Мой лейтенант Гранин Даниил
— Некуда вправо. Болото, — доложил командир роты. — Там совсем... — Он выругался и самовольно отключил связь.
И хотя он вроде бы руганул болото и артиллерию, но Голубцову ясно было, что все это относится к нему, командиру полка, который ничем не может помочь и талдычит все то, что сам комроты видит и знает лучше его.
Единственное, чего комроты не знал, так это про полк справа, но и это знание не могло бы ему помочь.
Радист спросил:
— Вызвать ли снова первую роту?
В глазах его была усмешка.
— Помолчи! Ты мне еще тут... — гаркнул Голубцов. Он закурил и стал тянуть жадно, глубоко, так что голова закружилась.
Откинув плащ-палатку, он вышел к связистам. Там пищали зуммеры телефонов, кого-то распекал помтех. Очки прыгали на его носу, одно стекло было разбито, и глаз в пустой роговой оправе прицелился на Голубцова черным зрачком. Голубцов тяжело задышал, его качнуло, он схватился за стойку и увидел на нарах солдата. Солдат сидел, сняв сапог, и перематывал портянку. При свете коптилки была видна белая ступня с желтоватой пяткой. Солдат громко жевал и смеялся.
— Ты чего? — Голубцов выплюнул папиросу. — Ты чего?
— Да вот, — солдат показал на картинку с голой девкой, подмигнул и снова хохотнул.
Голубцов задыхался:
— Ты... ты...
Солдат всмотрелся, вскочил, сдвинул ноги — босую и в сапоге.
— Товарищ начальник...
— Прячешься? Портянку мотаешь, придурок, — кричал Голубцов. — Молчать! Откуда? Чтоб духу твоего... К автоматчикам! Стрелять! Марш! Бегом!
Он кричал и кричал, уже не слыша своих слов, чувствуя только блаженное забытье.
Из-за плащ-палатки выглянул радист:
— Товарищ майор, вас двадцать третий.
Голубцов круто повернулся, радист попятился.
Взяв наушники, Голубцов стоя слушал начальника штаба армии.
— Па-а-чему не двигаешься? Ты что, операцию хочешь сорвать? Думаешь, я тебя не раскусил? Где машины? — Голубцов придвинул карту, наугад ткнул в бледно-зеленый квадрат. — Правее заходи, правее! — закричал начальник штаба.
Какую-то секунду Голубцов медлил. Так просто было сказать «слушаюсь» и податься вправо, и залезть в болото, откуда не выбраться, и сохранить машины и людей. Но он вспомнил командира первой роты.
— Нет, — сказал он и стал объяснять.
— Я тебе застряну! Имей в виду, милый мой, — ласково сказал начальник штаба, — не обеспечишь — разжалуем, ванькой взводным пойдешь. Гвардейцы, так вас... Я тебе приказываю с ходу прорываться. Понятно? На полном ходу.
Голубцов представил, как по белой шее начальника штаба ходит острый кадык. Представил его пахучую трубку, и желтый прокуренный палец над этой трубкой, и веселые острые усики. Больше всего на свете Голубцову хотелось сказать сейчас все, что он думает про этот бой и про начальника штаба. Но он ничего не сказал и не понимал, почему он не может сказать, и от этого ему стало еще тяжелее.
Он положил наушники и зачесался. Тело его зудело. Он чесался, раздирая кожу.
Вбежал старший адъютант. Сообщил, что подбиты еще две машины.
— Ну и что? — сорвался Голубцов. — Ну и что? В штаны наложил? Мне переправа нужна. Переправа! Машины подбитые потом сосчитаем. Сам сосчитаю. Слыхал? Отправляйся.
— Товарищ майор, нужно хотя бы...
— Молчать! — оборвал Голубцов. — Отправляйся.
Старший адъютант посмотрел на него грустно и сочувственно. Он повернулся, щелкнул каблуками. Послышалось, как хлопнула дверь землянки. Голубцов перечеркнул на карте еще два ромбика. Надо было связаться с командирами рот, он не знал, что им сказать. Наступил тот предел боя, когда слова стали бесполезны, и нечем было ободрить, и нечем было угрожать. Начальство дивизии и армии могло кричать на него, ему кричать было уже не на кого.
Внезапно наступила тишина, короткая пауза, какой-то обрыв, и Голубцов услыхал, как кто-то за плащ-палаткой говорил:
— Дымится наш-то, голубчик, погорит...
Когда его позвали к телефонистам, он увидел, что все в землянке изменилось. На нарах лежал старший адъютант и хрипел. Гимнастерка его была задрана, рубаха залита кровью, санитар прикладывал тампон к животу. Вместо четырех телефонистов остался один, он быстро и уныло повторял: «Резеда, Резеда». На полу валялись катушки с проводами, чьи-то вещевые мешки. Из полураскрытых дверей вползал дым. Голубцов наклонился к старшему адъютанту.
