и мудак! Сгореть хочешь? Не навоевался?» В его фразах было сказано куда как много.

Чтобы сказать много, надо мало говорить.

Иногда я возвращался к его словам. Почему он остановил меня? Доводы мои отверг пренебрежительно, не одобрив, не похвалив, видно, устал за войну от огромных, бессмысленных потерь, о которых не смел заикаться.

Даже научившись воевать к концу войны, мы продолжали бессчетно транжирить своих. Хорошо воюет тот, кто воюет малой кровью. Об этом знали все, но никто с этим не считался, наверху не считались, и вниз шло. Если считали, то сколько танков сгорело, на сколько километров продвинулись. Командующих оценивали не по убитым. Интересно, как выглядели бы репутации некоторых прославленных маршалов, когда им зачли бы убитых.

Однажды в Голландии посол Пономаренко, бывший руководитель партизанской войны, признался мне, что пишет историю Отечественной войны с точки зрения потерь, вещь в те годы запретная. После окончания войны держали в секрете цифры убитых, раненых, взятых в плен. В «Энциклопедии Великой Отечественной войны» не было слово «потери». Судя по этой энциклопедии, где есть все, потерь в Великую Отечественную не было. Представляю, сколько мой полковник-кадровик нахлебался за свою штабную жизнь, какие списки, какие цифры докладывал, что делали с этими цифрами. Он-то знал, что мне выпал счастливый билет, и понимал, что нечего дурить.

Так оно и было. Роту мою раздолбали. Машины подбили, две сгорели. Сгорел, как мне передали, в машине Саша Морозов, который остался командовать ротой вместо меня. Никто в Ленинграде не знал моих однополчан, помянуть мне было не с кем. Я говорил: «За Сашу Морозова! » — а что для них был Саша Морозов, если они не видели его, не пели с ним, не гуляли, не работали на сборке в Челябинске, где мы получали свои машины.

Погиб бы я вместе с ними? Спасла бы меня моя звезда? А может помог бы им мой опыт военный?

Не было ответа на эти вопросы, поэтому время от времени появлялись опять, особенно если выпьешь. Ночью снились. Я радовался тому, что жив, и чувствовал свою вину. Никто из них ничего бы мне не мог сказать, был приказ не чей-то, а ГКО, то есть Государственного комитета обороны, так что заткнитесь. Никто ничего не мог сказать, кроме меня. Такие вот пироги.

Месяца полтора я не являлся в «Ленэнерго», пока не прогулял всех денег, что получил, выйдя на гражданку. Полагалась какая-то сумма на обзаведение, фактически нам на пропой. Демобилизованные гуляли. Мы узнавали друг друга в шашлычных, в пивных, в забегаловках. Фронтовики. Те, что стреляли. Других мы не признавали своими, все эти боепиты, горюче-смазочные, банно-прачечные, штабники, ОВС — все это была тыловая шушера. Признавали только связистов и медиков. Ордена тоже не шли в счет. Орденов штабисты нахватали больше всех. Кто дает, тот имеет.

Чуть что, мы подступали с вопросом: «А ты кто такой, ты где хоронился в войну, крыса тыловая?» С милиционерами не стеснялись, с управхозами, железнодорожниками, кондукторами, чуть что: «Закрой пасть, падла», а то еще за пистолетом в карман. Без погон, конечно, я был не обозначен. Все равно выступал кавалергардом. Задирался. Хамил. Обижал.

Ленинградцы себя в обиду не давали. Те, кто блокадники, хотя и не стреляли, натерпелись такого, что нам, фронтовикам, представить себе невозможно.

— Вы на фронте от голода не подыхали, человечину не ели. Вас столько не бомбили, в вас столько не стреляли.

— Вы на город посмотрите, а не на свои погремушки, во что город превратили.

Город зиял развалинами, кое-где огороженными заборами, и синей краской — сохранились надписи: «Эта сторона улицы наиболее опасна при артобстреле». Еще на окнах оставались бумажные кресты, много окон было зафанерено. Самой ходовой специальностью стали стекольщики. Во всех хозяйственных магазинах работали стеклорезы. Комиссионки были полны трюмо, пианино, роялями, люди избавлялись от громоздких вещей. Возвращались эвакуированные. Кто-то торопился избавиться от награбленного у соседей в годы блокады.

Деньги кончились, и я появился в «Ленэнерго». Оказывается, судьба моя вчерне была уже решена. Оставалось явиться пред светлые очи начальства кабельной сети, куда меня определили, — директор Грознов Михаил Иванович. Вид у меня был еще тот — опухший, мутный, — но каблуками щелкнул браво, сел в предложенное кресло прямехонько, фуражечку держал на согнутой руке, отвечал коротко, по-военному.

