Мой лейтенант Гранин Даниил
Нынешний Смольный был другой — ковровые дорожки, тепло, двери блестят, чисто, тихо, безмолвно.
Секретарь по промышленности, блондин, пухлый, и руки пухлые, похожие на хлебобулочные изделия, торжественно сообщил: есть такое мнение — назначить Д. директором кабельной сети города вместо Миха. Нужны молодые свежие кадры, не связанные прежними отношениями с осужденными. Д. самая подходящая фигура по всем показателям.
Д. замотал головой. Ни в какую. Он еще в районе не освоился, сеть не изучил, куда ему. Он неофит.
Его отказ выглядел всего лишь положенной скромностью.
— Неофит! Слова какие знаешь. Тебе партия доверяет, а ты уклоняешься.
— Да не уклоняюсь, я свой крест несу без всяких.
— Понятно, дорогой, хочешь, чтобы крест был полегче и Голгофа пониже. Не выйдет.
Перед секретарем лежала толстая папка, он листал ее и находил там несокрушимые доводы. Ребенок есть, жена работает, надо няньку брать, а где ее селить? Знакомая проблема. Вникал задушевно. Квартиру обеспечим. Нормальную. В ведомственном доме. Трехкомнатную, как положено. Номенклатурную. И остальное. В смысле снабжения.
Он не сомневался, что перед такими благами сопротивление бесполезно. То, что Д. хмурился, ничего не означало. Два дня дается ему подумать, посоветоваться с женой, это нормально. Пусть однако учтет, что есть партдисциплина, что время строгое, главное, что партия доверяет...
И вдруг с горечью признался:
— Не горюй, меня тоже выдернули с Урала. И не пикни. А я тут никого и ничего. А что делать?
Они думают, что война научила его командовать, заставлять, не считаясь ни с чем. Что он, фронтовик, имеет право орать на ту же Лебедеву.
Разговор обострился, когда секретарь назвал Миха врагом народа. Вся эта компания ленинградцев противопоставила себя Центральному Комитету, опозорила город Ленина, им не могло быть пощады! И тут разговор обострился.
— Это ты брось, — вырвалось у Д., он тоже перешел на «ты», — что ты знаешь о блокаде, тебя не бомбили, не обстреливали на твоем Урале, так что не тебе судить. Секретарь налился краской.
— Не я сужу, ЦК судит. Ты не зарывайся. Вас, фронтовиков, не трогают, сиди и не возникай. Ишь, защитник нашелся. Кого защищаешь, кого?
Он уже чеканил, опасно чеканил.
— Если его будут заставлять, заявил Д., он напишет в ЦК, что ввиду его неопытности это может привести к развалу электроснабжения и энергохозяйства города. Никто не отменял указания Сталина «Кадры решают все».
— Да кто тебя заставляет, — удивился секретарь. — Если ты такой дурень, что свой шанс упускаешь, ну и кисни. Мог бы далеко пойти.
Римме он объяснил свой отказ так — другие начальники районов не поймут. На чужом горбу в рай въехать захотел. Некрасиво, стыдно, да и скользко. Ныне обстановка — чуть что не так, загремишь по полной. Не ныряй под плот — это правило усвоил он с детства, когда нырнул под плот и заблудился там под бревнами, пока хватились, он уже тонул, еле откачали.
Римма повздыхала, мечталось выбраться из этой дыры. Нет, он прав, но счастье, что задело ее крылом, возникло видением — анфилада комнат: передняя, коридоры, кухня, ванная — все это ее, ее собственное... нет, конечно, слава богу, что отговорился. Жалко, конечно, но, как говорит ее начальник, — денег-то много, да некуда класть.
Супружество, как закон сообщающихся сосудов — что ни делаешь, отражается на другом, любое решение, настроение... Вечером пришел Гвоздев узнать, чем дело кончилось. Все в сети были прослышаны, куда его сватают. Гвоздев одобрил, лучше с ними не связываться, как говорили древние греки: бойся данайцев, дары приносящих.
Гвоздев принес чачу, у Риммы были малосольные огурцы, и отметили — вперед к свободе! Держись подальше от начальства, поближе к кухне!