— Молодец, — сказал он. — Ты молодец. А наши-то все-таки вышли к переправе.
Адъютант открыл глаза и посмотрел куда-то далеко-далеко.
Голубцов выпрямился, огляделся. В темном углу он увидел солдата. Солдат сидел на нарах и аккуратно наматывал портянку. Рядом стоял котелок. Зеленая краска облупилась, пятнами светился алюминий.
Голубцов глубоко вздохнул и улыбнулся. Не переставая улыбаться, он подошел к солдату, схватил его за борт шинели. Солдат поднялся.
— Ты что же это не выполняешь? — поинтересовался Голубцов.
Почему-то солдат оказался высоким и сутулым. Голубцов все силился рассмотреть его лицо, оно расплылось среди желтого полумрака, и он видел лишь черную дыру рта, она то исчезала, то появлялась, обдавая его спокойным, махорочным запашком.
— Я тебе покажу, сучий сын, как укрываться, — пригрозил Голубцов и вытащил пистолет. — Я тебе покажу, как портянки мотать.
Он толкнул его вперед к выходу. Солдат подхватил одной рукой сапог, другой винтовку. Голубцов шел сзади, толкая его пистолетом в спину. На лестничке портянка у солдата размоталась, он нагнулся и подоткнул ее.
Только они вышли, выглянул радист.
— Товарищ майор! Где майор? В это время совсем рядом ухнул снаряд, все зашаталось. Снаружи что-то закричали, радист выбежал.
Вскоре он привел Голубцова, перепачканного землей. Несколько секунд Голубцов стоял, прислоняясь к косяку, закрыв глаза, и рука его с пистолетом крупно вздрагивала.
Наступление захлебнулось. Восемь машин, все, что осталось от полка, пятились в глубь рощи. Командир дивизии приказал Голубцову лично на командирской машине повести их к переправе с исходного рубежа второго полка.
— Чего молчишь? — спросил комдив. — Немец на исходе. Что я тебе могу... свою машину? Посылаю. Чего молчишь?
— Ладно, — сказал Голубцов.
Затем его вызвал начальник штаба армии.
— Все торчишь на КП? Приказ не выполнил! Все чухаешься? Рядовым пойдешь! Я тебе покажу...
Через полчаса Голубцова вытащили из разбитой машины и принесли в землянку. Ему раздавило грудь. Его положили на нары рядом с мертвым старшим адъютантом. В землянке стонали обгорелые, раненые танкисты. На полу полулежал с разбитым бедром командир первой роты. В руке у него был оптический прицел, и он колотил им по доскам.
Голубцов открыл глаза. У своих ног он увидел солдата. Согнувшись, солдат что-то делал со своей ногой. Голубцов приподнялся на локтях. Солдат стянул сапог, содрал слипшуюся портянку, расправил ее и начал вытирать большую белую ступню.
Голубцов засмеялся, голова его упала. Серая суконная спина солдата быстро увеличивалась и закрыла все. Когда Голубцов очнулся, он увидел над собой открытку с голой девкой, длинные ноги ее были раздвинуты. Он не чувствовал боли. Внутри у него становилось пусто, как будто там уже ничего не было и нечему было болеть.
Он скосил глаза. Солдат аккуратно обертывал ногу портянкой, разглаживая каждую складку.
— Я ж тебя расстрелял, — сказал Голубцов. — Ты ж убит, убит.
Солдат повернулся к нему, прислушался.
— Эй, санитар! — крикнул он. — Начальник ваш пить просит.
Перешагивая через раненых, подошел санитар, посмотрел.
— Кончается, видно, — сказал он. — И эвакуировать нельзя.
Солдат натянул сапог, притопнул ногой, наклонился, поднял гранату.
— Немецкая, — сказал санитар. — Зачем тебе?
— Свои кончились.
Радист выскочил из-за плащ-палатки.
— Форсировали! Товарищ майор...
— Все, — сказал санитар. — Не слышит майор.
— Эх, черт... не успел, — с досадой сказал радист. — Наши-то все-таки форсировали, у Замошья. Выходит, теперь ему и не узнать? — Удивляясь и все еще недоумевая, он уставился на санитара. Тот махнул рукой, отошел к раненым.
Радист, мрачнея, посмотрел на солдата.
— Пехота, — сказал он, — помоги-ка мне рацию погрузить.
Они потащили рацию наверх. Болотистая, с кривыми низкими сосенками роща дымилась.
— Молодой был? — спросил солдат.
— Не молодой, но отчаянный был. Жаль его, мы ведь с ним...
Солдат оступился и выругался.