Грознов, мужчина весь в ширину, брови толстые, как усы, основательный, пытливый, прежде всего захотел понять, выпиваю я или пью. Потом стал выяснять, что это такое — комроты танковой, сколько людей, каких, что с ними делать приходилось. Его не мои знания интересовали, а управлюсь ли я с людьми, потому что кабельщики люди вольные, все равно что казаки, и командовать ими надо умеючи. Через день я был утвержден начальником Восточного кабельного района. Должность небольшая, если в масштабах «Ленэнерго», и большая, если в жизни города.

Дом

В начале 1944 года Римма вернулась в Ленинград. Рожать. Поселилась в нашей комнате. Квартира была пуста. Еще не съехались эвакуированные жильцы и фронтовики. Римма нашла печника, поставила плиту в нашем тесном пенале. Кухня далеко по коридору. Она боялась ходить туда, там хозяйничали крысы. Они первые после блокады реэвакуировались в город. Почуяв съестное, они прогрызли дыру в нашу комнату. Она заткнула дыру осколками бутылки.

Дрова для плиты покупала на Кузнечном рынке. Это за два километра. Дрова продавали вязанками. Купит вязанку и везет ее на трамвае домой. Спешит. Маринка там лежит одна. Привезет и тащит эту вязанку дров на пятый этаж. Греет кашу для дочки.

Меня демобилизовали в конце 1944 года. Приезжаю, застаю вот эту картину. Надо было застеклить окно, раздобыть стол, стулья, кровать. В блокаду соседка все сожгла. А на работу в «Ленэнерго» надо к 8 утра, а возвращался поздно вечером. В перерыв поезжай за молоком для маленькой на молочную кухню, не помню, как она тогда называлась. Вот так начиналась наша жизнь послевоенная, хотя война еще продолжалась. Где-то. В Европе. Без меня.

Жизнь уже считал послевоенной. А ликовать кто будет? Гуляй, Вася, имею право, жизнь выиграл, досталась как праздник, чтобы заместо тех, своих, кто не уцелел в этой распроклятой жизнерубке.

Честно говоря, не так я себе представлял возвращение. Салюты, победные сводки радовали, а жратвы не хватало. Карточку я получал рабочую, Римма тоже, плюс на ребенка, а все равно не хватало. С этим кое-как справились, хуже было с жильем — холодно. Плиту ей соорудили тут же, в комнате, и готовили, и топили. Деревянную кровать вспоминал, изготовлена была отцом, покрашена красной масляной краской, мы ее называли «из красного дерева». Не стало и ее. В мебельных магазинах антиквариат. Цены немыслимые. Обедали на подоконнике. Явился ко мне Акимов, мастер-кабельщик, пожилой, хромоногий, роста небольшого, лицо лиловое, помороженное, несмотря на это, симпатичен. Сказал, что директор отправил его поставить в нашу комнату счетчик, чтобы электричеством подтапливали. Когда пришел ставить, увидел нашу неустроенность и решил, что трофейное мое имущество где-то отдельно лежит, узнав, что нет его, удивился. Покряхтел, покурил в коридоре, предложил пойти вечером посмотреть мебель. Мебель была в заброшенном трансформатном помещении — ТП, у всех мастеров на участках были такие ТП — двери железные, на них устрашающий череп, надпись про высокое напряжение. Явился он к ночи, с тележкой, и отправились мы с ним и с Риммой по пустым ночным улицам. По дороге Акимов не переставал удивляться, как это я вернулся без всяких трофеев.

— Что вы все удивляетесь, — сказал я сердито, — что мы, ради барахла воевали?

— А спать на полу — это как? — спросил Акимов.

Сказал, что лично он приветствует тех, кто кое-что прихватил из Германии, не осуждает даже тех офицеров, кто грузовиками возил всякое шмутье, это нормально, фашисты наших обирали, что в деревнях, что в городах. Да они и своих евреев обобрали. Не стеснялись. На войне трофеи положено брать. Государство наше тоже берет, кабель вывозит, трансформаторы, а уж ленинградцам и вовсе полагается. Он знал двух генералов, которые пригнали из Восточной Пруссии к себе вагоны с немецкими отрезами, картинами.

— И что с того?

Нет, я был не согласен. Получалось, что мы ничем не лучше гитлеровцев, такое поведение позор нашему офицерству, нашей армии. Тут Римма толкнула меня в бок, а потом, улучив момент, предупредила, чтоб я придержал язык.

— Здесь не передовая с вашим дурацким правилом, чуть что: «Дальше фронта не пошлют, больше пули не дадут». Здесь у нас и дальше пошлют, и такого дадут — пули попросишь.

Как-то вдруг она стала старше меня, смотрела на меня как на недоумка. Дома убеждала, что время наше кончилось, в смысле вольницы. Я не желал про это слушать, «наше время» — да оно не начиналось. Чего ради мы воевали? Опять помалкивать? Не пойдет.