— Ты прав! Не буди лиха, пока тихо! — возглашал Гвоздев.
Только ушел Гвоздев, ввалился пьяный сосед — Сливняк. Орал несусветное, все настоящие блокадники погибли, остались мародеры и людоеды.
— Мы с тобой спасли город, а фактически спасли шпану. Они пируют, все места заняты.
— Вы разве фронтовик, вы говорили, что служили в «Военторге», — сказала Римма.
— Женщина, что вы понимаете, — рыдал Сливняк, — На нас противник высадил десант!
Сливняк преисполнился нежной любви к Д. после того, как они в коридоре расстреляли крыс. Бросили колбасу, залегли в другом конце коридора и дождались. Д. подстрелил двух, Сливняк промахнулся.
После этого Римма потребовала сдать пистолет. С этим «ТТ» было связано много воспоминаний. Отдавать его в чужие руки не хотелось, пошли на Фонтанку. Постояли на набережной — «Извини, дружище», и Д. зашвырнул его подальше в воду.
Вещи облеплены воспоминаниями. У каждой свой кусок твоего прошлого. С ним ходил спокойно в Эстонии, по ночному Тильзиту...
Журналистка попробовала уговорить Д. произнести обращение к молодежи, к призывникам. Что он мог сказать, если он сам чувствовал, что не научился жить. Есть примеры, но нет рецептов. В свое время он немало встречал этих обращений от маститых ученых, философов, все они были умные, остроумные, полезные — ни одно из них не пригодилось ему. Как жить — этому нельзя учить, этому можно только учиться. Когда-то ему понравилась мысль Нильса Бора: «Это мнение совершенно правильное, но и противоположное тоже правильное». Где содержится истина? Годится ли она ему? Что-то ему подарил отец. Доброту. Торжество доброты. Преимущество доброты. Он вспомнил, как в деревнях встречали отца, улыбались, сажали за стол. Тогда, в детстве, он думал, что так положено... Пример действует лучше, чем призыв. Другое дело, призывать легче.
Посреди ночи он проснулся, ему приснилась церковь, даже не церковь, а какой-то храм, древний храм, не то египетский, не то греческий, с беломраморными колоннами, на холме. В храме сидели боги, они тоже были мраморные, курчавые, но они двигались и громко смеялись. Они тоже спросили у Д., встречались ли они ему раньше, помогли, огорчили? Он не мог им не ответить. В самом деле, следовало себе в этом отдать отчет, все-таки он уже много прожил, а еще больше испытал, неужели у него нет ответа? Ну почему же, были несколько вещей, которые помогали жить, например, природа, в ней приходилось встречаться с богами. Иногда, особенно в детстве, он ощущал их присутствие — в поле или в пении птиц, но в последние годы он не бывал ни в лесу, ни в поле. Было еще одно дело, в котором появлялось иногда что-то такое счастливое, удивительное, это когда ему удавалось что-то придумать на работе, но и это случалось все реже. Еще было нечто крайне важное, о котором было даже боязно думать, но где-то в самом сокровенном своем сознании, которое даже во сне остается сознанием. Он все-таки решился и сказал, что, пожалуй, это была единственная обитель богов, какая сохранилась у него, то была его любовь. Только теперь он убедился, как мало и плохо он любил, с перерывами. Зачем?
Потом что-то завертелось, закружилось, появилась карусель, боги уселись в эту карусель, и Д. увидел, как его лейтенант под руку с Риммой идут к этой карусели и тоже садятся в нее, и под звуки шарманки кружатся вместе с богами. Он помахал им, но они не обращали на него внимания.
Он хотел рассказать Римме про этот забавный сон. Так ведь она станет спрашивать про лейтенанта. Пускать его в их жизнь он не собирался.
Мой лейтенант чтил Сталина, я — нет; он восхищался Жуковым, мне была не по душе жестокость Жукова и то, как он тратил без счета солдат; лейтенант клял нашу авиацию, я знал, как героически она воевала на своих фанерных самолетах. Мы стали слишком разными, почти чужими, плохо понимали друг друга. Я был уже старше и многое знал, но Библия учит: «Во многой мудрости много печали и кто умножает познание, тот умножает скорбь». Чего другого, а познания я приумножил. У лейтенанта были одни кумиры, у меня другие. Наверное, их тоже сбросят. Пьедесталы освобождаются один за другим. Торчат пустые пеньки.