— На кочках этих ногу сотрешь в момент, — сказал он. А у меня плоскостопие.
Они погрузили рацию на танк, радист вскочил на броню.
Танк двинулся, подминая сосняк, выплевывая мшистый торф из-под гусениц. Солдат посмотрел ему вслед, подоткнул полы опаленной, искровавленной шинели и захлюпал по тропке к сборному пункту.
Несмотря на строжайшие приказы, к весне 1942 года мы съели всех лошадей: сперва артиллерийских, затем хозвзвода или как он там назывался. Списывали их и как убитых при обстреле, и как павших от истощения. Конина даже маленькими кусочками делала нашу супокашу роскошным блюдом. Но заменить лошадей не могли, даже сорокопятки с трудом перемещали вручную на новые позиции.
Когда наконец получили из ленд-лиза два джипа, мы этих американцев перестали честить, а за шоколад вообще признали их союзниками.
Шоколад привезли в виде валуна. Этакая коричневатая глыба. Опять проблема: как его делить? Топором? Так разлетается крошками. Не сразу приноровились, расстилали плащ-палатку и аккуратненько отламывали, отщепляли кусками. Эти обломки раздавали повзводно. Продуктовая часть той жизни много значила. Не меньше боепитания, со всеми патронами, снарядами, ракетницами. Наш комиссар Елизаров и ротные политруки проводили беседы, мол, американцы, англичане хотят шоколадом, тушенкой откупиться от второго фронта, но шоколад был сильнее их слов.
Все они приписывали нам чужую войну с блистательными операциями, с воинами-смельчаками. А наша война была другой — корявой, бестолковой, где зря гробили людей, но это не показывали и об этом не писали. Мой лейтенант ненавидел немцев и терпеть не мог свою шушеру в штабах. В кино генералы были без хамства, не было пьяных, не было дураков. Он не понимал, как из всего варева ошибок, крови, из его трусости, невежества, фурункулеза, как, несмотря на все это, они вошли в Пруссию.
Появились вопросы, на которые не было ответа. Сами эти вопросы еще недавно были невозможны. Мы все больше страдали от того, что связь не работала, телефоны в ротах, в полках были допотопные, такие, как в Первую мировую войну. Не было радиосвязи. Это в стране, которая гордилась тем, что изобрела радио. Пока отступали, кое-как обходились связными.
Мы получили старенькие БТ, английские «Черчилли», «Матильды», «Валентины». Они горели, как бумажные. Не хватало снарядов. Не было мотоциклов. Не было оптических прицелов. Не хватало биноклей, перископов... Я могу судить лишь о том, что творилось на солдатском нашем уровне. За что ни возьмись, мы оказывались неоснащенными. Говорить об этом не разрешали. Считалось, что это беды нашего батальона, нечего обобщать. «Окопная правда» — за нее поносили военную литературу, повести и романы, написанные бывшими солдатами. Никак «окопная правда» не сходилась с правдой генеральских мемуаров, с правдой штабов, сводок Информбюро, газетных очерков. У солдат была своя горькая правда драпающих частей, потерявших управление, правда окруженных дивизий, армий, когда в плен попадали десятками тысяч, правда преступных приказов командующих, которые боялись своих начальников больше, чем противника.
Не знаю, кто придумал лозунг «Смерть немецким оккупантам!», но он стал нашим идейным знаменем. Не изгнать оккупантов, а убить. Когда гитлеровская программа уничтожения славян дошла до нас, война перешла на убиение. Мы тоже будем уничтожать. «Смерть немецким оккупантам!» Так что война к концу 1941 года повернулась на уничтожение.
Немецкие солдаты становились для меня лишь движущимися мишенями. Мы стреляли в них всю зиму 1941 — 1942 годов, не видя их лиц, они исчезали за бруствером, неизвестно, убитые или прячась от пули. Примерно как фигурки в ярмарочном тире. Зато наши убитые были люди.
Несмотря на все наши пессимизмы, цинизмы, ленинизмы, у человека все больше возможностей быть человеком. Немного, но больше, чем век назад, чем во времена Цезаря или Тимура.
Раз в два-три месяца меня посылали в город. Заряжать аккумуляторы для рации, за приборами, в штаб за какой-то инструкцией. Что-то я тогда записывал карандашом, наспех, свое удивление или на память...
27 сентября 1941 года
На Невском Малый зал Филармонии — все витрины зашиты досками. То же в Доме книги и следующих домах. Прохожие с чемоданами, колясками — это те, кто ушел из Детского Села, из Александровки. Идут с окраин Кировского района. Мешки за плечами. Идут по всем улицам. По проспекту Стачек идут, по Средней Рогатке, Московскому проспекту... Идут в Ленинград беженцы из пригородов. Куда идут, к кому идут — знать не знают, но бегут от немцев.