Я спорил с ней по-глупому, неловко вспоминать, как я хорохорился. Она знала тыловую жизнь лучше меня. Деньги в тылу значили совсем немного, значил блат, прежде всего блат. В городе все зависело от партийного начальства — прописки, ордера... Городская жизнь сильно отличалась от фронтовой. А ленинградская жизнь отличалась от московской. Эвакуированные в войну горожане рвались обратно в свой город. Неважно, что дома их разбиты, сожжены, все равно назад. А город их не принимал, в первую очередь городу нужны были строители — восстанавливать дома. Не учителя, не бухгалтеры, не артисты. Из ближних областей вербовали народ — лимитчиков, деревенских людей, чернорабочих, это был псковский, вологодский народ, диалект, телогрейки, семечки... Для них непривычен был и трамвай, и «Пассаж», и дворовые помойки. Но что делать. Однако город пересиливал их сельские привычки. Что-то было в Питере, душа, что ли, нрав, то, что не позволяло растворить питерскую культуру. Они, приезжие, не ведали, чем была для города блокада и что это за надпись: «Эта сторона улицы опасна». Газоны здесь не косили. На рынках продавали одежду, обувь и совсем мало продуктов.

В домах надо было заделывать дырки от снарядов. Разбирать завалы. Работали наспех. Горожанам негде было жить. Селились в дотах, тех, что остались со времен блокады.

Итак, мы отправились за мебелью. Я с трудом уговорил Римму пойти с нами. Был декабрь. Снег убирали еще плохо. Дверь ТП была завалена сугробом. Мы разгребали его руками, потом долго обивали лед у порога. ТП был в темном переулке. Когда открыли дверь, внутри оказалось тепло. Слабенькая лампочка еле осветила нагроможденную доверху мебель. Табуретки, кресла, трюмо, этажерка, ковры, матрас, стоймя кушетки, старинная фисгармония. Чего тут только не было, пахло сухим деревом.

Мы выбрали три стула, тогда еще в ходу было название «венские стулья». Римма сразу присмотрела в глубине узенький фанерный шкафчик, обшарпанный, хлипкий. Акимов предложил другой — дубовый, низенький, но она отвергла, слишком много занимает места. Еще он предлагал трельяж, овальное зеркало в резной раме черного дерева. Римма высмотрела там пятна. Акимов брался подновить. Нет, возиться с этим она не собиралась, не нужно ей в нашу щель такой роскоши. Естественно, Акимов в блокаду собирал, что побогаче. Стол был, но из карельской березы, ножки с львиными мордами. Сам он предлагал нам что получше и все повторял, что это задаром. Сказал на ухо, что он не для «льготов», он мне как фронтовик фронтовику, им тут доставалось не меньше. Тем временем Римма присмотрела кушетку, вышитую цветами, неожиданно Акимов отказался ее дать. Страдальчески покраснел, нет, не могу. Что так? Мялся, мялся, потом рассказал, как он пошел в феврале 41 года навестить сестру. Она в Лесном жила. Поднялся к ней, вошел в квартиру, все открыто было, они с мужем лежат на этой кушетке, обнявшись. Мертвые. Кто из них первый умер, кто второй, оба замерзшие, обнимают друг друга. Как это получилось, не понять. Разделить их Акимов не мог, так и похоронили вдвоем в одной могиле. Было это уже в конце марта, когда земля подтаяла. Так что кушетка для него как память. Замолчал, оборвав себя. Они выбрали себе другую, загрузили на тележку. Катили ее по ночным улицам. У Летнего сада остановил патруль. У меня с Акимовым были ночные пропуска, но их интересовало, чего это ночью возим мебель. Выручила Римма. Пояснила, что днем ее мужики заняты, еле допросилась ночью перевезти в новую комнату. Беда в том, как поднять все это на верхний этаж.

— Ребята, может, поможете?

Они замахали руками, нет, нет, им нельзя.

Пока Д. был на фронте, они более или менее совпадали с моим лейтенантом. Во всяком случае Д. узнавал себя. После демобилизации он быстро отделился. Первый месяц он пил, гулял в каких-то компаниях. Его затаскивали на вечерухи то мужики с электростанции, то бабы, торгаши, мелкие начальники, травил им фронтовые байки, хвалился, это было нормально. А как иначе, пить, гулять здоровье позволяло, победа позволяла. Жена не позволяла? Да пошла она... Пошли вы все, имею право!

Наглый, самоуверенный солдафон. По мере того, как наши войска подходили к Берлину, он заносился все больше, как будто это его танковая колонна двигалась через Германию. Его вызвал директор Михаил Иванович. Кабинет директора был в конце коридора с красной ковровой дорожкой. Была секретарша, столик с пятью телефонами. Полчаса его протомили в приемной.

Директор предложил сесть и долго молча смотрел на него.

— Все гуляешь? Пора очухаться... Тебя для чего отозвали, выпивох нам и без тебя хватало... — и пошел драить.