Мой лейтенант все так же жил в пылкой вере, жертвенности и мечтой о прекрасном будущем, в которое я никак не мог попасть.
Вернуться к тому лейтенанту так, чтобы понять, что он себе думает, трудно. Все равно как нынче вернуться в наш окоп. Я недавно побывал в Шушарах. От наших траншей, сколько мы их перекопали, ничего не осталось. Заросли, обвалились, сравнялись с травяным полем. Еле угадывались. Превратились во вмятины, вроде колеи, а местами вовсе заплыли. Похоже на старые шрамы. Угадал две землянки, это впадины, пологие, еле заметные. Кустарник растет клочьями. Позиции немцев по ту сторону шоссе так же запустели, как и наши. Чахлая осенняя трава растет, раздвинув осколки, среди свинца. Трудно ей. Люди подзабыли войну, а земля еще не может. Немного дальше, в стороне от нашей позиции, увидел я свежие окопы, ходы сообщения обшиты досками. Мне сказали, что делали это для киносъемок. Снимали войну для какого-то фильма, актеры в новеньких гимнастерках, новеньких касках играли нас, нашу оборону, нашу стойкость, наши ранения, наши смерти. Нам бы такие траншеи.
На большом зеленом поле выстроились кресты, десятки каменных крестов. Открывали немецкое военное кладбище. Прибыл посол Германии, был вице-мэр Петербурга, представители МИДа, делегации немецких ветеранов, соответственно, и ветеранов Великой Отечественной. Наши были в орденах и медалях, а вот немцы имели на пиджаках только крохотные значки. Тех частей, где служили — дивизии, эскадрильи, штабы...
Один из ветеранов, бородатый моряк, сказал Д. на ухо неразборчиво, что вот, мол, жили эти фашисты хорошо и лежат опять тоже в комфорте, а косточки наших ребят валяются по всем лесам.
Так-то так, но все же у Д. было какое-то удовлетворение: вот сколько их нащелкали. Не зря воевали.
Подошла девица из консульства с долговязым немцем, представила его: Густав фон Эттер. Во время войны он возглавлял какой-то отдел военно-воздушной армии, а потом был в штабе 18-й армии. Это был высокий, элегантный аристократ, седоусый, седогривый, с белозубой улыбкой и крепким рукопожатием. Густав приехал с внуком, двенадцатилетним мальчиком. Бледный, тоненький очкарик, звали его Эрик. Густав свободно говорил по-русски. Откуда? Перед войной он работал или учился в Воронеже, где мы готовили немецких летчиков для Германии. Вплоть до самого 1941 года обучали.
Чиновники, и наши и немецкие, читали по бумажке свои речи. Переводчики переводили. Речи были схожи, немцы говорили то же, что и мы. Мы говорили то же, что и они. Мир, дружба, нацисты развязали войну, гитлеровская клика...
Стало моросить. Густав любезно прикрыл Д. большим синим зонтиком. Всем немцам выдали зонты и нашему начальству тоже. Остальные покорно мокли.
Наконец все кончилось, сыграли гимны, и все перешли под навес к столам с бутербродами и водкой. Д. спросил Густава, где он воевал. Выяснилось, что он лично не воевал, а курировал участок фронта Павловск — Пушкин — Пулково — Кузьмолово, то есть обеспечивал оперативной службой. Что это означало, Д. не очень понимал, но, поскольку это был его участок, оживился, они чокнулись рюмками «за встречу», словно однополчане.
Густав сразу перешел к своей мечте, давней мечте — посмотреть Петербург. Он много слыхал об этом городе, считается, что это один из красивейших городов Европы. Густав спросил, не согласится ли Д. проехаться вместе с ним показать город, машину им дадут, они немного покатаются и поедут в ресторан обедать. Он приглашает.
Поехать — пожалуйста, но от ресторана Д. отказался. Ресторанные обеды требовали железного здоровья, которого ему не хватало. Он предложил пообедать у него дома, чем Бог послал. Немец согласился с удовольствием. С полдороги Д. позвонил Римме. Она заныла, в доме ничего особенного нет.
