Парадокс о европейце (сборник) Климонтович Николай

Я пил ром и вспоминал бедную Лизу. К семидесяти она потеряла память. Уж лучше посох и сума. Впрочем, ей в жизни это доставляло и некоторые удобства.

…Ранний август, брежневский застой, как стали выражаться советские либералы-журналисты от ЦК, когда им дозволили. Богема в Москве пьет и гуляет. Карнавал идет от проводов до проводов, в промежутках и во время самого ритуала: брежневская клика из боязни смут решила приподнять занавес, и в щель поползли евреи, лица с прожидью, кому удалось и кто попало. Одни отъезжанты печальны, другие возбуждены, третьи откровенно страшатся: все порвано, продано, с работы уволено, паспорта сданы, заменены на справки ОВИРА, назад пути нет. Провожающие же веселятся и мародерствуют: разбирают не сданные в букинистический книги, тибрят какие-то картинки и посудку, виновники торжества чувствуют себя в разоре, как на пепелище. Вокруг тарарам, песни Галича под гитару или танцы под доставшийся кому-то из родственников магнитофон. Возлияния. Когда я вернусь. Постепенно действо принимает характер не мистерии, но вакханалии. По углам обжимаются, ванная комната наглухо занята… Подобная вечеринка происходит в мастерской одного художника-графика, стены которой вперемешку с картинками завешаны по тогдашней моде прялками и скалками, собранными по чердакам деревенских изб. График в подаче, но неизвестно – выпустят ли, заранее это никогда не известно. Вокруг него его гарем: Танька спьяну всплакнула, Надюшка порывается исполнить стриптиз, наложница Галюша, Марфа – дома, делает смену посуды на столе. Художник еще не знает, что будущей весной уедет-таки, и уж вовсе не может себе представить, что он, баловень баб и детских издательств, напишет из Вены денег нет, а доброволок не находится

Я танцую с Надькой. Глядя на нас, слившихся под какую-нибудь тарантеллу, домоправительница Галя скорбит и ревнует: у нас с ней тоже был летучий роман на жесткой гальке прошлым летом в Коктебеле. Роман, помнится, состоялся под березковский итальянский приторно-сладкий и горький от миндаля ликер Амаретто, фишка того сезона у богемы и фарцы.

Я вспомнил, это был 75-й, поскольку тем летом заключил договор с издательством на ту самую сашинскую книжку повестей и получил аванс, на который и гулял в Коктебеле.

Была на той вечеринке и Лиза, будущая моя крестная мать. Фу, как мы бываем глупы, не может же бывшая возлюбленная потом стать твоей крестной. Или все-таки может, нужно написать на Свободу отцу-ведущему. Но тогда ей было не до церкви: породиста, элегантна до дрожи губ у подруг, некрасива, стройна, сексуальна. Диктор всесоюзного радио первой категории. Браков немного, всего три. Первый – с театроведом, который давно на BBC, дочь Манечка. Второй с художником, который давно, богато и громко в Париже, с фотографиями на обложке Paris Match в обнимку с Катрин Денёв. Текущий брак – с парнишкой-содовцем, сотрудником Общества дружбы с зарубежными странами, с которым она вскоре отправится за границу, это слово тогда произносилось торжественно и шепотом, прописью, отчего-то в Иорданию. Короче, Лиза – дама с прошлым, и теперь смотрит на меня пристально, что-то, видно, прикидывая. Но рано удаляется: муж, дочь, дом… Этот ее взгляд из какого-то уголка, с кресла, мне запомнился.

Сейчас, будучи немолодым островитянином-под-пальмами, постепенно усыхающим в этих двуличных тропиках, я смотрю сквозь тридцать исчезнувших, как не было, как это попоэтичней – исчезнувших как дым, именно так, ровно как дым исчезнувших лет, с добродушным прищуром. Мне тот я – молодой гуляка, живший будто вечным праздником, балбес с порывами молодого щенячьего вдохновения, скорее симпатичен. Хоть и неприятна траурная кайма под ногтями и три дня загула не менянные трусы в шоколаде. Судя по реакции на меня не последнего разбора женщин, тогда я был, хоть и неухожен, но ярок собой. И порывист, и свободен, и смел, и фрондер, можно сказать – герой. Это сейчас мне отвратительно и помыслить о каком-либо бунтарстве: я стал неприятно взвешен, не конформен, но равнодушен. Можно сказать, мудр: смена властей на родине меня волнует не больше, чем чередование приливов и отливов. Да и не очень здоров, с наметившимся пузом, чуть усевшим от постоянных водных процедур, лысеющий, с повышенным сахаром и неровным давлением. Я вовсе не люблю себя нынешнего. Но и довольно безразличен и к тому забавному юноше, каким был когда-то, памятуя об издержках моей тогдашней порывистости и неуемности, издержках, которые ведь были, конечно. И которых, будь я поумнее, вполне можно было бы избежать…

В те летние дни я собирался в Молдавию, в очаровательную мазанку в тени раскидистого сада, то есть уже тогда у меня была наклонность к эскапизму. Легкая в те годы на подъем Лиза прикатила ко мне: мы жили в моем домике и ели виноград прямо с ближайшей лозы. Когда мы располагались на траве под вишнями, ее платье почти сливалось цветом с пышной растительностью вокруг, образовывая на траве зеленое пятно потемнее.

Помнит ли теперь об этом Лиза, не знаю. Мы плыли на катере в Сороки, Лиза пошла в рубку, попросила у капитана микрофон и своим известным всей стране голосом произнесла – на нашем пароходе плывет молодой писатель Коленька, хулиганка. Это она, кажется, припомнила, но на лице ее было сомнение. Или, скажем, недавно я рассказал ей, как мы за неимением другой посуды пили из толстого рифленого плафона, измазанного краской, шампанское в моей первой в жизни квартире, еще пустой и пахнувшей не просохшей штукатуркой. Пили за мое новоселье и за наше расставанье, потому что она скоро уезжала со своим мужем на Ближний Восток. Выслушав, она удивилась и не вспомнила. Интересно, помнит ли Лиза то свое, такое счастливое для нас, платье, женщины ведь на всю жизнь запоминают самые удачные свои наряды. Я-то помню даже золотые нити в его швах.

Я, непоследовательный неверующий, и сейчас не снимаю с шеи крестик, подаренный ею. И крохотный складень с Девой Марией, купленный Лизой в Иерусалиме на ступенях храма Гроба Господня у арабского торговца. Я ношу крест и иногда целую складень не из христианского рвения, но из суеверия. Как обереги. А Лиза и теперь в церкви молится за меня и ставит свечки за здоровье, если не забывает, конечно. А я теперь молюсь за Фэй.

После ее отъезда на побережье подряд три дня шли дожди, подчас переходящие в ливень с грозой. Ветви пальм сиротливо жались к чешуйчатым стволам, по листьям катились крокодиловы слезы. Стены бунгало трепетали от разрывов молнии и грома. И заливало веранду. Я вопреки всякому здравому смыслу дважды приходил на причал, зная, что никуда не поплыву, да и катера не ходили, им не давали разрешения на выход в море. Хотя от Ко-Чанг до моего острова было всего ничего, полчаса, не больше. Я как раз и хотел убедиться, что катера не ходят. Потому что шторм внушал мне зыбкую надежду: Фэй все-таки спешит ко мне, соскучившись, но ей препятствует стихия.

Я все сидел на пляже, прячась под пальмами от дождя. Отчего вид мокнущего под дождем побережья так беспроигрышен – он непременно вызывает дежурную щемяще-сладкую грусть. Кадры такого рода обязательны в так называемом лирическом кинематографе. Это как в советском милицейском фильме, когда берут преступника, непременно ночью на даче, в отдалении, за кадром, для убедительности обязательно лает одинокая собака. Постоянная ошибка, продиктованная, скорее всего, скаредностью директоров: если в поселке в темноте залает пес, ему непременно ответят другие.

Помимо опавших листьев, таких печальных, точно их лишили пенсии, заколдованного тумана и незнакомок, в синих плащах печально теряющихся в погодном мороке, есть другие безотказные приемы нагнетания грусти. Скажем, герои, как правило, снятые в контражуре, одиноко льнут друг к другу на фоне заходящего за море солнца. Водная рябь, мерцающая пурпурная дорожка, здесь помимо лирической печали еще и философическая глубина, легкий намек на несбыточность ожиданий на фоне общей бренности бытия. Бренность эту подчас оттеняет и какая-нибудь одинокая перевернутая лодка на берегу, с дырой в днище.

В своем одиночестве я вдруг подумал, что островитянство – неплохое условие для написания книги. Нет, не условие даже, но сама романная фабула. Островная неподвижность и покой – это как бы путешествие наоборот.

Такое повествование, как старый сундук, могло бы вместить в себя что угодно. Сервантес в первой главе второй книги отстаивал право романиста на вставные номера – его, видно, критиковали за вставные повести в первой части. Кундера уже в наши дни пошел дальше, настаивая, что именно вставки, не имеющие отношения к канве повествования, и делают роман – романом, являясь непременной приметой жанра. В пример он приводит, кажется, Кармен с очерком-введением этнографии испанских цыган. Можно бы добавить и Отверженных с главой о парижском арго, и Моби Дика с описаниями китобойных принадлежностей и приемов.