Трамвай едет переполненный.
Непрерывные воздушные тревоги, бомбежка, пожары. Разрушены канализация, водопровод, огромные лужи на мостовых.
Опубликованы фотографии, впервые я вижу их. Ополченцы, части Красной Армии. Я ищу на этих фотографиях знакомых... ищу себя... — нет.
Танк на Невском проспекте, тридцатьчетверка. Откуда?
На Литейном дом Шереметевский. Витрины доверху заложены аккуратно мешками с песком.
10 октября 1941 года — первый мороз.
Декабрь. Несмотря на мороз, на Невском всегда люди.
Малый зал Филармонии. Дом уже разбит, зияет на все 3 этажа брешь от бомбы. Дом рассечен как бы надвое, по левую и по правую стороны живут и продолжают работать.
12 января 1942 года — минус 33 градуса. На улицах людей много. Всюду идут с саночками, везут, кто-то везет швейную машинку, наверное, на черный рынок. Укутаны кто во что горазд. Толкучка у Кузнечного рынка. На хлеб меняют мыло, спички, свечи, дрова маленькими связками. Спички 10 рублей за коробку. Масла почти нет.
Трупы везут на санках. Санки по двое связаны так, чтобы труп лежал во весь рост.
На санях везут по несколько бидонов воды для столовой.
На Невском много людей, даже в морозы, даже утром, вечером. Тащат санки с дровами. Продают связки дров. Санки за плечами, как мешки.
Пришла машина за трупами. Выносят их из жилого дома, собирают по квартирам.
На Финляндском вокзале полно ожидающих эвакуации.
Пожар жилого дома. Успели вынести стулья, столы, картины.
Снимок. Общегородское собрание управхозов. Вот у них у всех физиономии круглые, что-то не видно дистрофиков.
Апрель 1942 года
Объявление — «Желающие эвакуироваться должны явиться по адресу такому-то. Последние эшелоны уходят 6, 7, 8 апреля». Эвакуация идет изо всех сил, потому что Дорога жизни тает.
Около Волкова кладбища весной сотни трупов, не довезенных, не похороненных.
Стирают белье на Фонтанке.
Вокруг Финляндского вокзала на своих узлах, с чайниками, кастрюлями сидят в ожидании эшелонов.
Трупы везут на листах фанеры. Трупы узенькие, сухонькие, как подростки.
Группа детей из детского сада на прогулке.
Все улицы в центре — это барахолка. Мебель, посуда, книги... — все, что можно держать на руках.
По Загородному идет трамвай, который тащит паровоз.
У Летнего сада на набережной стоят военные корабли.
Что за товары? Не поймешь... Коньки?.. Санки! Продают санки детские. Санки, конечно, всем нужны.
По некоторым лицам (вот в столовой) видно — кто жилец, кто не жилец.
Американское продовольствие на складе в р-не Осиновца. «BACON».Огромные ящики, целые коридоры.
Забор перегораживает улицу: «ОПАСНО! Неразорвавшаяся бомба».
Несут раненую на носилках бойцы МПВО.
1943 год, май
Моряки-балтийцы разбирают разрушенное здание. Убирают трупы убитых возле Елисеевского магазина. Несла свеклу, редиску, убили, лежит, обхватив руками эту свеклу.
8 августа 1943 года
Сильный артобстрел. Всюду трупы. Пожарные смывают кровь с мостовой.
Снаряд попал в больницу — все перековеркал, всех, лежавших на койках.
Плакаты: «Уничтожить немецкое чудовище!», «Выше знамя Ленина —Сталина!»
Блокада — это Невский, залитый солнцем, и тишина. Полная. Стук метронома усиливает ее.
Были дни, когда я понимал людоедство. Оправдывал. Я весь превращался в пустой желудок, он корчился, вопил от безумного желания жевать что угодно. Мусор, просто грязь, горсть земли, опилки. Исчезла брезгливость. Я вдруг увидел прохожих, это было мясо, скелеты, на которых еще было мясо.
Людоедов ловили, забирали, вряд ли их судили, их, возможно, пристреливали. За что? Голод сметает все запреты. Преграды рушатся одна за другой. Ничего не остается.
Мужчина сидел на ступеньках подъезда, жевал перчатку. Кожаную. Мутные неподвижные глаза его ничего не видели. На самом деле он уже мертвец, но продолжает жевать. Кожаные пальцы, черные, торчали у него изо рта. Шевелились. Картина эта осталась в памяти навсегда.
В конце апреля 1942 года я заболел цингой. Это было хуже, чем голод, зубы сперва зашатались, затем стали выпадать. Хлеб жевать невозможно, приходилось сушить, сухари сосать. Цингой болела большая часть батальона. Из полковой санчасти рекомендовали зубы, которые выпадали, обратно всовывать, они иногда приживались. Мы страдали не так от голода, как от цинги. Затем уже от чирьев, вшей и морозов.