— Жена, — сказал Д., — свари картошку, купи пельмени, колбасу, сосиски, получится домашний обед.
Д. любил показывать Питер, он давно убедился, что нигде нет подобного сочетания просмотров воды, гранитных набережных, семейства каналов, речек, мостов. Он хвалился своим городом. «Медный всадник» был лучшим из всех памятников мира, Александровская колонна и Дворцовая площадь были самыми величественными. А Летний сад — нежнейшее создание садово-паркового искусства. Нигде белые ночи не будоражили душу, как в этом городе. А тут Достоевский, а там Гоголь...
Как видно, Густав пользовался особым почетом, потому что консульство им выдало «мерседес», и они на машине с дипломатическим номером смотрели город. То и дело выходили из машины, шли пешком через мосты, машина медленно следовала за ними. Панорама города восхищала Густава, вид на Петропавловскую крепость, на мечеть — все здесь раскинулось так привольно, как нигде, ни в одной столице ничего подобного нет. Он заметил, что город весь стоит лицом к реке. Венеция, та стиснута, там есть ощущение средневековой скученности, здесь же архитектуре дан простор, она сохраняет линию реки. Немудрено, что сюда охотно приезжали архитекторы со всей Европы — итальянцы, французы, немцы, здесь они могли развернуться на этой равнине среди линии воды и неба, поиграть вертикалями, куполами.
Д. слушал Густава с удовольствием, его вдумчивые оценки, не просто «Ах, как красиво!», он воздал должное Ростральным колоннам, Невскому проспекту, особый восторг вызвал у него Смольный собор, гениальное творение Растрелли. Он готовился к этой поездке, читал путеводители. Кто бы мог подумать, что в России есть такой город.
Осуществилась его мечта увидеть Петербург не сверху с самолета, не в бинокль.
— Ведь мы должны были взять город тогда, в 41-м году. Все было готово к этому.
Как легко он возвращался в то страшное утро, в поле, где тысячи людей метались под пулеметами немецких штурмовиков.
Не зная об этом, Густав, по сути, вспоминал тот же день, свои надежды войти в Ленинград, ему тоже запомнились все подробности, еще накануне они представляли, как будут маршировать по Невскому. И вдруг их остановил приказ — из генштаба, затем из ставки Гитлера. Никто не объяснял, что произошло. Густав помнил растерянность и негодование офицеров. Капитуляция... Дожди перешли в снегопады. Город маячил на горизонте со своими куполами, трубами, все такой же блестящий и недоступный, как мираж.
«Все настоящее», нахваливал Густав. Щи, пельмени, соленые грибы, кислая капуста, селедка — то, что было у Риммы. Если с аппетитом. За границей Д., как правило, не приглашали на домашние обеды, домашний обед был редкость, приглашали в рестораны, каждое блюдо было художественно оформлено. Здесь же, по словам Густава, все было русское, без выкрутас, и тем вкуснее. Он спрашивал, почему щи называются «суточные», почему пельмени «сибирские».
У Д. был свой интерес. Перед ним сидел не просто бывший солдат, а офицер, приближенный к высшему командованию, куда доносилось то, что происходило в Берлине. Он мог знать, о чем шептались генералы, намеки, слухи, все то, что не попадает ни в какие документы. Густав вспоминал, как все было подготовлено к пребыванию в Ленинграде. Были отпечатаны пропуска, назначены офицеры комендатуры, город заранее был разделен на районы.
И тут что-то произошло в ставке у Гитлера, почему-то Гитлер круто изменил решение и дал указание в город не входить. Он был мистик, его посещали предчувствия, озарения. Никаких ясных пояснений командиры не получили. Густав не знал, что произошло. Его интересовало другое — почему Европу можно было захватить, а Россию — нет.
Рациональных объяснений у Д. не было.
— Наверное, потому, что мы вели войну справедливую.
Густав вежливо соглашался, он об этом никогда не думал.
Д. спросил, жалеет ли Густав, что тогда, в сентябре, не вошел в город.
Густав задумался.
— Тогда жалел, теперь рад. Это, конечно, слишком просто. Жалел — я офицер, а город был для меня военный объект. Теперь город для меня произведение искусства, а я... — он задумался. — Может, просто иностранец? — он вопросительно посмотрел на Д.