* * *

Довольно быстро я узнал, что мы, кабельщики послевоенного Ленинграда, весьма важное сословие. Подстанции были частично разрушены, кабели перебиты снарядами, бомбежками. В блокаду их, как могли, латали. Но эта прохудившаяся сеть то там, то тут рвалась. Мощностей не хватало. Оборудование за время блокады попортилось. На нас со всех сторон наседали — включите, дайте побольше мощности! Жизнь возвращалась и прежде всего требовала энергии. У нас в приемной с утра сидели просители. Они были требователи, а не просители. Они кричали, угрожали, доказывали. На нас ничего не действовало. Что нам были их угрозы, жалобы вышестоящим. Я объяснял начальникам, что закон Ома им не подчиняется. Никому не подчиняется — ни Москве, ни Центральному Комитету. И этого Ома невозможно вызвать на ковер. Будьте любезны проложить новый кабель, поставить новый трансформатор.

На самом деле кое-кому кое-что мы давали. Я давал госпиталям. Главный инженер выкраивал небольшие мощности школам для котельных. На Невском работали рестораны. Нас принимали там как самых важных персон. Если бы мы их не подключили, они не могли бы работать. Деньгами мы не брали. Деньги ничего не значили. Значила сёмга, ее можно было принести домой. Кусок копченой колбасы.

Швейная фабрика... Инструментальный завод... Институт истории... — извините, уважаемые, нет ни одного киловатта, никому, ничего дать не можем.

Мольбы все же вынуждали нарушать все правила, перекидывать времянки, ставить оборудование уже негодное, просроченное. Мы чувствовали себя властелинами, благодателями этого измученного города.

Подписка

...Подписка на заем проходила скандально. С мастерами разговор был короткий. С работягами — монтерами, особенно с женщинами — тут началось. Ни в какую. Плакали, ругались, выливали на нас все свои обиды — муж с фронта не вернулся, мать больна, дети больны, долги... Не врали. Потому что только от безнадеги можно было пойти на такую работу — в любую погоду долбать ломами, кирками чертов асфальт, таскать тяжеленные муфты, костер разводить, чтобы греть кабельную массу, мать ее перемать. Вся черная работа доставалась бабам, мастера командовали, монтеры были наперечет. Пробовал я тянуть эту тележку, загруженную инструментами и прочим грузом, километр, а то и два, — рикша.

Вызывали их по одной в наш кабинет. Кроме нас с главным инженером Комовым, еще уговаривал парторг Поляков. Заходили в ватниках, косынках, резиновых сапогах. Грязные потеки слез полосовали их лица, плакали заранее, еще в монтерской. «Чтобы подписаться на месячный заработок? С наших доходов? Ни стыда, ни совести у вас, начальнички, ваши жены, небось, копейки не считают!»

Комова они не материли, он с ними всю блокаду пахал. Все доставалось мне, я еще сдуру специально нацепил ордена и медали по случаю этого адского дела.

— Ты вернулся — вот и подписывайся! Ишь разукрасился! — Ольга Лебедева не могла сдержаться, она разъярилась больше всех, орала: —  Я уже все отдала — и отца, и мужа для Родины, так что не вам меня агитировать, у меня четверо иждивенцев, четверо! Ты, что ль, будешь их кормить? Чтоб я на ваш сраный заем подписалась? Пропади он пропадом! На нее не действовали ни посулы, ни обещания премий, она подступала ко мне вплотную:

— Подписка — дело добровольное, так? Что ж вы наседаете? А тебе лишь бы выслужиться. Не то что на месячную, на недельную не подпишусь!

Она вошла в штопор, как выразился Поляков.

— Не устраивает — увольняйте! Мне терять нечего, имела я вас всех!

Крашенные стрептоцидом огненные волосы ее растрепались, прилипли ко лбу, она вскакивала перед нами, руки в боки, голову закинула.

— А ведь хороша! — вдруг вырвалось у Полякова.

И это естественное, мужское окончательно разъярило ее, похлопала себя между ног:

— Вот этим зарабатывать буду, вы меня, партейцы, толкаете.

— Да ладно тебе, — сказал я, — не хочешь, и не надо, не подписывайся.

Когда она вышла, Поляков сказал:

— Так нельзя, так мы всю подписку сорвем, она сейчас всех баб взбаламутит.

Он был прав. Мы оказались на последнем месте не то что по кабельной сети, а по всему «Ленэнерго», да и по району тоже — так нам объяснили в райкоме. Туда нас вызвали аж к первому секретарю. Мы испортили им показатели, проявили «гнилой либерализм».

— На этом мы проверяем каждого руководителя, коммунистов, — секретарь говорил безразлично-холодно, давая понять, что дело этим не кончится. — Вы нам сорвали важнейшую кампанию. Что это за работа?