Однажды меня со взводным, нет, не со взводным, а со старшиной послали в Ленинград, в госпиталь получать бисквиты. Такие от цинги делали прессованные зеленые кружки из хвои. Перемолотую хвою надо было растворять в кипятке и пить. В отваре было много витамина С. Они помогали, должны были помочь укреплять десны.
Госпиталь помещался на Суворовском проспекте. Добирались туда пешком. Полдня. Там я встретил Мерзона. Вид у него был еще хуже моего. В больничной пижаме, в халате, и поверх всего еще шинель, холодно было. Обнялись. Его лечили в госпитале от ранения плюс дистрофия.
Полное истощение. Скелетик. Я его угостил махоркой, мы сидели, курили, старшину я послал за этим витамином бисквитным.
Мерзон воевал в артиллерийской части семидесятишестимиллиметровых «прощай, Родина». Дымил он с наслаждением, потому что махорку нам давали какую-то особенную, старшина расстарался, то ли южная, то ли рязанская. Выберется ли Мерзон из госпиталя, врачи не знали. Сам Мерзон был в своей звезде уверен, хотя мерли здесь чаще, чем на фронте. Рассказывал он, как умер здесь наш друг Алимов. Между прочим, поразительная история с этим Алимовым открылась. Перед тем, как попасть в госпиталь, он, как признался Мерзону, хотел перейти к немцам. «А что, какой смысл подыхать от голода без всякого толка, сил нет терпеть голодуху». Немцы на их участке были совсем рядом, они каждый день кричали: «Рус, иди булку кушать, иди, кормить кашу будем!» — терпеть такое невозможно. Несколько его земляков ночью перешли к немцам, потом выступали по радио — кричали, как их накормили хорошо, от пуза. Алимов собирался-собирался перейти и не успел, ослабел так, что отвезли сюда, в госпиталь. Мерзон мне говорил: «Что-то его все-таки удерживало, какая-то последняя черта. У каждого из нас есть черта, которую перейти трудно. И у него была такая, это я чувствовал, но думаю, если бы поправился и вернулся на передок, может, и перешел бы, даже не перешел, а переступил, тут переступить надо. А что ты думаешь, — вдруг признался Мерзон, — если бы не мое еврейство, может, и я бы дрогнул..., чего мы тут сидим, не воюем — называется героические защитники, а войны-то нет. Подыхаем без толку».
Я слушал его и думал, похоже, ему из госпиталя виднее стала наша война.
— Нет, ты скажи мне, куда мы шли, куда мы так рвались? Ах, Ленинград, ох, Ленинград! И что? А если б мы с тобой тогда остались у танкистов, воевали бы по-настоящему, и если погибли бы, тоже за дело. А тут — подыхаю я, кому от этого толк? Алимов погиб — ведь зазря. Нет, жаль, мы с тобой ушли, зря ты уговаривал вместе со своим Ермаковым. Такой вот нонсенс.
Я слушал его, не возражая, все было правильно. Может, мы действительно ошиблись. Куда надо было идти? Казалось бы, война все подсказывает, ан нет.
Ногу ему перебило. На Невском пятачке. При десанте. Ходили мрачные слухи. Расширить плацдарм на левом берегу Невы никак не удавалось. Командование упрямо переправляло туда часть за частью, полк за полком. Немцы истребляли их подчистую. Сколько перетопили в Неве, на дно шли плоты, груженные боеприпасами, пушки, танки. Атака за атакой, опять в лоб... и опять в лоб... Рота за ротой шли на огонь. Батальон за батальоном переправлялись и в атаку. Мясорубку не останавливали. Потери никого не смущали. То есть начальников, наших бравых, наших исполнительных, не возражающих. Любой ценой. Добрались до немецких проволочных заграждений. Оказалось, резать их нечем. Нет ножниц. Приказ требует — любой ценой. Начинать атаку в пять утра, а тут выясняется — ни у кого нет часов.
— Представляешь, ни у командиров, ни у политруков, в обеих ротах, — Мерзон сплюнул, — огневые точки не разведаны. Откуда бьют, не поймешь. Сволочи, мало их постреляли.
Колено ему раздробило вместе с винтовкой. Взводный кое-как наложил повязку, остановил кровь, а поднять его, повести к берегу не мог, фриц не давал. Залегли между трупов. Ими укрывались. Форменный редут. Потом миной взводного убило. Наповал. От потери крови Мерзон ослабел. Стонал, вертелся, никак не мог боль унять. Самое страшное были крики раненых. Вопли, стоны, ругательства, мольбы возносились к небесам. Санитары не могли появиться, такой пулеметный огонь шел. Ужас смерти переходил в проклятия. Кляли фрицев, своих командиров, Господа Бога — все кругом было заполнено страданием, ненавистью, вонью тела, мертвечины.