Собственно, путешествие – это единственно возможный романный сюжет. Даже роман воспитания есть роман жизненной дороги и в этом смысле не отличается, скажем, от плутовского, ведь последний тоже лишь частный случай романа путешествия: плут и вор всегда в беспокойстве, в вынужденном странствовании, чтоб уйти от погони. Движется ли герой в надежде скупить побольше мертвых душ, затоварить бочкотару или достигнуть Петушков – все он в пути, которому нет конца. А самое восхитительное путешествие в прозе нового времени – плавание на плоту Гекльберри Финна. Оно имеет конечным пунктом цель куда более идеальную, чем у Авраама или Одиссея, у Дон Кихота или Пантагрюэля, чем даже у апостола Павла, чем даже, страшно сказать, у Данте, ведомого Вергилием, потому что те искали и обрели рай, а путешествие Гека восхитительно потому, что на самом деле бесцельно. Или иначе, оно преследует цель заведомо недостижимую на этом свете, а именно – свободу.

И островитянин – тот же авантюрист, ищущий ту же призрачную цель. И его бесконечное островное путешествие – это дальняя его дорога, отважное плавание по океану беспамятства и окончательного забвения.

Я вспомнил Таню. Последнюю мою даму, она же и первая. Теперь я поселю и ее на острове среди других теней.

Эта великая и отважная женщина дала мне то, чего я искал у многих. А что именно – и не сказать. Она изменила сам мой состав. Я сделался серьезен с самим собой. Она привила мне ответственность жизни. А ведь, когда я встретил ее, мне было уже за тридцать. Ну а ей – ей, скажем, за сорок. Она по-детски скрывала свой возраст. Как-то я купил на развале кинословарь, принес к ней, листая и дразня: сейчас мы все узнаем. Она попросила книжку на секунду, мигом нашла нужную страницу, ловко ее вырвала и на моих глазах съела…

Когда мы уезжали в голодный, как во времена Солнца мертвых, Крым, она накупила мяса – в московских магазинах ее еще узнавали, хоть самые звездные ее роли остались далеко в прошлом, и – совершенно бесхозяйственная – на моих глазах изготовила и закатала в банки запас тушенки, которого хватило бы на время учений роте солдат.

В другой раз мы жили с Татьяной на даче на Никулиной горе, я рассказал ей как-то о Лизе. Она потребовала знакомства. Помню, солнечный январский денек, между двумя Новыми годами, они идут впереди меня по пустой зимней дороге, обсаженной темными разлапистыми елями, я плетусь сзади, обе так увлечены одна другой, что обо мне совсем забыли… И до самой смерти Тани они оставались лучшими и самыми близкими друзьями, что ж, я смог хоть отчасти отплатить обеим за их добро, подарив друг другу.

Помню, года через два после Таниной смерти, Лиза позвонила: включи телевизор. По каналу Культура показывали старый фильм, отчего-то у нас малоизвестный, хоть и отмеченный в Каннах, где дело происходит тоже на острове в Белом море, остров звался, кажется, Волчий. Я этот фильм никогда не видел, а между тем Татьяна в нем была изумительна, сдержанно сильна и очень красива. Едва фильм закончился, Лиза перезвонила и произнесла лишь: какая женщина тебя любила!

Трагедия на нашем тихом острове разыгралась вдруг, как всегда случается с трагедиями. Еще на своей дачной родине я наткнулся в каком-то современном французском романе на предупреждение, сколь ненадежна и обманчива видимая безмятежность зоны рекреации.

Что ж, жизнь вообще штука опасная. Но происшедшее было столь дико, что в него и поверить было нельзя. На острове высадилась очередная порция отечественных туристок. Среди них были две симпотные и разбитные девки, с ляжками да грудями, обе лет под тридцать – потом следствие установило, что обе из Сибири, но из разных городов, познакомились в самолете на рейсе Омск – Бангкок. Они отделились от группы и, прихватив шезлонги, устроились в стороне, за углом скалы, задымили Мальборо. Мой знакомый, тоже недавний обитатель нашего острова, тот, кто имел гриль, подошел к ним, перемолвился парой слов и одарил флаконом местного виски Hong Kong, страшное пойло, назвали бы лучше прямо и честно Синг-Синг.

Парень был с континента, приехал в сезон подработать и, что важно, знал немного по-русски, учился некогда в Краснодаре в кулинарном училище. Но девки и предположить не могли, что он их понимает, это стало для них роковым. Потом следствие воспроизвело с его слов краткий диалог двух дур, хоть для перевода ключевого слова пришлось запрашивать Россию.

Одна, получив виски, спросила у другой:

– Что, ты б ему дала?

Вторая ответила:

– Еще чего, этому чебуреку!

Словцо было произнесено, и парень его услышал и понял. Как он потом объяснял местным следователям, чебурек – это было очень обидное русское слово, расистское, русские ведь все ксенофобы. Все равно, что чурек или чурка. Оно применяется для обозначения представителей слаборазвитых народностей. И является оскорблением и крайним унижением на почве национальной неприязни…

Торговец сходил к себе в бунгало за ружьем, вернулся – отчего-то на скутере, – заехал за скалу и пристрелил обеих на месте. Оставил их раскормленные телеса в лужах крови и пролитого виски. А сам вернулся к своему мангалу. Об этом происшествии много писали тогда в газетах. Даже в сибирских.

Да, туземцы Юго-Восточной Азии только на вид совсем невинны. Но они могут быть весьма свирепы, достаточно вспомнить кошмарные описания так называемого восстания краснорубашечников, когда тайцы мыли ноги кровью лаосцев, разбивая тем головы. Потому что в голове кровь чистая, а ноги грязны. Это было не в других баснословных веках – в нашем, несколько лет назад.

Этого двойного убийства свидетелем я не был, ходил в Черепаховую бухту, где проводил время в компании морских черепах, существ на редкость обаятельных и молчаливых. Но, вернувшись, почувствовал, как изменилось расположение в воздухе, как выразился однажды Гоголь. И впервые, именно в этот день, как ни странно, подумал, что мое приключение кончилось, и Фэй может никогда не вернуться. Как говорил Иван, а он знал в этом толк: если азиатки уходят, то никогда не возвращаются. Что ж, если быть незаинтересованным наблюдателем, в этом можно усмотреть своего рода природное целомудрие.

Наверное, немцы тоже решили, что и их приключение кончилось. Выстрелы владельца мангала вспугнули их, как уток. Уже к вечеру этого дня не было слышно у них в пансионате ни музыки, ни хорового пения. А утром, когда пришел катер, они потянулись к причалу дисциплинированной цепочкой, как бойскауты. Все в белых кроссовках и белых носочках, в шортах и кофточках, в панамах и темных очках. Среди них тоже решительно преобладал дамский пол, такие приземистые, с сосредоточенным видом из последних сил тащащие свои непомерные разноцветные шнурованные рюкзаки, загорелые некрасивые бюргерши.

Я продолжал читать Откровение, что мне еще оставалось делать. Я читал прилежно, мне даже приходили на ум некоторые соображения.

На Иоанновом острове не было бара и электронной почты. Так что сообщения он получал не иначе, как прямо с неба, без посредства техники, в форме откровений. А осуществлял свои послания лишь с помощью оказии, отдавая их случайно заплывшим на остров морякам, это почти все равно, что бросить бутылку с письмом в волны.

Но это его, кажется, не смущало. И верно – все его письма, во всяком случае, целый цельный текст, разбитый на главы, дошли до адресатов, чтобы потом быть собранными вместе. Я Иоанн, брат ваш и соучастник в скорби и в царствии и терпении Иисуса Христа, был на острове, называемом Патмос, за слово Божие и за свидетельство Иисуса Христа. То есть был Иоанн настоящим зэком, каторжанином. Узником совести. Ссыльным, причем отнюдь не добровольным островитянином вроде меня: римляне удалили его, уже старика даже по нашим меркам, подальше, чтоб не агитировал за Христа правоверных язычников, к тому ж, кажется, заставляли работать в каменоломнях.

Нет на свете автора, который в той или иной форме не утверждал бы, что обязан своим вдохновением обстоятельствам не совсем обыкновенным. Чаще всего, утверждают сочинители, шедевры привиделись им во сне, будь то неведомое гениальное стихотворение, о котором Пушкин сообщал Вяземскому, жалуясь, что не записал, боясь разбудить Наташу. Или текст Чайки по имени Джонатан Левингстон праправнука Баха – диктовка, видно, кончилась, и он больше ничего не написал. Или вообразим на минуточку: вот Дмитрий Иванович закончил к вечеру мастерить очередной чемодан. И заснул так крепко, что в этом своем сне увидел всю периодическую таблицу элементов.

На самом деле подобные свидетельства лишь вариант утверждения сочинителя, что его тексты Создатель напрямую диктует ему свыше. Иногда даже не во сне, наяву подсказывает, нашептывая за спиной. У Иоанна: я был в духе в день воскресный и слышал позади себя громкий голос… Получил он и указание, как поступить в этом случае: то, что видишь, напиши в книгу. И далее: и вот, дверь отверзта на небеса, и прежний голос… И, наконец, первое откровение: и услышал я голос с неба, говорящий мне: отныне блаженны мертвые, умирающие в Господе…

Чтобы сломить возможное недоверие корреспондентов и быть убедительным, Иоанн описывает попутные откровениям знамения: и вот, произошло великое землетрясение, и солнце стало мрачно как власяница, и луна сделалась как кровь; и звезды небесные пали на землю, как смоковница, потрясаемая самым сильным ветром, роняет незрелые смоквы свои; и небо скрылось, свившись как свиток; и всякая гора и остров двинулись с мест своих.