Я сказал, что самое важное для нас — безаварийная работа. Поляков предупреждал меня, чтобы помалкивал и не спорил, пусть поставят на вид, даже закатят выговор. Выговор, сказал он, не туберкулез, райкому тоже надо отговориться перед городом. Он был прав, но я не вытерпел высокомерного тона, каким отчитывал нас секретарь.

— Вы знаете, сколько у нас солдатских вдов? — сказал я.

— Вот это твой вопрос, голубчик. Надо уметь людям внушать, на то тебя и поставили.

— Меня поставили не для этого, — сказал я.

Секретарь встал. Был он рослый, плечистый, на голову выше нас, глаза его светло-алюминиевые смотрели запоминающе.

— А идеологический промах — это, по-твоему, пустяк?

Он говорил и говорил, повторяя то, что было уже наговорено.

— А вы приезжайте к нам, научите, как внушить им.

— Хочешь, значит, подставить партийные органы? И ты, Поляков, на поводу идешь? Ясно.

Заключил он непререкаемо:

— Чтобы цифра была выполнена. Хоть за ваш счет, как угодно.

За Лебедеву я подписался. Все равно недоставало до контрольной цифры. Пришлось и Комову выложиться, и Полякову.

А Лебедева ни спасибо не сказала, не смягчилась, смотрела с насмешкой, говорила:

— Ну и что, что фронтовик? Может, он и там бойцов своих не жалел, как нас не жалеет.

И на следующий год происходило то же самое, беспощадная принудиловка.

Кроме займа требовали еще соревноваться с другим районом, требовали выходить на демонстрации, вступать в какие-то общества, ходить на субботники.

В райком меня этот первый секретарь все-таки еще раз вызвал. Как бы в порядке примирения обратился с просьбой дать мощность комиссионному магазину. Я пояснил, что на этом участке свободной мощности нет. Что-то он мне доказывал, а я смотрел на камин в его кабинете. Роскошный камин с мраморными богинями, украшенный искусно кованой решеткой, весь кабинет с блеском темно-синего штофа на стенах, с орнаментом, подобранным к лепнине потолка, — все убранство этого роскошного помещения никак не соответствовало грубо-командному тону секретаря. Я думал о том, как странно, что люди в этом княжеском особняке не чувствуют, что вести себя здесь следовало бы по-другому, и еще о том, что победа не принесла нам снисхождения.

Другая жизнь

Я вспомнил, как сразу после демобилизации они отправились на Невский проспект, просто погулять. Коней на Аничков мост еще не поставили, проспект был расчищен, выбоины от снарядов засыпаны песком, витрины освобождены от щитов, их помыли, проспект заблестел, люди шли, не торопясь, улыбаясь друг другу. Удивительная толпа была на Невском: телогрейки, шинели, длинные пальто, бушлаты, макинтоши, многие шли с палочками, в шляпах, в пилотках, в косынках. Невский — это проспект для гуляния, и вот наконец, к нему возвращались его друзья.

Мы остановились у комиссионного магазина, он был открыт, мы зашли. Чего там только не было — гобелены, вазы, посуда, картины, барахло всех сортов, все, что уцелело от довоенной жизни и блокады. В глубине магазина располагался дамский отдел, висели платья, кофты, шубы. Здесь Римма затормозила и стала примерять «меховые изделия». Продавщица подавала ей беличью шубу, затем каракулевую, затем блестящее котиковое манто, видимо, приняла меня за кого-то из тех, кто ходил тогда с оттопыренными карманами.

Римма вертелась у трюмо и так и эдак, прохаживалась передо мной, изображала себя соответственно надетой шубе. Глаза ее сияли. Я любовался этим спектаклем, появлялась то светская дама, то кокотка, то скромница, никогда не думал, что в ней обитала целая компания разных особ. Покупать она не собиралась, да и не было у нас таких денег, ей захотелось понаслаждаться, видеть себя другой, постоять перед зеркалом, пошиковать хотя бы несколько минут. Я знал, что если бы даже мы купили что-нибудь подобное, она не стала бы носить, это было для другой жизни.

Когда мы зашли в кафе, я вдруг вспомнил, как мы были здесь перед войной. Как я угощал ее пирожными буше и кофе со сливками. Как это было весело, денег было в обрез, главное же, хотелось понравиться, как я старался.

Буше не было, были эклеры, похуже прежних. Я взял ее за руку, чтобы почувствовать, как возвращается ко мне желание просто сидеть и смотреть на ее лицо. Стоит посидеть с ней, и начинает открываться прелесть этого человека, прикосновение словно помогает ощутить то сокровенное, что таится в ней. Хочется, как прежде, молча сидеть рядом, держась за руки, и получать наслаждение и от этой близости, и от молчания.