— Вам помог освободиться Нюрнбергский процесс, — сказал Д. — принуда помогла, нам же самим приходится выбираться из прошлого. Нас судить чужие дяди не могут.
— Что такое принуда? — спросил Густав.
Время от времени он переспрашивал: — Что такое идейная неблагонадежность? Что такое контра? Драпать? Он не понимал многое — почему надо каждый год праздновать Победу, неужели ничего другого не появилось? В Европе вспоминают об этом редко, так же, как о Первой мировой войне.
Неизвестно почему, Д. вспомнился дождливый денек, когда хоронили Витю Ломоносова, какой он был легкий, высохший дистрофик, Д. нес под мышкой его высохший труп, как доску.
Римма входила и выходила, не вмешиваясь в их разговор. Густав оглядывал ее чисто по-мужски: сверху донизу, ноги, грудь. Д. доставляло удовольствие, когда она нравилась другим. Однажды, когда Римма вышла, Густав, провожая ее взглядом, вдруг прервал их спор.
— Завидую вам, — сказал он. — Я старше вас и убедился, что нет ничего важнее семьи и любви. Все приходит и уходит, все эти разногласия, о которых мы говорили, история, музыка — все проходит, а это остается, — он кивнул на кухню, куда ушла Римма. — Это пребывает с нами до самого конца и примиряет нас с кончиной в последнюю минуту. Я знаю, что так со мной будет. Моя покойная жена помогла мне справиться с горечью нашей катастрофы. Вы знаете, как она уходила из жизни? Без единого упрека, ничего плохого обо мне она не вспоминала, измены, обманы, двоедушие — все отбросила, оставила только про нашу любовь, счастливую, без разочарований и слез.
В самом деле, стоит ли вспоминать о плохом, думал Д. Уходя, она благодарила мужа за все хорошее, это ему дорого, это смягчило горечь утраты.
Говорят, что нельзя забывать преступления правителей. А вот война, она же состоит не только из Победы. Римма говорила ему: «Вылезай из окопов, из танка, хватит, хватит, чего тебе выяснять, ты же не историк». Почему прошлое не отпускает его? Оно все время шевелится под пленкой нынешней жизни. То там, то тут прорывается, не остывает. Иногда ни с того, ни с сего. Недавно в разговоре с дочкой ему вспомнилось, как в батальоне они съели последнюю артиллерийскую лошадь. Только спустя несколько месяцев получили два американских джипа из ленд-лизовских. И они с Лаврентьевым учились таскать на этих машинах пушки по весенней распутице. Джип буксовал, и он собирал ветки подкладывать под колеса.
— Знаете, Густав, я буду начистоту, иначе нет смысла. Известно было, что вы расстреливаете комиссаров, коммунистов, евреев, начальников и тому подобных.
— Солдаты этим не занимались.
— Вы пили кофе и ждали, когда жители передохнут. Так? Вы выполняли указания фюрера, то есть вашего главнокомандующего.
— Нас также убивали, гибли обмороженные... Господи, о чем мы?
— Извините, если я разворошил.
— Вы уверены, что нас тут не прослушивают?
— Мне плевать.
— Я думаю, что вы не могли выкинуть белый флаг без разрешения Сталина.
— Мы все время пытались прорвать блокаду.
— Наверное, нет единственно правильной истории, — сказал Густав. — В России мы оскотинились. Стыдно вспомнить.
Густав подцепил последний пельмешек, макнул в сметану, зажмурился от удовольствия, похвалил Римму изысканно, употребляя: «Нигде... ничего подобного...» и продекламировал:
- Essen, Trinken und nicht
- Wir verlorene Paradies
Что означало:
- Едой, а не питьем
- Мы потеряли рай.
Он вдруг разоткровенничался, рассказал, как дочь его расторгла брак с фабрикантом, потомком Бисмарка, вышла замуж за еврея и уехала с ним в Израиль.
— Вот что творит Провидение, тоже чудо.
Так же, как и то, что он сидит у человека, который хотел его убить, от которого он бежал, чудо, что они оба уцелели, и то, что встретились, и то, что они могут так сидеть.