По-видимому, для того, чтобы поддержать интригу, Иоанн в какой-то момент прибегает к известному в драматургии приему задержки. Вот ему прямо сказано: пиши! Так нет же, прямо так взять стило и подчиниться, ибо семь громов проговорили голосами своими, и я хотел было писать, было бы слишком прямолинейно и поспешно, невыгодно для изложения. Поэтому, едва он взял перо в руки, тот же голос с неба сказал ему, вопреки предыдущему указанию, скрой, что говорили семь громов, и не пиши сего.

Иоанна делает великим писателем не только необыкновенное содержание текста, но и разнообразие приемов и оригинальность языка. Сколько авторов после него говорили о диктовке свыше. Но Иоанн этим не довольствуется. Ему мало голосов и видений, у него в запасе средства куда более экстравагантные, поражающие воображение. Скажем, свои откровения он способен получать путем буквального усвоения с помощью желудочного сока: я подошел к Ангелу и сказал ему: дай мне книжку; он сказал: возьми и съешь ее; она будет горька во чреве твоем, но в устах твоих будет сладка как мед. И после такой трапезы Ангел уверяет автора: тебе надлежит опять пророчествовать о народах и племенах, и языках, и царях многих. И продолжает: и сказал Сидящий на престоле: се, творю все новое. И говорит мне: напиши; ибо слова сии истинны и верны… Здесь уж, против этой убедительности и наглядности, не возразишь, не захочешь да поверишь.

Дальше прилежного читателя ждет немало увлекательного и устрашающего. Ему расскажут о драконе и о блуднице Вавилонской, которая есть великий город, царствующий над земными царями. И о коне Белом, который есть Слово Божие. И о реке воды жизни и Древе жизни. И, поскольку Иоанн свидетельствует о будущем, то читателю придется потрудиться, чтобы расшифровать эти метафоры и знамения.

Все это или многое из этого содержится во всех священных книгах прорицаний, в Ветхом Завете, даже в восточных сказках. Но вот что совершенно оригинально у Иоанна и как идея появится разве что в предисловии ко второй книге Дон Кихота, где Сервантес обличает плагиаторов и фальсификаторов своих текстов, так это – идея авторского права. Вот что пишет Иоанн в конце своего текста: я также свидетельствую всякому слышавшему пророчества книги сей: если кто приложит что к ним, на того наложит Бог язвы… И, напротив, если кто отнимет что от слов пророчества сего, у того отнимет Бог участие в книге жизни и в святом граде…

Никогда еще ни до, ни после Иоанна сочинители не грозили столь свирепыми карами нарушителям своих священных авторских прав. И впору призадуматься, стоит ли присвоение чужой интеллектуальной собственности риска быть исключенным из числа участников Книги жизни. Пусть даже гениального Апокалипсиса, книги на все времена…

Читал я всю ночь, а перед рассветом и у меня было видение. Я увидел, что по берегу идет мой мертвый отец. И говорит сам с собой. Ходасевич после похорон Блока записал: есть люди, которые в гробу хорошеют. Так было с моим отцом, он был удивительно хорош в гробу со своими густыми до старости, длинными и красивыми седыми волосами. Потом, после похорон, он долго всякую ночь снился мне. Почти в каждом из этих снов он выручал меня из каких-то неприятных, подчас гнусных, говорить не хочется, передряг… Я всегда очень любил его, хоть не нашел при его жизни минутки ему об этом сказать. Да между нами и не было принято нежничать. Теперь, встретив его, я сказал ему только: я тебя ждал, добро пожаловать. Хоть и сомневался, что он заметил меня.

Не могу объяснить отчего, но утром именно этого дня я решил покончить со всем этим делом – и утопиться, что ли. Возможно, я решил, что отец зовет меня. Я даже зашел в воду и поплыл прочь от берега. Но вдруг стал захлебываться, а ведь я хорошо плаваю. Соблазнительно было думать, что это сам Океан не принимает от меня жертвы. И менее соблазнительно, что я оказался слабым и негодным самоубийцей, и у меня попросту не хватило воли умереть.

То ли в тот же день, то ли на следующий, я увидел идущего ко мне по песку босиком, в белых хлопчатобумажных широких штанах для занятий lown-tennis’ом и в хлопчатой же белой сорочке-безрукавке моего деда Иосифа М. Худого и высокого, с ухоженной седоватой бородкой, в такой играл Дон Кихота Черкасов.

Его забрали в тридцать шестом как раз после тенниса, и в этих самых штанах в одной из нижних камер Лубянки он дожидался расстрела почти три года. Сейчас я разглядел даже желтую от возраста плоскую пуговицу, на какую был застегнут его пояс. Думаю, его держали так долго в живых, используя для своих целей в качестве энциклопедического словаря. Моя мать, в недолгий просвет общей несвободы, поймав краткий момент послаблений, получила на Лубянке на час дело своего отца. Возвращая папку, спросила следователя: его били? Таких людей бить бесполезно, отвечал тот.

Деда расстреляли за двенадцать лет до моего рождения. Теперь, здесь, на берегу, он, кажется, что-то сказал мне, но я не расслышал что именно. Впрочем, мне показалось, по движениям его губ я прочел: напиши, ибо слова эти истинны и верны…

Сиесту я коротал в баре под вентилятором.

Остров совсем опустел, даже немцев теперь не стало, хоть до того немцы – сколь смирны они ни были – все одно меня раздражали своим пением по вечерам. Я хотел за выпивкой мягко выведать у Джанга – он когда-то закончил полтора курса в колледже и немного понимал по-английски – не было ли весточки от Фэй. Но, уже подойдя к бару, я увидел картину, от которой у меня возникло ощущение слабости в желудке – это был страх. На веранде очень крупная для туземки, почти черная от загара баба вытирала со столов, а двое чумазых ребятишек цеплялись за полу ее пестрой юбки. Я опустился на стул и, стараясь унять тут же заболевшее сердце, бедное свое слабое старое сердце, стал наблюдать за белой дворнягой, моей доброй знакомой, всегда лежавшей на пороге бара. Сейчас к ней заглянула рыжая подруга, и они дружелюбно обнюхались. Рыжая уселась перед моим столиком. Тогда белая аккуратно потянула ее за лодыжку задней лапы: не приставай к моим гостям. Та покорилась и ушла. Джанг поставил передо мной бутылку пива.

– Жена сказала, звонила Фэй.

– Да, – откликнулся я, боясь взять бокал, чтобы не было видно, как у меня задрожали руки.

– У нее, что ли, ребенок заболел.

Он сказал may be ill. То есть, может быть, вовсе и не заболел, хватался я за соломинку. Я знал, что у нее есть ребенок. Где-то там, в деревне. Здесь у всех туземок старше тринадцати обязательно были дети. Особенно у официанток и уборщиц. Но Фэй относилась к факту своего материнства равнодушно, я – тем более.

– Она нашла себе работу, – сказал Джанг. Это был уже second good reason. Вторая хорошая причина, по которой я больше не увижу Фэй.

– Да, – сказал я.

– В Паттайе, в баре.

Я понял, что сейчас же поплыву в Паттайю. В следующую секунду я понял, что никуда не поплыву.

– Сколько с меня? – спросил я, поднимаясь. Спросил, хоть отлично знал цену.

– Ничего, – сказал Джанг. – Сегодня ничего.

Я остался сидеть. Механически пил пиво, казавшееся горьким, и впервые задал себе вопрос: кем, собственно, была для меня Фэй? Цветком тропиков, рыбкой из океана. Или просто гладким гибким молодым телом, хорошо пахнувшим на рассвете. Что ж, теперь она навсегда стала обитательницей моего острова. Такой же постоялицей, как многие другие, кого я помнил. Последнего острова, что у меня остался.

Парадокс о европейце

Часть первая

Однажды мне было видение, я как-то рассказывал об этом. Я увидел своего деда, расстрелянного за двенадцать лет до моего рождения.

Я встретил его, выпив полбутылки местного рома, на пляже далекого тропического острова. Дед широко шагал по песку мне навстречу. Был он в свободных белых брюках для занятий lown-tennis’ом, в белой сорочке-безрукавке, в добела начищенных зубным порошком парусиновых туфлях. У него была ухоженная седоватая бородка – в такой играл Дон Кихота Черкасов. Высок и очень худ. Тогда я разглядел даже желтую от возраста плоскую пуговицу, на какую был застегнут его пояс: как ей было не пожелтеть за истекшие три четверти века.

Поскольку Иозефа забрали как раз на выходе с корта, – возможно, обыск в доме хотели произвести в его отсутствие, – в этих самых белых штанах в одной из нижних камер Лубянки он дожидался расстрела почти три года. Думаю, его держали так долго в живых, используя для своих целей, в качестве ходячего энциклопедического словаря (1). Его дочь и моя мать в недолгий просвет общей несвободы, поймав краткий миг послаблений, получила на Лубянке на час дело своего отца. Возвращая папку, спросила молоденького румяного следователя: его били? Таких людей бить бесполезно, отвечал тот.

Мой недолгий тюремный опыт подсказывает, что в камере настроение заключенного попеременно меняется от тоски, уныния и апатии, до всплеска готовности к отчаянному сопротивлению. А подчас прилив бодрости и надежды оборачивается неуместной веселостью. То есть, в конечном счете, узник переживает в обостренной форме перепады тех же настроений, что попеременно охватывают нас в повседневности.