...Я шел по Невскому мимо того самого комиссионного магазина. В витрине была выставлена большая картина. Мокрый дощатый перрон, летний вечер, темнеет, далеко уходят блестящие рельсы, лес по обе стороны железной дороги и красный огонек уходящего поезда. Перрон опустел, стоит женщина в синей накидке. Провожала кого-то, осталась, смотрит вслед. Виден овал щеки, уголок глаза, тот полуоборот, по которому можно представить ее лицо. Подступает тишина, влажная печаль опустевшей маленькой станции, скорее полустанка. Сизые сумерки выползают из леса. Туман вскоре накроет даль с высоким огнем светофора.

Я долго стоял перед витриной, пораженный грустью картины. Что-то меня с ней связывало. Наверное, детство, проведенное на таком же полустанке. Ночью мне пришла в голову мысль — а что, если купить эту картину? Взять и купить. Никогда я не покупал картин. Цена у нее была выставлена по тем временам большая. Несколько дней я собирался духом, придумывая для жены объяснение этой внезапной траты; одолжил у одного приятеля, отправился в магазин. Картины не было. Продали накануне. Опоздал всего на день. И оттого, что упустил, остро ощутил утрату. Как будто украли мою собственность. С тех пор прошли десятки лет, я не могу забыть эту картину. Наверное, она вызывала бы всегда печаль, зачем нужна была мне эта печаль? Не знаю. Но почему-то думаю, что хорошо было бы иметь дома эту печаль. Тоска по этой картине помогает сохранить мне ее. Наш разъезд Кневицы теперь слился с этой картиной, и, вспоминая детство, я вижу эти удаляющиеся красные огоньки.

С ними уезжает и моя война, и мои окопы...

Что говорила мне Римма

«У меня впечатление, что мы еще не начали жить по-настоящему. То ждали, когда война кончится, то, когда обустроишься на работе, то, когда дадут жилье получше — все время все впереди, как морковка перед мордой осла. Настоящую жизнь откладываем. Но жизнь не отложишь. Можно жить ведь и в такой дыре, и при карточной системе. Нас втянули с тобой в чертову игру, нас лишили сегодняшнего дня, у нас нет — сейчас, все будет — завтра. Терпение, терпение... Почему я терпела твою гульбу, как ты думаешь? Я знала, что это не ты, это остатки фронта. Глупо спрашивать, за что я тебя полюбила, и любила все эти годы, страшные годы. На фронте у тебя были просветы, а у меня от страха за тебя просветов не было. И вот вернулся наконец, можно, казалось бы, жить, нет, опять ты отложил, поскольку надо отметить, пьянка, с кем попало...

Ты дорвался не до меня, а до безнаказанности, до баб, ты меня употребляешь без различия от своих полковых блядей. Ну, конечно, ты уверен, что восстанавливаешь городское хозяйство, даешь людям свет, что ты благодетель, а сам мне говорил, что в первую очередь приходится выполнять указания обкома, горкома, а они кому дают? Ресторанам, комиссионкам, домам начальников — своей говенной номенклатуре. В первую очередь служишь блатникам. Вот ты рассказывал про подписку на заём у вас, как ты ее проводил, гнул своих работяг без жалости, и кого ты вынуждал, несчастных баб? Платить им гроши и еще заставляешь подписываться на заем. Ну ладно, ну не ты платишь, наша родимая власть копейки платит и бессовестно эксплуатирует...»

Все правильно, а я бы мог бы другое выложить, свою правду. Но зачем? У меня правда вчерашняя, у нее — сегодняшняя.

* * *

На ней лежало хозяйство, ребенок, а еще и работа. Утром занести ребенка в ясли, затем на работу, на обратном пути закупить продукты и готовить. В институте они испытывали броню, улучшали ее, доводили, делали вязкой, упругой. Я в этом ничего не понимал, для меня броня была крепкой или слабой. Римма ездила в Колпино, готовила листы, на полигоны, где их испытывали, Ижорский завод, снова институт, а дома надо было еще постирать, прибрать, приготовить. Этих «надо» набиралось невпроворот. «Почтовые ящики», секретность, «совершенно секретно». Как-то она повезла меня на полигон. Разными снарядами там лупили по разной броне. Осколки. Пробой. Вот как оно выглядело снаружи, как били по башенной броне, по бортовой, под разными углами. Здесь наводили, не торопясь, и били. За такими листами сидели мы, танкисты. Советские, немецкие, один черт — люди. Римма командовала, они все работали с наушниками, а мы все были в поле оглохшие.

Я не хотел военных воспоминаний, я хотел забыть про войну. Она делала броню тогда, там, в Челябинске, и молилась за меня. Бога она называла Судьбой, а для меня Бог был броней. Молила судьбу пощадить. Мольба была единственным ее средством. Она верила в любовь, как верят в Бога. Она не ходила в церковь, не клала поклоны. Она все надежды вкладывала в мольбу.