Густав сказал:
— Прошлое дарит нам удивление, а не утешение.
Для Д. была удивительна дисциплина немецких офицеров, наши командиры вряд ли бы удержались, они вошли бы в город.
Тут вмешалась Римма. Она спросила, представляли ли они, немцы, что творилось в городе.
— Конечно, представляли.
— Вы понимали, что вы душите город голодом, что вы воюете не с солдатами, а с горожанами?
— Конечно, Ленинград была не самая почетная операция, — согласился Густав. — Европейские города объявляли в таких случаях себя открытыми городами. Ленинград же упирался.
— Да, мы не объявили, — сказал Д., — мы знали, с кем имеем дело. Чем кончилась осада Трои? Враги, когда наконец вошли в город, разрушили его. Гитлер обещал стереть с земли Ленинград.
Получилось резко, возникла неловкость, но Густав, светский человек, достал из бумажника свою фотографию 41-го года. Молоденький щеголеватый офицер в форме военно-воздушных сил стоит, опираясь на тросточку, среди горелых ястребков. Он спросил у Д., где его фотоальбом. А у Д. никакого фотоальбома не было, было в конверте несколько плохих, туманных фотографий танковой роты его, вместе со своими офицерами при входе в Восточную Пруссию. Эрик, внук Густава, сразу завладел этим конвертом, стал рассматривать.
В августе 1941 года по дороге в штаб Майнштейна Густав с одним майором заночевали в деревне Низовка. Густав устроился в машине, а майор отправился в ближнюю избу. Посреди ночи майор растолкал его в ужасе: его заели клопы, он думать забыл про существование этих насекомых. Сотни их навалились на него, кидались на него с потолка, он был весь искусан.
— Зачем, — кричал он, — зачем надо было отправляться в эту дикую страну? Болота, нищета, бездорожье, жалкие деревушки. Понятно было, когда они входили во Францию, в Голландию — там нормальная жизнь, здесь в России ничего нет, первобытный уклад. Фюрера ослепила ненависть.
Густав смеялся, вспоминая того майора. Но что, спрашивается, изменилось с тех пор? Когда они ехали сюда в поезде, он смотрел в окно — те же избушки, то же бездорожье, наверное, и клопы те же, говорят, что клопы долго живут.
В его бархатной любезности было сочувствие человека из иного мира. Да, у них тоже была разруха, и все же они оставались в другом измерении. Д. соглашался: и клопы, и бедность, и бездорожье. Как были, так и есть. Но как при этом мы сумели вас разгромить, несмотря на ваши автобаны, «мерседесы», почему ничего это вам не помогло? Почему мы победили? Наши священники считают, что произошло чудо. Но душа Д. отказывалась принять дарованное свыше. Перед его глазами всякий раз появлялась дорога, горит танк, взрывом сносит башню. Подбит следом идущий танк, он бешено крутится на месте, взрыв, это взорвался боекомплект. Картина боя бесшумно повторялась снова и снова. Зеленые холмы, столбы черного копотного дыма подпирают небо, а танк все крутится, разворачивая землю. Вонь горящего металла, вонь солярки, человечины — все вместе, все разом в одном костре. Танк, развороченный взрывом, дымит, никак нельзя подойти к нему, они все сгорают внутри. Крематорий, общий на весь экипаж.
— А для меня чудо было, — вдруг произнесла Римма, — Я знаю, это мое чудо.
— Бог наказал вас всепрощением, а нас победой, — сказал Д., — Вас заклеймил позором, а нас — гибелью миллионов лучших людей.
— Нет, чудо было, — упрямо повторила Римма, — Для меня, мое чудо!
А Густав сказал:
— Женщины улавливают нам недоступное.
Неожиданно Эрик, глядя на Д., что-то спросил.
— Что он сказал?
Густав поморщился.
— Глупость... Убивали ли вы людей на войне?
Его не впервые спрашивали об этом. Он обычно отделывался широкой улыбкой: «А как же, на войне только этим и занимаются». Что еще можно было сказать.