Я сидел в настолько набитой камере, что всем хулиганам не хватало места на нарах. Заключенных этого рода называли тогда декабристами, по месяцу издания соответствующего Указа. И, прежде чем втиснуться между других немытых теплых тел, нужно было какое-то время побыть вертолетчиком, поспать на деревянном пляжном лежаке, положенном на ледяной бетонный пол. Лежак ты сам приносил вечером, а после побудки относил в штабель в конце тюремного коридора.

Дед – звали его Иозеф М. – первые три месяца, пока еще доходили передачи от жены Нины, моей бабки, сидел один в двухместной камере. В том году согласно справке Наркомата продовольствия ведомство Микояна выпустило тысячу шестьсот сортов мясных изделий. Колбас и сосисок. Жить стало веселее. Была половина сентября, и в камере было холодно. Следователь позволил Иозефу пользоваться вторым одеялом, свернутым на соседнем топчане. Хоть и были одеяла из мягкой байки, но эфемерны от изношенности, все в жестких, колючих катышках. Спасением было то, что Нина в первой из двух передач, что были дозволены, успела передать деревенской вязки толстые шерстяные носки.

При его обостренном обонянии, в первые дни ему был мучителен запах возвращенной надзирателем, обмытой с хлором параши: параша, несмотря на поспешную дезинфекцию, пахла мочой. К этому букету Иозеф, имевший некогда солидную практику в анатомическом театре, долго не мог привыкнуть. Запах морга казался переносимей, чем тюремный. Первые дни он не мог есть, тем более что сталинская шрапнель, как именовали зэки здешнюю кашу, была неудобоварима. Но потом привык.

После первых двух допросов следователь дозволил ему также получить из дома единственную книгу – английскую Holy Bible[1]. Как иностранцу. Притом, что Иозеф был атеистом и подневольно читал Библию лишь в позднем итальянском детстве, потом в одесской закрытой школе иезуитов, где пребывал меньше года, он был рад поблажке.

Днем в камере стоял какой-то неясный гул. Возможно, это были звуки тюремной жизни. Многонаселенная тюрьма отнюдь не мертвый дом, здесь идет вседневная бодрая жизнь: что-то лязгает и падает с грохотом, кто-то кричит, воет и поет, орут конвоиры, слышен визг пилы и удары молотка на строительных работах по оборудованию новых камер и карцеров. Стены гудят от стука алюминиевых мисок. И визжат по коридорному каменному полу тяжелые молочные бидоны, в которых волоком доставляют пищу в камеры… Отголоски этой шумной дневной жизни просачивались даже сюда, в нижний подвальный этаж Лубянки.

Ночью же гудела сама тишина. И, казалось подчас, гудел негаснущий слепой желтый свет подпотолочной лампочки в металлическом решетчатом наморднике.

Навязчивый звук мертвой тишины подчас вызывает физические ощущения разного рода. Иозеф в полусне испытывал легкую качку. И тогда камера представлялась ему тесной каютой, которую он, единственный врач на корабле-барже, носившей имя Fortunato, делил с корабельным коком.

Они плыли с Кипра в Северную Америку, сопровождая одну из партий мужиков-духоборов, которых царские власти преследовали за отказ держать в руках оружие. Этих стихийных пацифистов Россия с готовностью уступила канадскому правительству. Иозеф, молодой хирург, только что получивший врачебный диплом медицинского факультета Женевского университета, согласился на это приключение отчасти из жажды путешествий, отчасти при поощрении Учителя, с которым вступил в переписку, будучи еще студентом и работая над переводами французских статей Бакунина для русского издателя (2). Князя в свою очередь просил о содействии в деле переселения гонимых сектантов граф Лев Толстой. Просьба содержалась в письме, переданном в Лондон с нарочным. Прочитав описание Князем Сибири и сравнение ее с Канадой, Граф сообразил снестись с канадским правительством и попросить помочь выбрать район, благоприятный для переселения духоборов.

Кока звали Бабуния. Оставалось неясным, была это кличка или настоящая фамилия: назвался он грузинским греком. Стряпать он не умел и готовил только варево, которое называл рататуй. Это слово он мог подцепить в русской тюрьме. К тому же провиант, который закупали посредники, оказался гнильем. Уже на вторые сутки плавания мужики-духоборы, многие из которых были неважными мореходами и страдали морской болезнью, вдобавок к рвоте поголовно заболели поносом. В трюм невозможно было спуститься. Палуба была вечно облёвана – это русское слово еще предстояло выучить Иозефу: к борту неумелые пассажиры остерегались подходить. Все судно окутывало зловонное облако.

Иозеф спал по три-четыре часа в сутки, пытаясь помочь несчастным. Детей он выносил на палубу, если качка не была слишком сильной. Медикаментов было в обрез. Женщины оказались более стойкими, и среди четырех умерших в первую неделю их не было ни одной. Мертвые тела мужиков под истовый вой баб сбрасывали за борт. Остальные молились – на свой особый манер. Не сразу выяснилось, что запасливые крестьяне везли с собой значительные припасы. Иозефу стоило большого красноречия убедить их варить пшенную кашу из собственной крупы, и многие на привычной пище стали поправляться. Некоторые, доверившись Иозефу, делились кашей с немногочисленным экипажем, который тоже страдал.

Поневоле Иозеф за долгое путешествие кое-что узнал о своем соседе по кубрику. Внешностью этот самый Бабуния походил на представителя отряда шмыгающих животных. Но внешность его была подвижной. То он становился похожим на остроносую крысу. То распускал лицо, брылья на щеках отвисали, и он смахивал на бурундука. Но если его лицо озарялось какой-то мыслью, чаще всего каким-нибудь коротким расчетом, он вдруг превращался в шуструю белочку.

Бабуния был болтлив и врал немилосердно. Часто он забывал, что говорил вчера, и назавтра сообщал противоположные сведения. Так или иначе, можно было понять, что он принимал участие в каких-то темных делишках в Тифлисе, был пойман и сослан в Сибирь. Сбежал, прятался, скитался, воровал. И с каким-то одесским судном, на которое подрядился грузить муку, добрался до Кипра. Где и завербовался на корабль с русскими переселенцами, чтобы попасть в Америку. В другой версии рассказа, он попал на Кипр, спрятавшись в бочке квашеной капусты. И, несмотря на то что отдавало это откровенным вздором, зачем киприотам квашеная капуста, Иозеф, едва Бабуния залезал в их общий тесный кубрик, не мог отделаться от капустного духа.

Прибыв в Канаду, Иозеф убедился, что правительство не торопится выполнять свои обещания, под которые духоборов переселяли. Неграмотные мужики не умели объясниться с властями, которые вопреки щедрым посулам предоставили им неудобья. А здешние квакеры (3) отказались снабдить переселенцев семенным зерном. Иозефу пришлось стать и переводчиком, и дипломатом. Кое-как отстояв права беженцев, с небольшой группой духоборов, изъявивших желание и дальше искать лучшей доли, он перебрался в Калифорнию. В Сан-Франциско он навсегда распрощался с ними. И вскоре получил хорошее место ассистента в частной хирургической клинике знаменитого в те годы профессора Монтгомери, на которого произвели впечатление и европейский диплом Иозефа, и его джентльменские манеры.

В Калифорнии он вел приятную холостяцкую жизнь, хотя и был женат (4). Молодая жена Иозефа из русских немок Софья Штерн, студентка-биолог, еще не закончившая своего курса, должна была прибыть к нему позже, но так и не приехала. Их брак был скорее свободным дружеским студенческим союзом, как было принято в кругу молодых женевских анархистов-эмигрантов. В те годы российская подданная могла получить разрешение учиться за границей, лишь будучи замужней: Иозеф с готовностью оказал товарищу Соне эту дружескую услугу. Впрочем, сына она ему все же родила. Позже он узнал, что Соня отправила младенца к родителям в Россию. А сама сошлась в Париже с каким-то то ли швейцарцем, то ли шотландцем, инженером, кажется, что, впрочем, было совершенно не важно.

Своего единокровного брата моя мать увидела спустя очень много лет. Нашлись они случайно, стараниями одного исследователя издательского дела в дореволюционной России. К тому ж в Москве оказались соседями: мы жили на Ломоносовском, Михаил Иосифович в Матвеевской. Именно он рассказал матери, что несколько лет назад его разыскал некий неопрятный старик-грек и поведал, что еще в тридцать восьмом его подселили в камеру к Иозефу М. Так все сошлось: сообщение о расстрельном приговоре, полученное бабушкой с Лубянки в тридцать шестом, было ложью. Как ложной была и справка о реабилитации, которую выдали матери в шестидесятых: там временем приведения приговора в исполнение тоже был указан тридцать шестой год…

Много романтичнее были воспоминания о другом плавании, куда более комфортабельном. На английском пакетботе Королева Виктория Иозеф возвращался из Нью-Йорка в Англию. В Европе он не был почти десять лет.