— Покойники, я лежал на них, взводный смотрел на меня. Я закрыл ему глаза. Я им всем позакрыл. Их было пятеро. А что еще я мог для них сделать? Они вздрагивали, когда пули попадали в них. Иногда они подпрыгивали от близких разрывов. Редут был выложен еще до нас. Трупы уже стали скользкие.
Он не мог остановиться, ему хотелось рассказать про каждого мертвеца, там был один лейтенант, сапер, один кудрявый сержант, красавец, у него из груди торчал большой осколок. Можно сказать, эти солдаты защищали его, как могли. Делали свое дело. Доблестные защитники. Лучше, чем при жизни. Он вдруг захохотал:
— Знаешь, что меня занимало — куда от них сбежали вши?
Что-то безумное было в его тихом смехе. Смеялся он долго, словно еще что-то вспоминая. И опять рассказывал про мертвецов, как они стали «верными защитниками Отечества».
— Эти не подведут. Они не будут отступать. Заняли свою позицию намертво. Наконец они выполнили — ни шагу назад.
И еще в таком духе. Теперь он знал, как будет гнить и вонять. Хихикая, он признался, что рылся у них в карманах, нашел там кой-чего, например, махорку, а у кого-то презерватив и сухарь. Но тут явилась сестра и позвала его на перевязку. Он взял костыли, попросил меня подождать. Но я должен был идти.
— Все, я отвоевался, подчистую, — сказал он, — никаких иллюзий.
Личико его хитро сморщилось:
— Они меня кой-чему научили, — он подмигнул мне.
Громыхая костылями, он удалился по коридору.
Сестра провожала меня до выхода. Сказала, что он все чаще заговаривается. Выписывать его в таком состоянии нельзя. Психодиспансеры не работают. Что с ним делать, непонятно. Так он вроде безопасен.
— Жалко. Хороший человек. Ну, может, он вернется.
— Откуда?
— Доктор надеется, что удастся его избавить от этого бзика.
Я шел из госпиталя и всю дорогу сосал этот хвойный бисквит. У меня был кусок хлеба, корка величиной с ладонь, но я ее берег на вечер. Мне было стыдно, что я не отдал ее Мерзону, но голодная жадность была сильнее. На прощанье мы с ним обнялись, понимая, что мы уже не увидимся, вряд ли он выберется, вряд ли и я выберусь с передовой. Он молодец, завязал деловые отношения со смертью, привык к ней, а мы вот ни на чем с ней сговориться не можем — ждать или не ждать, то еще рано, то не успел. Он по крайней мере от страхов избавился, мы-то страхов натерпелись на несколько жизней, да еще терпеть и терпеть. То прячемся от нее, то идем к ней в пасть.
По весне наступало самое тяжелое — снега таяли, затопляя окопы. Вешняя вода не снегопад, не выбросишь лопатой. Ходили по колено в стылой грязи. За ночь подморозит, да так, что порой льдом выталкивает нас наверх, окоп не укрывает, хоть ползай по льду. Стоишь на посту по колено в ледяном крошеве, сменишься в землянку — тоже вода хлюпает, ляжешь на нары — сверху сквозь бревна наката сочится, капает, сука, пробивает ушанку. Почему-то не простужались, зато голодуха добивала. За зиму сила из организма ушла, бидон вареного масла я раньше один таскал, теперь мы вдвоем несли отдыхая.
Я сочинял письмо для жены Ломоносова:
- Весна струится под ногами.
- Журчит, течет со всех сторон.
- У фрицев все уже подсохло, мы можем их атаковать,
- В низину надо их прогнать.
И дальше:
- Травка зеленеет, солнышко блестит,
- Витамин поспеет, десны укрепит.
Изощрялся, чтобы военная цензура пропустила. Мы сидели в низине, немцы наверху, и от них к нам текла желтая глинистая ледяная вода. Меня почти все просили писать стихами. Сочинял я плохо, рифма не получалась, шпарил чужое, то, что помнил.
- Миг встречи был краток, но вечно живой,
- В душе отпечаток хранится другой.
— Какой другой, — сказал Ломоносов. — Нет у меня никакой другой, ты что.
Весной я уже чувствовал себя не то что ветераном, а перестарком. Знал, куда упадет мина, когда лучше стрелять из пулемета, прожаривал белье, не дожидаясь вошебойки. Но появилось и незнакомое — ощущение того, что везуха фронтовая кончается. Из наших ополченцев осталось в батальоне пятеро, остальных забрал госпиталь или убило. Смертный срок подошел вплотную, по теории вероятности пуля немецкая вот-вот долетит. Пора было соображать какой-то зигзаг, хотя бы на время выбраться с передка.