Как-то мы с Женей Левашовым рассуждали о том, в чем человек может ощущать Бога. Наверное, это творчество, когда поэт или художник сочиняет, рисует. А еще в природе. Но больше всего, мы в этом сошлись с ним, в любви. Материнство встречает Творца в своем ребенке. Любовь — самый доступный, короткий путь к Всевышнему.

* * *

Не могу видеть ее плачущей. Мелкие слезы скатывались все быстрее, руки были заняты ребенком, она укачивала его и пыталась вытереть лицо плечами.

Обедал я где попало, ночевал тоже по-разному. Считал, что ребенок не дает мне выспаться. А то не хотел являться домой пьяным, такую приводил причину. Она мирилась с этим. Наверное, ждала, пока образумлюсь.

Плакала она беззвучно, по-детски отворачиваясь. Я вдруг увидел, какая она еще молодая. И какой я старый. Истрепанный. Провонял смертью. Пропитан ненавистью. Она считала, что прибыл принц, тот, кто долго мечтал о ней. На белом коне. Если б она знала, как война въелась, налипла, никакой баней не отмоешь. Да, я ее разочаровал. То есть она понимала, что Победа требует, все мужики ликовали. Да, судьба сохранила меня, но спрашивается, для чего? Мой директор был прав, как считала она, сколько можно, эти пьянки, гулянки. Я объяснял ей, что на фронте у меня был смысл жизни, при всех разочарованиях оставался смысл, была цель, цель поглощала все чувства. Без войны все оборвалось, да, есть счастье, что остался жив, короткое счастье, что кончается. И что дальше?

«А то, что мы наконец вместе, это ничто?» — спрашивала она, хлюпая красным носом. Словно впервые она разглядывала меня, словно обнаружив подделку. Она верила моим письмам.

С какой-то враждебностью она показывала мне чемодан взамен колыбели для ребенка, оборванные красные обои, закопченный потолок. «Что, не нравится?»

Сырое наше жилье, пропахшее пеленками, тяжелым воздухом дров, что сушились на плите, крысиный коридор.

«Не нравится?»

Любовь не бывает сплошной, она, как цепь островов, цветущих, опустелых, больших и малых потухших вулканов, рифов. Их любовь была не похожа ни на одну другую. Все в этом уверены. Но Д. знал, что такого взаимонаслаждения, какое они получали друг от друга, никто не испытывал, знал, будто изучил тысячелетнюю историю любовей. Он никак не мог поверить, что это исхудалое, замученное небесное создание могло полюбить его. С какой стати он удостоился ее внимания? Да кто он такой? Бабник, потаскун, почему она все прощает?

Временами на него накатывало, он взрывался признаниями в любви. Влюбленный во что бы то ни стало хочет сообщать о том, что переполняет его, Петрарка без конца пишет и пишет стихи о своей любви к Лауре. В «Песни Песней царя Соломона» каждый раз звучат все новые признания, новые находки: сладчайшие руки, губы горячие, медно-кислые, глаза глубокие, как на иконах, в Ней всегда свежесть и аромат. Любовь жаждет все новых подтверждений.

И Д. тоже делал свои открытия — мужчинам, когда она проходит со мной мимо них, становится грустно. И мне тоже, потому что я при ней.

Она была счастлива, что он уцелел. Ей по душе была моя безвестность, наше пребывание в тени жизни. Ее вполне устраивала моя работа начальником района. Конечно, она была бы рада иметь квартиру побольше, потолки чуть повыше. Она боялась несоответствия между ними, они начинали на равных. Он оправдал свои стремления, хотел чего-то еще, еще, она не очень понимала, зачем. Она разделяла его неудачи, огорчения. «Будешь по жёрдочке идти через поток — не дам упасть тебе», — так она повторяла себе всю войну, сохраняя его от гибели.

Должок

Нежданно-негаданно Д. получил письмо от Клима Васильчука. Письмо было из Борска. Город или поселок, неизвестный Д. Клим сообщал, что он был ранен, ослеп, его «подчистую» демобилизовали, дали инвалидность, и он уехал к своим, где и проживает, о чем сообщает своему бывшему ротному. Далее осторожно, с оговорками, упомянул про свои неприятности — его хотят упрятать в Дом инвалидов, по сути, приют для безнадёг. Он не просил о помощи. Как понял Д., повсюду он получал отказ и вряд ли Д. что-то сможет. А вот повидаться бы хотелось, рассказать про остальных ребят, писать неохота, да и тяжело писать, это письмо он писал по трафарету.

Д. подумал и отправился к директору кабельной сети просить отпуск на три дня. Михаил Иванович принял его холодно. Надвигается зимний максимум, никаких отлучек. И вообще хватит пить, гулять, праздновать Победу, пора по-настоящему приводить в порядок районную сеть. У Д. самая высокая аварийность... Да, его району в блокаду больше всего досталось, центр и бомбили и обстреливали, это известно. Бомбили все районы, но никто на войну уже не ссылается. Прокладывают новые кабели, ремонтируют подстанции. Вкалывают! Была надежда, что новый начальник, самый молодой, со всей энергией...