Иозеф хорошо запомнил день, в который, не зная об этом, расставался с Соединенными Штатами и американским континентом навсегда. Правда, с черным паспортом американского гражданина в кармане. Стоял июль, и жара в Нью-Йорке была адова. Их корабль второй день держали у пирса двадцать четвертой улицы, тогда как по расписанию он должен был отплыть больше суток назад. На палубах судачили, что произошла задержка с загрузкой провианта. Когда отчалили, наконец, пошли по Гудзону вниз и достигли острова Blackwell, увидели удивительную картину: на берегу стояла толпа заключенных в полосатых робах и неистово приветствовала судно свистом и хоровыми криками. Уже в водах Атлантики, когда статуя Свободы скрылась из глаз, в клубной каюте помощник капитана объяснил: несчастные каторжники, которых держат в этом Черном Колодце, скорее всего, спутали их корабль с судном Пири Рузвельт, который отшвартовался от той же пристани двумя днями раньше и взял курс на север, в сторону Гренландии. Что ж, в местных газетах этот старт сопровождался неприличным гвалтом, как будто неудачник Пири не отчаливал, а только что прибыл с победой.

Позже Иозеф проглядывал воспоминания Пири, публиковавшиеся в отрывках в лондонской Times. Они были проникнуты невыносимой американской заносчивостью. …Мне доставляет величайшее удовольствие сознавать, что вся экспедиция была оснащена американским снаряжением… «Рузвельт» был построен из американского леса на американской верфи, снабжен машиной, изготовленной американской фирмой из американского металла, сконструирован по американским чертежам. Даже самые обычные предметы снаряжения были американского производства… Европейца Амундсена эти патриотические излияния на фоне общечеловеческого величия замысла экспедиции могли, наверное, лишь позабавить.

В похвальбе Пири сквозила заблаговременная и мелочная забота о приоритете, как будто Америка не вторая по величине страна мира, а какое-нибудь маленькое азиатское королевство. В конце концов американцы повзрослеют и вспомнят, что вскормила их все-таки Европа, а может быть, и поймут, что у всех народов Земля одна, и ее Северный полюс тоже общий…

Описывая свою каюту, Пири не преминул упомянуть, что над его рабочим столом висел портрет Рузвельта. Теодор Рузвельт для меня человек необычайной силы, величайший из людей, которых порождала Америка. Кажется, даже в России вышло из моды так верноподданнически славословить царя. Впрочем, Иозеф понимал, конечно, что Пири – мужественный и отважный путешественник, и, возможно, ему завидовал. Отсюда и непомерная в сравнении с пустяковым поводом досада за задержку его судна в Нью-Йорке. Но Иозеф был молод, тороплив и считал дни, когда увидит, наконец, Учителя воочию.

Его одноместная каюта на палубе второго класса была крохотной. К двери была приколота надпись: Joseph M. Surgeon[2].

На подвесной полке, на подушке, лежала маленькая детская американская шоколадка и записка от капитана с пожеланием счастливого плавания. Это позабавило Иозефа. Под полкой был устроен откидной столик, но при нем не было стула. Его мог заменить чемодан, натертый на причале льдом для коктейлей, взятым у буфетчика, чтобы химическим карандашом крупно вывести на боку имя Иозефа. Два больших ящика с медицинскими приборами путешествовали в грузовом отсеке.

Будь чемодан на полдюйма длиннее, в каюте он уже не поместился бы. Сбоку была ниша с зеркалом и раковиной. Иозефу еще предстояло овладеть навыками бритья при качке в четыре балла. Что ж, залезать в эту уютную коробку имело смысл только на ночь.

Иозеф вполне мог позволить себе каюту первого класса. Но, оказалось, первый класс разобран. Дожидаться свободного места пришлось бы в тропическом Нью-Йорке еще неделю. А платить даже за недорогой отель в этом неуютном, с улицами-каньонами, но очень дорогом городе было весьма накладно…

В дверь постучали, стюард предложил стакан холодного пунша из белого рейнвейна, шампанского и кларета. И объявил, что обед начнется через четверть часа. Иозеф очнулся, кормушка была откинута, надзиратель с шумом ставил на обитую жестью полку миску с перловкой и кривую помятую алюминиевую кружку чуть теплого чая.

Иозефу было семь лет, когда бессарабская цыганка Роза предсказала ему, что он вырастет и уплывет за море. Речь, понятно, шла о Тунисе. Он пересечет Средиземное море и отправится охотиться на львов. Как Тартарен. Книжку про забавного тарасконца маленький Иозеф при ласковом, но настойчивом наставничестве обожаемой им тетки Жозефины кое-как читал по-французски.

Тетка ввиду частого извинительного отсутствия родителей, сама будучи безмужней и бездетной, по сути, Иозефа и воспитала. Лишь позже переключившись на австрийского крон-принца Рудольфа (5). История тетки Жозефины в семейные анналы вошла в таком виде. Будучи еще совсем молоденькой, она полюбила. Избранник был серб, капрал, из низшего сословия. Родные не могли допустить мезальянса. Несчастный капрал с горя застрелился. Тетка приняла обет безбрачия. Все это было – если было – задолго до рождения Иозефа.

Таких цыганок, как знойная ярко-черная усатая толстая Роза, позже Иозеф увидит во множестве на одесском Привозе, занятых торговлей рыбой и маринованными баклажанами. Но в Триесте она была единственна и экзотична. Говорили, Роза осталась вдовой, потому что ее муж-шкипер погиб где-то в южных морях. Она не опровергала этих слухов, но уклонялась от разговоров о прошлом. Роза жила переулком выше, на via della Madonna del Mare, как и положено морячке, рядом с благоухающей в жаркие дни, несмотря на обилие льда в витринах, рыбной лавкой. Рыба, мидии, креветки, лангусты – все было первосортно. Именно в этой лавке закупал провизию хозяин отличного ресторанчика, славившегося своей пастой – только до трех дня – под соусом из морепродуктов. А также тушеным осьминогом в томате. На стене заведения красовалась намалеванная по штукатурке картина: на фоне синего-синего моря и такого же неба с кудрявыми облачками на парапете балюстрады сидел нога на ногу совершеннейший джигит в белоснежном костюме. Это был примерный образчик приморского китча, так были украшены дешевые едальни не только Средиземноморья, но и всего черноморского бассейна – от одесских пивных до батумских духанов. А также стены, потолки и ниши в номерах второразрядных гостиниц сомнительной репутации.

У семьи инженера Роза снимала первый этаж под магазинчик всякого старья и хлама. Украшенная блестящими монистами, она днями восседала за прилавком, на котором были разложены черные и желтые китайские раскрытые веера с белыми бабочками и такие же, шелковые, сложенные разноцветные зонтики. Были здесь и – ее гордость – белый слон с золотой башней на спине, и бронзовый письменный прибор, и наполеоновские фарфоровые выпуклые медальоны с ликами самого императора и его маршалов, хрустальные сахарницы и витые проволочные сухарницы. Рядом покоилось, в желтых мелких трещинах, тяжелое и толстое блюдо под заливное формы листа какого-то дерева, которое в Италии не росло. Может быть, блюдо изображало осиновый лист. Так или иначе, но блюдо это было очень редкого русского фарфора, уверяла Роза, и оно не продается (6).

С девяти утра до четырех она, сидя за прилавком, не спеша, пила свой дневной cappuccino. Сбоку на полу, в потертом чемодане, ложнокрокодиловой кожи, спала ее любимая такса или собака, похожая на таксу, с обрубленным зачем-то хвостом… Да-да, пророчество Розы звучало именно так: уплывет за море. Роза ошиблась, лет через пятнадцать Иозеф уплывет не за море – за океан. Быть может, впрочем, именно это Роза и имела в виду: именовали же греки в древности океаном Средиземное море.

Это был последний его год в Триесте, куда судьба не позволит Иозефу вернуться. Много лет спустя, в голодном растерзанном Киеве, отстреливавшемся из последних сил от наседавших войск былого московского знакомца Симона Петлюры, Иозеф оказался на спектакле бежавшей из Петрограда труппы. Продрогшие актеры представляли нечто итальянское, возможно, из Гольдони. И чудно€ было видеть посреди разоренного города на маленькой сцене декорации городка его детства: средиземноморская пестрая простота. Причудливо смыкающиеся стены трех-четырехэтажных домов, приставленных один к другому, цвета охры, светло-оранжевые, палевые, фисташковые, голубые, бледно-розовые, редко желтовато-серые и белые, а также что-нибудь непременно бордовое: притолока или оконная рама. И цветы на каждом подоконнике, легкими розовыми, красными и пунцовыми гроздьями низко свисавшие к улице. Видно, театральный художник тоже испытывал свойственную всем русским италийскую ностальгию, так обострившуюся в кровавые годы холода, голода и гибели старой, то есть настоящей, теперь уже легендарной России.

Дом инженера-поляка пана Альбина, получившего свой диплом в Вене, располагался чуть ниже del Mara, на узкой улочке Felice Venezian. И, быть может, где-то по соседству этот самый неизвестный венецианец во времена Казановы имел счастливые страстные свидания. Точнее, это был дом родителей жены инженера, урожденной далматинской графини Милатович. Развалины старого графского замка были совсем недалеко, стоило подняться на холм над бухтой, иногда семья выбиралась туда на пикник, partie de plaisir, называла эти вылазки тетка Жозефина. Родовая же усадьба самого пана Альбина, шляхтича из среднепоместной семьи, осталась в горах Галиции, о которой в конце бурного девятнадцатого века никто в точности не мог сказать, принадлежит она сегодня Польше, России или Австро-Венгрии. Впрочем, никого, кроме европейских политиков, этот вопрос, кажется, и не занимал.