У комбата Литвинова была жена Мария. Не Маша, а Мария, так звал ее комбат и мы тоже. Раз в неделю она обязательно приходила к нам. Добиралась из города. Каким-то образом минуя все посты, заставы, патрули. Мы думали, у нее есть специальный пропуск, выяснилось, что нет. Литвинов запрещал ей приходить, но ничего поделать с ней не мог. Это была смешливая шумная бабенка, совсем не пара молчаливому, всегда подтянутому комбату. «Мне твои приказы нипочем», — заявляла она громогласно, расшатывая нашу дисциплину, ибо мы считали приказ комбата обязательным для всех без исключения.
Зачем она приходила? Ну, разумеется, проверить, как он жив-здоров. Приносила обязательно что-нибудь — теплые портянки, свежую гимнастерку — все выстиранное, выглаженное, умудрялась без утюга, ваксу для сапог, соленые огурцы.
Пропуском у нее служили эти самые соленые огурцы. В доме оставалась бочка засоленных с прошлого года огурцов. Они неплохо сохранились, и она выдавала по штуке на каждой заставе. Туда и назад у нее еще были соленые грибы. Не питательно, но поражало мужиков наотмашь, такого закусона генералы не имели.
Как ни странно, попасть на передовую было легче, чем вернуться в город. На обратном пути она то и дело попадала к смершевцам. Кто стремился в блокадный Ленинград, под бомбежку и снаряды? Известное дело — шпионы. Хитрые фрицы засылать могли именно таких баб, прочно замаскированных под этакую верную подругу.
Батальон терял людей от мороза, от обстрелов, больше всего потерь было от минометов, от голода, от цинги, от дистрофии, от дизентерии. Временами в роте оставалось до 15 человек.
Комбат обладал хорошим чутьем, он знал, как лучше расположить горстку своих бойцов, на каком секторе сосредоточить ночью, а на каком днем, чтобы не подставить людей под артналет. Его самого ни один осколок, ни одна пуля не тронули ни разу. За все время ни одной царапины не было на его белом полушубке. Ходил вразвалочку по окопам, как заколдованный. Сколько ему было, лет двадцать пять? Но никто не считал его молодым, он был опытный полководец. Ему помогало нерушимое спокойствие, иногда похожее на равнодушие. А еще физиономия, где всегда была готовность к улыбке.
Перед войной Литвиновы жили на Охте, в деревянном домике, с печками, погребом, колодцем. Домик достался Литвиновым от матери Марии вместе с маленьким огородом. Зять стеснялся этого наследства проклятого прошлого, но теща сумела отстоять свою фамильную собственность. Отец ее был учителем, автором знаменитого учебника математики, и дед был учителем, все они заготавливали соленья, варенья, собирали грибы. Так что в блокаду кое-какие запасы сохранились. Голодуха, конечно, забралась и сюда. Огородик Мария в октябре изрыла вдоль и поперек, разыскивая остатки картошки. Излазила дом, все повторялось, как у всех в блокадном Ленинграде.
История с двумя пьяными немцами стала широко известна. За языка полагался орден, в крайнем случае — медаль. Нашим ничего не дали. Дали штабникам из укрепрайона. Литвинов не обижался, говорил, пропадает яйцо, а не курица.
Как-то он послал меня провожать Марию после того, как ему пришлось ее вызволять у особистов, он посылал кого-нибудь из офицеров провожать ее до дома... К весне сил уже поубавилось, навещала она редко. Где-то в апреле комбат провожать отрядил меня.
Мария держала меня под руку. Она за эти месяцы заметно ослабела, отощала. Только смех остался прежний, заливчато-звонкий. Поводов для смеха вроде как не было, казалось, она смеется над тем, как мы ковыляем, шлепаем по окопной весенней воде, как подставляем под солнышко свою худобу. Смеялась над фрицами, над блокадой, над мужской нашей немощью. Изо всех сил сохраняла свою озорную личину.
О визитах Марии прослышало начальство, полковник из штаба УРа не преминул подколоть комбата, не можешь, мол, обходиться без своей бабы, может, поставить ее над батальоном? «Я вас понимаю, — невозмутимо ответил Литвинов, — бабами командовать легче, но не моей. Уверяю вас, не справитесь». Разговаривали они один на один, но все дела между командирами солдаты так или иначе узнают.
Володя Лаврентьев нам живо изобразил этот диалог.