То было на встрече с ребятами в школе на Петроградской. Он ответил, что на то и война. На нас напали, нам пришлось отбиваться. Спрашивала его девочка с двумя тощими косичками, сама тоненькая. Когда Д. ответил, она продолжала ждать, и остальные тоже молча ждали. Кто-то спросил: «Расскажите». «Неохота» — сказал Д.
После встречи учительница молодая, покраснев, сказала: «Извините, эта девочка, она верующая, ничего с ней не поделаешь».
Д. успокоил ее, все естественно. Больше он не выступал. За последние годы что-то произошло. Их уже меньше интересовали подвиги, танковые сражения. Сколько он убивал — разве он знал? Попал или не попал — не угадаешь, солдату не всегда известно.
— Сколько? — поинтересовался Эрик. — Сколько вы убили?
Д. пожал плечами. Стреляешь из окопа в другой окоп, или на дорогу. Попал, не попал, шут его знает. Цель исчезает. Спрятался? Упал?
Густав пробормотал что-то неодобрительно, но мальчик продолжал смотреть на Д. От его взгляда ему было не по себе. Было время, когда он с удовольствием рассказывал, как они из своей дурищи бабахнут в дом и дома нет, пыль, обломки. Смотришь в триплекс, как этот уже не дом, а мусор взметался в воздух вместе с душами обитателей, сколько их там было, все они улетали в небеса.
Сейчас он не мог расписывать эти картины ни Эрику, никому другому. Почему, он не отдавал себе отчета.
— Не знаю сколько, — признался он, и добавил твердо: — знаю только, что наших убили больше, чем немцев.
Это не было ответом. Его спрашивали, сколько он убил на той войне, убил людей. Он убивал фашистов, а Эрик спрашивал про людей, вот в чем дело. Такая произошла пересортица.
Прежде, чем распрощаться, мы постояли на набережной. Было одиннадцать вечера, а заря все не гасла, вода в канале отражала бесцветное небо, оно излучало свет без солнца, неизвестно откуда он шел.
Как все странно выглядит, — говорил Густав.
Когда-то в молодости меня волновали эти белые ночи, их призрачный свет, он проникал вглубь подворотни, в каждую впадину, лепнину барельефов, повсюду проступали невидимые прежде черты зданий.
— Что-то необычное тут... не пойму, — бормотал Густав.
И меня до сих пор томила тайна белых ночей. Что-то я понял, разглядывая рисунок Добужинского к «Белым ночам» Достоевского. Иллюстрация изображала такую же набережную, у ее перил стояли двое. Графика. Черное и белое. Ничего другого у художника не было. Но это был не день, это была ночь, белая ночь. Откуда это следовало, что именно белая ночь? Каким способом этого добился художник? Секрет долго не давал мне покоя. Однажды сработало: на рисунке не было теней! Ни у людей, ни у предметов. Светло, белое небо и никаких теней.
Мое давнее открытие заинтересовало Густава. Он поднял руку, наклонился, ища свою тень, ее не было. На плитах тротуара ничего не отражалось. Густав неуверенно хмыкнул. Он не представлял, что так может быть. Мы вспомнили фантастическую повесть Шамиссо про то, как герой продал свою тень дьяволу и какие беды обрушились на него. Во время войны в окопах и у нас, и у немцев тоже были белые ночи, но они были другими. Мы вспоминали, что те ночи были без ракет, и без них видна была нейтралка, удобно, но никакого волшебства.
— Сказочный город... — Густав помолчал и добавил: — хорошо, что он уцелел. Что мы не вошли сюда.
— Хорошо, что мы не сдались, — сказал я. Мне подумалось, что, кроме всего прочего, мы сохранили город белых ночей. Многое мы сохранили, да вот людей не сохранили. Они уходили, почти все ушли, кто куда. Среди них я вдруг увидел моего лейтенанта. Он тоже уходил вместе с Женей Левашовым, Володей Лаврентьевым. Совсем молодой, тоненький, перетянутый ремнем, густая шевелюра торчала из-под лихо сдвинутой фуражки. Сбоку болталась планшетка. Он мне нравился. Хотя, честно говоря, порядком надоел. Надоела его наивность, доверчивость, он никак не мог понять, что со мной произошло. Конечно, жаль, что мы расстаемся, но пора жить без него, без его мечтаний и упреков.