Выпивая по субботам в открытом кафе на ближайшей к его дому Piazza Barbacan, инженер не уставал напоминать итальянским друзьям, насколько холодная vodka viborova питательнее и приятнее всегда теплой grappa, пусть и со льдом. А, распрощавшись с приятелями, никогда не забывал прихватить в кондитерской, располагавшейся здесь же, на площади, кулек свежих заварного крема пирожных – для домашних.

По воскресеньям после мессы в соборе братьев-доминиканцев, за обедом в кругу своей немалой семьи, пан Альбин к тому же утверждал, что Польша еще будет свободной. Как свободна и едина нынче Италия. И, уже под хмельком, перед тем, как отправиться в спальню, поднимал непременный тост за Тадеуша Костюшко.

В этом замечательном поляке, дослужившемся в Америке во время войны за независимость до чина бригадного генерала, пану Альбину нравилось решительно все. И победа под Рацлавицами. И руководство Варшавским восстанием. Даже его дружба с комендантом Петропавловской крепости, в которую герой был определен Екатериной Великой. И освобождение его Павлом, отпустившим арестанта с богом и в компенсацию за причиненные неудобства давшего ему в дорогу на родину двенадцать тысяч рублей, карету, собольи шубу и шапку, а в придачу меховые сапоги и столовое серебро.

Коли воскресенье выдавалось особенно удачным, и пану Альбину удавалось залучить на обед соотечественника, то количество тостов увеличивалось: пили за возрождение Речи Посполитой – от Риги до Одессы. И от Гданьска до Венгрии, включая, конечно, Галицию. Напоминал пан Альбин и об участии своего пращура в декабрьских событиях двадцать пятого года. Правда, в Варшаве все было много скромнее, чем в Петербурге, и никто не выводил войск на площадь. Но все-таки по делу тайных обществ было арестовано восемь человек. Всего восемь: сыграла свою роль симпатия, что испытывал к полякам великий князь Константин не без влияния жены, очаровательной польской княгини Лович. Среди этих восьми наряду с Кржижановским, графом Станиславом Солтыком и графом Залусским был и глава здешнего отделения общества храмовников Карл Маевский. Произнося слово храмовники, хозяин интимно понижал голос (7). А заканчивал пан Альбин обычно любимым своим анекдотом о том, как англичане хотели похитить Наполеона, подменив его двойником-поляком, вы же помните его портрет, вылитый поляк. Oczywiscie![3] Двойник должен был сидеть в шахматном автомате, изображавшем турка, но затея сорвалась. Кажется, заговор был раскрыт зловещим и пронырливым наполеоновским главой полиции Фуше, клятвопреступником и кровопийцей, сосланным Бурбонами как раз в Триест: на городском кладбище старик-сторож за пол-лиры хоть завтра покажет вам его могилу (8).

Этот отцовский дух вольного самоопределения народов, смешанный с запахом домашней сливовицы, передастся его сыну Иозефу и останется с ним навсегда. И отпечатается в памяти величественная гора булыжников, каждый из которых символизировал частичку Италии. Камни были сложены в пирамиду, на вершине которой уселся орел явно римской породы. Монумент высился посреди Plaza della Unita della Italia. Здесь же плескал веселый фонтан. Мальчишками они бегали сюда не пропустить боя часов. Время отбивали над фасадом Palazzo del Municipio не закопченные мавры, как на здании ратуши в соседней Венеции, а два железных блестящих удальца молотобойного телосложения. На скамейке вокруг фонтана в ясную погоду сидели туристы, курортники и местные парочки. Они глазели на бухту и наблюдали, если повезет, отплытие от одного из пяти молов, не считая грузовых портовых, под оглушительный вой сирены, многоярусного парома, следовавшего в Ниццу и дальше в Марсель. Сирена была слышна обитателям самых отдаленных пансионатов и спрятанных в скалах вилл.

Помимо того, что усвоил Иозеф из застольных разговоров и пылких речей отца, от старшего брата Леопольда он тоже узнал кое-что о том, как достается свобода. С детства ему было внятно вкусное слово Risorgimento, отдававшее корицей и воскресным домашним печеньем. И бодряще звенела гордая фраза он один бодрствовал, когда все спали, сказанная о Мадзини. Он слышал и о восстании братьев Руффини в Генуе, которое было подавлено и навлекло много несчастий на Пьемонт. И о восстании Раморино в Савойе, об итальянском легионе в Романье, и о расстреле отчаянных карбонариев братьях Бандиеро в Калабрии. Но, как все итальянские юноши тех лет, бредил Леопольд, конечно же, Джузеппе Гарибальди, который умер всего-то за три десятка лет до его рождения. Он знал наизусть все прихотливые извивы бурной жизни своего героя. Сын моряка, Джузеппе и сам бороздил моря на торговых судах. И уже в двадцать пять командовал бригантиной Nostra Signora delle Grazie. Известно было также, что однажды шхуна отважного капитана зашла в Taganrog, но даже школьный учитель географии не мог объяснить, на каком море и в какой стране находится этот порт. Европа для них в те годы кончалась Польшей, дальше начиналась Сибирь с медведями, бродившими во льдах. Там жили тартары, скифы, гунны, прочие гоги и магоги.

В двадцать семь Гарибальди, уже сухопутный революционер, заслужив смертный приговор на родине, оказался на службе тунисского бея. И в этом месте у маленького Иозефа замирало сердце от предвкушения, что теперь-то Гарибальди непременно примется за охоту на львов, но о львах Леопольд даже не упоминал. Вместо этого герой отправился в Уругвай, стал пиратом и наводил ужас на только-только обретшие свободу от португальской короны бразильские приморские города. И Иозефу запало в его детскую цепкую память, что мужественные революционеры и бесстрашные пираты – чаще всего одно и то же. Мало того, Гарибальди возглавил банды фаррапус, по сути дела оборванцев и шпаны, и это отчего-то тоже восхищало Леопольда. Но и этого мало: Гарибальди женился на некоей Анне Рибейра де Сильва, тоже наклонной к авантюризму.

Воюя в Южной Америке с кем попало, Гарибальди сколотил Итальянский легион и выбрал цветом своего знамени черный. Позже Иозеф не раз вспомнит эту деталь: черный цвет скорби был облюбован анархистами, а позже обожаем Муссолини. На знамени Гарибальди к тому же был изображен вулкан, что символизировало спящие революционные силы его родины. Впрочем, Джузеппе использовал и алый цвет – цвет крови… Тут как раз из Палермо пришли добрые вести о революциях в Европе, и, недолго думая, Гарибальди, прихватив с собой несколько десятков головорезов, возвращается на свою маленькую, после Америки-то, отчизну.

Но не за пиратство, конечно, чтили Гарибальди вольнолюбивые итальянцы. Он воевал с австрияками, впрочем, кто только с ними не воевал. В римском парламенте провозгласил республику, правда, несколько преждевременно. Отражал нападения французского генерала Ундино. Скитался в горах и лесах. Эмигрировал, как до него и отцовский герой Костюшко, в Штаты – важная деталь для повзрослевшего Иозефа, для которого Гарибальди навсегда остался героем его детства. Сделался сардинским генералом и был готов со своими альпийскими егерями штурмовать Рим. Иозефу также очень понравилось, что, по пиратской привычке захватив два парохода, он прибыл на Сицилию со своей тысячей помочь местным инсургентам. Там он зажил диктатором, правя именем короля. К нему в гости приезжал сам Александр Дюма, которым, уже бегло читая по-французски, Иосиф упивался вплоть до того, как покинуть дом. Потом Гарибальди побил неаполитанских генералов, чествовал прибывшего в Неаполь Виктора-Эммануила, но что-то у них не заладилось. Герой передумал якшаться с королем и решил с ним сражаться, был ранен в ногу и прооперирован русским врачом, неким Pirogov. И, подлечившись, поехал в Англию срывать овации восхищенных бриттов. Потом был разбит австрийцами при озере Гарда и удалился на Кипреру, где среди военных забот успел обзавестись приличным именьем. Но на месте ему не сиделось. Он возобновил свои подвиги, был арестован в Асиналунго и под стражей отправлен обратно в поместье, где взялся писать политические романы, направленные против папства (9). Впрочем, жизнь он закончил смиренным христианином, и перед смертью как всякий добрый католик успел исповедоваться и причаститься… Молодые люди конца века считали его своим героем. Это неспокойное поколение вступило в век двадцатый с жаждой революций и потрясений, неясно представляя себе, чего же, собственно, они хотят от Истории.

Семейная идиллия продолжалась недолго. Старшая сестра Стефания, рассеянная и застенчивая, вышла замуж за толстого француза из Прованса – что ж, и Тартарен был толст, – скупавшего финики в странах Магриба. Наверное, она тоже мечтала поохотиться на львов. А суровый и целеустремленный старший брат Леопольд, вдохновленный отцовским патриотизмом, уехал в Польшу учиться на богословском факультете Краковского университета. Сам пан Альбин получил контракт на хлебном юге России, в Кременчуге, и отправился строить там паровые мельницы – последнее в то время слово немецкой сельскохозяйственной перерабатывающей техники. И прихватил с собою мать и младшего сына. Иозефа, разлучив с ненаглядной теткой Жозефиной, определили в школу иезуитов, вернувшихся в Россию после почти векового изгнания, поблизости от Кременчуга, в Одессе. Ближе заведения, где преподавали бы на внятной мальчику латыни, никак не нашлось. Конечно, в те годы Иозеф не знал знаменитой фразы пьемонтского короля Карла-Альберта я стою между кинжалом карбонария и иезуитской чашкой шоколада. Тогда еще памятен был мучительный конец папы Климента XIV, именно так отравленного иезуитами, орден которых он объявил несуществующим.