Когда полковник сослался на авторитет Красной армии, который существенно страдает от визитов Марии, которая превращает нашу доблестную армию в партизанскую вольницу, комбат сразил его, кто бы мог ожидать, — чем вы думаете? — спросил Лаврентьев. Он эффектно выдержал паузу:
— Ахейцы десять лет пытались взять Трою. Как вы думаете, товарищ полковник, если б за годы осады комбатов не посещали жены, смогли б троянцы продержаться?
— Троянцы нам не пример, — сказал полковник.
— А между прочим, Гомера проходят в школе, — сообщил комбат.
— Слушай, за свой район отвечаю я, а не твой Гомер, — решительно сказал полковник. — Кончай свою эрудицию.
Но можно считать, что комбат свою Марию геройски отстоял.
Всю дорогу она расспрашивала меня про то, какое впечатление на пленных немцев произвел блокадный город.
— Расстроились? Видишь, подействовало, не могло не подействовать. На любого человека подействует.
— Так ведь они сами до этого довели, — сказал я.
— Когда они снаружи бьют по городу, это одно, а вот когда они внутри очутились, увидели, что они творят, это другое. Совсем другое. Обычных горожан до такого кошмара довели. И конца и края не видно, и для нас, и для них. От этого не отмахнуться, согласен?
В сумерках не видно было ее лица, возможно, оно было в слезах. Я взял ее под руку. Кое-где мостовая была разбита снарядами. За время блокады я научился различать в темноте черноту воронок, ни огонька, только иногда поблескивали лужи талой воды.
— Как ты думаешь, если б эту публику поводить по городу, подействует на их сознание? — спросила она.
— Допустим, и что дальше?
— Уже они будут не те солдаты.
— У нас передачи, агитируем их по громкоговорителям. Бесполезное дело. На них действует только сила, кулак.
Она долго молчала, потом задумчиво сказала:
— Кулак... Он у вас главное, а у меня ладонь. Я подумал, как это правильно, все в одной руке, можно кулак, а можно рукопожатие.
Через несколько дней меня вызвали к комбату. У него сидел наш комиссар Елизаров, спросил, чего это я наговорил Марии. Я понял, о чем идет речь. Оказалось, она ни много ни мало явилась в штаб укрепрайона, пробилась там в политотдел или к комиссару и предложила пригласить немецких офицеров посетить город, посмотреть на блокаду, которую они устроили... Немцев, то есть фрицев, заклятых наших противников.
— Представляешь, к чему привела твоя подначка, — сказал Елизаров, — могли ее в психушку забрать.
Комбат присоединился к нему. Конечно, ему досталось. Не знаю, как они там выпутали Марию, может, свалили на меня. Меня же идея Марии восхитила.
— Ты чего лыбишься? — рассердился комбат.
— У вашей Марии дивное, нестандартное мышление. Надо же... Она молодец, такое придумать. Это может подействовать.
— Я так и думал, — сказал Елизаров. — Вот где корень. Отправим тебя в политотдел, там тебе вправят мозги. Как не стыдно посылать вперед женщину?!
Но комбат не захотел позорить батальон таким придурком-офицером. Они не знали, что делать со мной. Как отнестись к моим словам, к тому, что я принимаю этот абсурд и не считаю его абсурдом.
В самом деле, почему бы не попробовать? Разве Троянский конь не был абсурдом? А ведь ахейцы благодаря ему победили.
Другой мой комбат, Коминаров, был командиром иным, нервным и пылким, в нем бушевала энергия неутомимого дела, он мог отремонтировать танк, не имея ничего, у него был редкий инженерный дар. Я тоже кое-что выжимал из своего инженерного образования, из бочек с горючим придумал делать буржуйки, буржуйки работали неплохо, куда труднее было добывать к ним дрова. Но некоторые требования моего комбата Литвинова я выполнить никак не мог. Когда началась весна, надо было убирать трупы с нейтралки, а как их убрать, когда они за проволочным заграждением, да еще подступы заминированы, а схемы установки мин давно потеряны, где немецкие, где русские мины, не разобрать. А трупный запах с каждым днем усиливался, сладкий, тошнотный, от него дыхание перехватывало, и, конечно, нам казалось, что ветром его больше гонит на нас, чем на немцев. Когда немцы стали убирать трупы, велено было стрелять в них, но, честно говоря, мы не стреляли, а если стреляли, то больше вверх, для шума, мы были им благодарны, что они утаскивали эту гниющую массу.
Есть стадия дистрофии, когда голод отходит, уступая место вялому безразличию. Появляется легкость тела. В голове проносятся отрывки видений, никак не сосредоточиться. Движения замедленные. Ко мне обращаются — будто издалека. Все отдалилось, потеряло реальность.
Володя Лаврентьев раздобыл где-то банку американской тушенки. Кусочками он скармливал мне. Вкус ее сперва не доходил до меня, но однажды что-то прорвалось, я ощутил запах мяса, божественную прелесть тающего жира.