В это время появился главный инженер Устинов и, оценив обстановку, немедленно предъявил свой счет: план прокладки новых кабелей не выполнен, абоненты жалуются, прав Д. или не прав, никого не интересует. Хвост нам накручивают...

Главный инженер не считал возможным отпускать Д. хотя бы на несколько дней. Сейчас не время давать увольнительную, здесь не армия, где можно отпроситься, наша работа круглосуточная...

Но тут директор вдруг остановил его. У них свой закон, закон фронтового братства, он, конечно, не всеобщий, сугубо личный закон, но порядочные люди понимают и признают его. «А ты, — обратился он к Д. — езжай. Но учти: чуть что, поставлю мастером на линию, цацкаться не буду».

Так вот, оказывается, на каком он счету у них. Воевал человек или не воевал, здесь — без разницы. Выходит, он теперь, как другие, военные его заслуги уже никого не колышут.

Римма, выслушав его обиду, преспокойно присоединилась к директору. Она видела своего мужа примерно так же. С какой стати с ним должны нянчиться, если от него мало проку?

Она говорила холодно, ничего не смягчая, все эти месяцы она помалкивала, полагая, что, если они терпят, то и ей положено. Сколько можно гарцевать, пить, гулять? Они имеют право выяснить, остался в нем инженер или он уже пустой номер.

Ни офицер, ни инженер, может, администратор, так они и этого не увидели. Может быть, ему хочется сперва обустроить свой быт, так и этого нет. Как вернулся в эту пустую комнату, так и живут. Обедают на подоконнике. Раскладушка. Окно не замазано.

У нее накопилось. Да, все оставалось — закопченный потолок, тяжелый воздух от пеленок, дров, что сушились на плите, картошка, что жарилась тут же.

Ребенок заплакал, Римма взяла дочку на руки, стала укачивать и сама заплакала. Дети чувствуют ссору. Римма плакала беззвучно, обе руки ее были заняты и она не могла вытереть слез, хлюпала носом. Д. не выносил ее слез, он видел ее плачущей дважды. Первый раз — когда он вернулся, вошел сюда в кожаной тужурке, пропахший московским пьяным поездом, и она бросилась к нему и зарыдала, и вот нынче. Разные слезы.

Он сидел, поплевывал на брусок, точил нож. Им резали хлеб, щипали лучину для растопки. Это была не бедность, а неустроенность. По-настоящему еще не было дома, они не начинали жить вместе. Он вдруг увидел, какая она молодая и какой он старый. Обида помещала ему помириться. Оправдываться он не стал. Он просто сказал: «Я поеду».

В поезде он продолжал рассматривать свое расположение в этой жизни. От молодости ничего не осталось. Все растрачено — его убивали, он убивал, он провонял смертью, все обрыдло. Она, бедняжка, все ищет того парня, что сорвался в ополчение, влюбленный в нее, в войну, в будущие свои подвиги.

  • Крутится-вертится шар голубой,
  • Крутится-вертится над головой,
  • Крутится-вертится хочет упасть...

А он издержался от страхов, злости, отупел, ему кажется, что все главное с ним уже было.

От начальства он получил оплеуху. Отрезвило ли это его? Нисколько. Разозлило — да. Обидело — да. Не привыкать, гнуться не станет. Ему, конечно, везло, но везло не случайно. Как-то у него соединялось везение с его достоинствами. В глубине души он считал себя умницей. Захотел бы, и освоил сетевое хозяйство района в два счета. Он еще ни разу не признал никого умнее, благороднее, словом, лучше себя.

Война сюда не дошла, городок сохранился с царских времен. Гостиный двор, сады, булыжник, древняя неприбранность. На вокзале Д. встретила жена Васильчука. Яркая брюнетка, фигура вызывающая, груди торчат. Всю дорогу, не умолкая, она жаловалась на местное начальство, на горисполком, на райком партии, на военкомат, на собес, на школу, где учительствовал ее муж, на гороно. Было удивительно, сколько в этом городке помещалось учреждений, организаций, начальников.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

В коллективной научной монографии, отражены материалы и дискуссия второй научной конференции «Ноосфе...
Священное Писание представляет последние времена сроком богоотступления, богозабвения, гордости, нер...
Едем в Лондон для того, чтобы полюбить парки, белок, дождь, траву, каштаны, пабы, смешных собак и ст...
«Богатырем духа» называли святого праведного Иоанна Кронштадтского (1829–1908). Для наблюдения за св...
Срочно в Нью-Йорк, чтобы наконец вдохнуть воздух Большого Яблока свободы. Город замечателен тем, что...
В истории Церкви есть даты, которые должен знать каждый православный христианин. Впрочем, независимо...