Много позже, читая воспоминания своего Учителя, Иозеф наткнулся на место, где Князь не преминул вспомнить недобрым словом некоего полковника Жирардота, придерживавшегося иезуитских методов воспитания… Впрочем, представители ордена утверждали, что за истекшее столетие они исправились. И нет более человеколюбивых христиан, чем иезуиты. И более христианских человеколюбцев…

Поначалу маленький Иозеф обрадовался путешествию и тому, что теперь ему не нужно будет всякое воскресное утро, чем играть со сверстниками, петь у доминиканцев в хоре мальчиков Ave Maria, gratia plena[4], – на его несчастье в ранние годы у него был звонкий заливистый голос. Он еще не знал, что ему предстоят куда более тяжкие испытания. И что вместе с последним звонком колокольчика, означавшим отправление поезда на Вену, оборвалось его теплое итальянское детство.

Когда передачи прекратились, Иозеф понял: жене сообщили о его расстреле. Оставалось надеяться, что Нина сообразит отнести свое золото и шубы в Торгсин, забрать девочек и уехать от Москвы подальше. Старший сын Юрий уже учился в университете, и его она спасти не могла. Впрочем, сына не арестовали, дали доучиться, и через пять лет по получении известия о гибели отца он и сам погиб под Москвой в ополчении.

Бабушка так и поступила, будто читала мысли мужа сквозь тюремные стены. Она с дочерьми отправилась поначалу к своей сестре Нюре, которая была замужем за лесничим. Тот правил в привольных волжских лесах в бывшей Нижегородской губернии, позже переименованной в честь автора кошмарного романа Мать. Иозеф заглядывал в эту книгу, которую двум их девочкам-погодкам задавали читать в советской школе. То есть бабушка вернулась на родину: некогда, еще в свободной России, за десять лет до революции, она прибыла в Москву учиться на актрису как раз из Нижнего Новгорода. Она поступила в частную театральную школу, в класс молодого Вахтангова. Летом ее подруга по школе Наташа Хаткевич, которую отец-композитор пожелал видеть на каникулах на даче под Киевом, попросила подменить ее. Наташа подрабатывала секретаршей в одном художественном издательстве, которое принадлежало поляку по происхождению американскому гражданину Иозефу Альбиновичу М… Осенью того же года Нина вышла за него замуж. Муж был старше ее на четырнадцать лет, но, похоже, она никогда не пожалела о своем выборе.

Сразу после того, как Иозеф оказался отрезан от мира, начались ежедневные допросы: прежде они шли довольно вяло. Обшарпанный кабинет первого следователя, коротконогого, пухленького, со слюнявыми всегда губами, находился тоже в подвале, этажом выше. Ножки мебели, с которой поленились стереть инвентарные номера – скорее всего, это был конфискат, – были изгрызаны, возможно, у прежних владельцев рос в доме щенок. Иозефу помимо прочего вменялась работа на шведскую и польскую разведку, разве он не посещал регулярно приемы, которые устраивал польский посол. И не общался тайно с женой шведского посланника. Вы прямо-таки князя Курбского из меня решили сделать, заметил Иозеф. И когда следователь протянул ему протокол на подпись, Иозеф смог узнать, что он к тому же собирался сделаться курским князем. Протокол он подписал, наивно полагая, как и многие его товарищи по несчастью, что чем больше несусветной дичи будет в этом деле, тем очевиднее станет его невиновность.

Но следователь сменился, и это было еще одним подтверждением того, что участь арестованного иностранца решена.

Теперь Иозефа выводили из камеры и вели тремя этажами выше. Здесь в коридорах были ковровые дорожки, стояли фикусы в кадках. Что было всего страннее, так это то, что новый следователь, сидя спиной к огромной, во всю стену, карте Российской империи, именовавшейся теперь Советским Союзом, отныне вел допросы без протокола. В первый же день он усадил подследственного в кресло, предложил папиросы и чай. Иозеф никогда не курил, но от чая не отказался. Чай был сладкий, с лимоном. Что, меня тоже будем гипнотизировать? – произнес следователь загадочную фразу, нагловато, но неуверенно ухмыляясь (10).

Усмехнулся и Иозеф. – Бог мой послал Ангела Своего и заградил пасть львам[5].

Следователь посмотрел на него недоуменно. И промолчал. И никогда больше не возвращался к этому разговору.

Это были неторопливые, видимо бесцельные, беседы, – скорее всего, от него ждали имен, которые он мог обронить невзначай. Но Иозеф бдительно следил, чтобы имена не назывались.

Он никогда не лгал, и в первые месяцы отмалчивался. Но теперь, когда он пребывал, по-видимому, уже на том свете, терять ему было нечего. И на вопросы нового следователя Иосиф Альбинович, как он теперь именовался, стал отвечать вольно и со вкусом – намолчался в камере.

Новый следователь носил фамилию Праведников (11). Иозеф сразу поверил, что это его настоящая фамилия, что ж конспирироваться при покойнике-то. Было следователю лет тридцать – тридцать пять. Светло-русый, стриженый, он был безбров, если не считать бровями две красные, всегда расчесанные чуть не до крови, полоски, – признак, нервной, вернее всего, болезни. Внешности он был никак не дьяконской, но совершенно рабочей. Такой наружностью быстро обзаводятся попавшие в город крестьяне, когда им удается увильнуть от пролетарского труда и хорошо устроиться. В серых глазах, малоприметных на отъетой розовой мордахе, чудился глубоко спрятанный страх. Но глазки эти вдруг загорались, будто внутри наспех сделанного черепа включалась лампочка, едва ему казалось, что сейчас он поймает арестанта на лжи, и будет ему пожива. Был он всегда в гражданском кургузом пиджаке. Но из неосторожного обращения к нему однажды увальня-конвоира Иозеф узнал его чин: старший лейтенант. В советской иерархии этот чин в НКВД был равен примерно армейскому капитану. А то и майору.

Праведников обычно брал с места в карьер.

Скажем, на первом же посмертном допросе он спросил арестанта не без явного любопытства, что тот думает о большевиках. Сначала Иозеф пробормотал что-то невнятное, мол, даже музыку для своего пролетарского гимна не смогли сами выдумать, взяли у французов. Но потом решил не отказывать себе в удовольствии, изголодавшись по свободным беседам, и принялся отвечать развернуто. Прежде всего он указал любознательному Праведникову на тот факт, что у Ленина решительно не было собственных идей. Его так называемые философские труды всего лишь прилежно составленные студенческие конспекты, распределенные по тетрадям. Вся его теория – извращенный и вульгаризированный донельзя марксизм. Даже ругательное выражение гнилая интеллигенция он позаимствовал у Александра Третьего. План ГОЭЛРО и идею всеобщего разоружения – у Николая Первого. Даже высылку в двадцать втором интеллигенции двумя пароходами, в Стокгольм и в Гамбург, он скопировал с идеи анархистских пароходов, отплывших из США в Европу двумя годами раньше. Идею концентрационных лагерей, куда помещали взбунтовавшихся тамбовских крестьян, взял у англичан (12). А всю партийную символику и ритуальную сторону содрал – это правильно по-русски? – с церковных обрядов. Скажем, их большевистские демонстрации это типичные пасхальные крестные ходы, только что не с церковными, а с революционными хоругвями. Распространившиеся в последние годы изображения Ленина-младенца – христианская традиция, на многих итальянских картинах Мадонна изображена с младенцем Иисусом на руках. А сюжет со скорбящей матерью Ленина – чем не Пьета? (13). А масонские серп и молот? И масонский же ответ всегда готов

Впрочем, поскольку некоторые из этих стряпчих все-таки учились в университетах, а многие потерлись по Европам среди тамошних революционеров, то могли поднабраться за годы эмиграции кое-какой политической культуры. Некоторые знали даже начатки римского права, продолжал Иозеф, и, возможно, смутно помнили, что наказание лишением гражданства в Древнем Риме почиталось более страшным, чем смертная казнь. Так Ленин и выразился: в свойственной ему глумливой манере заявил, что высылка из Страны Советов страшнее расстрела. Чем, возможно сознательно, спас от расстрела в Чека чуть не две сотни человек самой отборной московской и петербургской интеллигенции. Конечно, это не был акт гуманизма, просто имена многих из этих профессоров были хорошо известны на Западе, а с Западом ранним большевикам приходилось до времени считаться. А то, что со многими из них он полемизировал в прессе, а за границей и в Москве чай пил, его никак не могло остановить…

Следователь давно уж ерзал на стуле, шарил взглядом по стенам и объявил, наконец, что свидание, то есть допрос закончен. Замечательная оговорка! Что ж, сам напросился, в другой раз не любопытствуй попусту, голубчик, подумал Иозеф. То есть Иосиф Альбинович… Это смешное русское слово как нельзя точнее подходило Праведникову: голубчик это же маленький голубец, так ведь?

Примечательна ненависть большевиков к любым проявлениям гуманности, безжалостно продолжал Иозеф уже на следующей беседе. Скажем, поразительную злобу у них вызывали богадельни и дома призрения. Чуть ли не большую, чем сами монастыри. Они ненавидели и нынче ненавидят любое сострадание и всяческую благотворительность. Но поскольку эта их чекистская черта – а чекисты и есть самые образцовые большевики, – которую невозможно скрыть, производит на нормальных людей отталкивающее впечатление, они маскируют ее бдительностью. Мол, еще неизвестно, какой коварный умысел стоит за этим желанием делать добро. В чем расчет и какова истинная цель. Возможно, сами не обладая даром бескорыстной щедрости, они простодушно верят в собственные фантазии – убийцам везде мерещатся призраки, – и в непременное коварство дающего. Эта параноидальная подозрительность толкает их на преступления – с обычной точки зрения подчас чудовищные. Так, они арестовали всех добровольцев, принимавших участие в распределении американской помощи среди голодающих Поволжья. И уничтожили их как якобы шпионов (14).

Ваш большевистский революционный поэт недаром срифмовал оробелым – парабеллум. Призывая бить в спины бегущих. Это мог написать только психопат. Впрочем, все они и были маньяками: Ленин – с пораженным мозгом сифилитик (15), Дзержинский тяжелый садист, Сталин коварный кровопийца. Не говоря уж о мелких бесах типа Блюмкина. Отсюда же и ненависть к христианству. Да что там, к любым упорядоченным конфессиям. Природа большевизма отчетливо языческая, о чем говорит совершенно египетская мумификация их вождя и возведение для него посмертного жилища пирамидальной формы. Но вот в чем они прямо не сознаются, так это в том, что верят, по-видимому, в загробную жизнь. А возможно, и в переселение душ…

– А вы не верите? – быстро вскинув глаза, спросил вдруг Праведников.

– Разумеется, нет.

Но едва Иозеф, решительно забраковав метемпсихоз и отказавшись от реинкарнации, остался в камере один, с ним стали происходить воистину мистические вещи. Скажем, в пролетарской морде следователя Праведникова, которую он безуспешно попытался воспроизвести по памяти, ему отчетливо увиделись обезьяньи черты Бабуния. Да-да, у этого maverick[6], как у всякого лицедея, была мерцающая внешность. То он походил на простодушного балканского крестьянина, то в нем проглядывало нечто определенно бандитское…

Видно, отвлеченные беседы утомили следователя. На третий день он спросил:

– Вот вы показали, что родились в Италии. Эх, нам бы повидать заграницу… – Это о себе он, кажется, заговорил во множественном числе. И глаза его вдруг наполнились настоящими слезами. Что ж, товарищ с такой чувствительностью и такими настроениями долго в чекистских рядах не протянет (16). – Вам к тому же удалось обзавестись американским паспортом?

Иозефу пришлось бегло повторить вехи заграничной своей биографии. Едва он дошел до Калифорнии и встреч там с русскими и американскими социалистами, следователь насторожился. Так-так, сказал он, внимательно вас слушаю

Об этом они не знали. Да и откуда им было знать. В краткой своей автобиографии, поданной в органы вместе с просьбой разрешить ему выезд в качестве врача к республиканской армии в Испанию, об этом он не упоминал. Сейчас Иозеф бегло и сухо рассказал о калифорнийском социалистическом сообществе. На сей раз он позволил себе припомнить и имена: эти люди жили в Америке в начале века, и вряд ли Лубянка могла до них дотянуться. А ночью в камере Иозеф вспомнил ровное в тихие дни дыхание Тихого океана. И сиреневые сумерки, черные силуэты сосен на фоне еще ярко-синего, совсем итальянского калифорнийского вечернего неба. В этот час отяжелевшие чайки, отобедав рыбьей требухой, оставшейся от утреннего fish-market’а[7], летели низко над волнами, возвращаясь домой на скалы и рифы.

Воспоминания делались все отчетливее. Среди прочего Иозеф вспомнил и рауты у гостеприимных сестер Стрелецких.

Богатые викторианские дома, претерпевшие, однако, и влияние колониального стиля, располагались вокруг Alamo Square park, это место обыватели для простоты иногда именовали Postcard Row – там было почтовое отделение. Тогда это был новый и модный район, так что глава семьи Элиас Стрелецкий не поскупился и потратился, чтобы его девочки жили в порядочном месте.

Само строение внешне было не слишком броским. Особняк без колонн на фасаде и без каких-либо украшений: простое высокое белое крыльцо, обсаженное пышноголовыми кастильскими розами. Внутри же дом был просторен. Семья – гостеприимна и сестры – молоды. Младшей Мартуше, как она любила сама себя называть, всегда в третьем лице, было столько же, сколько сестре Иозефа Стефании – тогда сестрица еще не помышляла о замужестве. Но не в пример ей, Мартуша отнюдь не страдала стеснительностью. А старшая сестра Анна Стрелецкая была младше Иозефа всего тремя годами… Естественно, по субботам дом бывал полон гостей – вольнодумное семейство не соблюдало шабат, – среди которых, разумеется, преобладали молодые люди.

В этом доме никак нельзя было помыслить его встретить. Бабуния преобразился. Был он в строго застегнутом черном сюртуке, но с художественно изжеванным нашейным шелковым платком, с потертым моноклем поцарапанного стекла. Монокль был приобретен, верно, по случаю, на garage sale[8], найден среди стопок и графинчиков, кожаных кисетов с индейской вышивкой, солдатских бензиновых зажигалок, синих граненых бокалов и часов на цепочке, которые непременно, с высокой точностью встанут ровно через две минуты после совершения сделки.

– Авантюрист на сей раз оказался, – теперь об этом можно говорить, подмигнул он Иозефу на правах старого знакомого, – левым социалистом-революционером, едва ли не подручным Азефа. И никаким не Бабуния, но Георгием Герцо€вичем, в русских социалистических кругах более известным как Гоша Герц. Родился он в черте оседлости, в Таврово. По наследственной профессии провизор, как и хозяин дома. С бабушкой русской нелегальщины Брешко-Брешковской создавал бюро по изготовлению фальшивых паспортов. Она, незабвенная, и наставила меня на путь революции, шептал Бабуния, он же Гоша Герц, на путь, с которого я больше уж никуда не сходил.

Иозеф был уверен, что и на этот раз Бабуния завирается. А, впрочем, черт его знает…

Посреди своей обычной болтовни этот самый Гоша Герц не преминул вставить с отвратительной развязностью, мол, мы-то с вами настоящие калифорнийцы, открытые парни, без затей, не то, что все эти снобы с Восточного побережья. Дальше он понес и вовсе несусветицу: главное, мы не нервные, мы можем и убить, если надо будет… И без перехода, тихим голосом, с той интонацией с какой пересказывают скабрезные сплетни, Бабуния поведал, что девочки у нас привозные, местечковые.

История семьи Стрелецких Иозефу в общих чертах была и без того известна. Как и характер хозяйки. Анна была молодой женщиной того непобедимого российского типа, какому принадлежали, по легенде, Вера Засулич и Софья Перовская. И не привези ее отец-аптекарь Элиас Стрелецкий в десятилетнем возрасте из Белоруссии в Штаты, останься она в России и переживи переворот большевиков, в начале двадцатых была бы комиссаршей в кожанке, с бельгийским кольтом за поясом. А то, не приведи господи, и какой-нибудь изуверкой типа ее соплеменницы Розалии Землячки.

Она и в Штатах нашла поле для своей неуемной энергии. Нет, бомбисткой она, конечно, не была, до Калифорнии не дошла эта европейская мода, но состояла разом в десятке социалистических организаций. В Лиге противников войны, Лиге взаимопомощи эмигрантов-революционеров, в Лиге промышленной демократии и Лиге за отмену смертной казни, а также в Национальной ассоциации содействия прогрессу цветного населения (17). Защищала Ассоциация в основном права индейцев и мексиканских батраков. И это при том, что настоящих индейцев сестры Стрелецкие видели, скорее всего, лишь на картинках-иллюстрациях к популярным тогда романам Фенимора Купера.

На той же вечеринке, если память ему не изменяла, он впервые увидел бывшего в те годы уже очень популярным, но еще очень молодого, лет двадцати пяти, писателя Джека Райдера. Анна и Джек тянулись друг к другу на почве общих социалистических воззрений, и Джек ходил в Аниных женихах.

Иозеф был представлен знаменитости. Джек был порывист и стоял за немедленную революцию. То и дело поминали русских террористов, взорвавших в Кремле нескольких генералов-жандармов, так писали в здешних газетах. А о восстании на Черном море целой бронированной эскадры – в таком виде донеслась до Калифорнии весть о бунте на Потемкине-Таврическом – говорили с восторгом. Впрочем, Анна ждала постепенных перемен в духе умеренного социализма… Иозеф в их спорах не участвовал, не желая афишировать свои анархистские взгляды.

Ранние пиратские рассказы Джека о браконьерском промысле устриц в бухте Сан-Франциско и описания эпопеи на Аляске, на вкус Иозефа были вторичны. Брет Гарт за два десятка лет до Джека уже писал о золотоискателях Калифорнии. И, кажется, лучше. Впрочем, тот был джентльмен, недаром стал американским консулом в Глазго. А Джек был устричный пират, браконьер, именно что сын волка… Это знакомство, переросшее в приятельство, с понравившимся ему открытым, загорелым, веселым Райдером, как ни странно, отчасти сыграло свою роль в том, что уже совсем скоро Иозеф окажется в России.

Дело в том, что Иозефу давно хотелось завести собственное дело. Но организовать отдельный от клиники кабинет он не мог: для этого требовался солидный капитал. Да и врачебное дело ему наскучило. Он был человеком гуманитарных устремлений, а выучился на медика, скорее, под давлением семьи…

Этот разговор состоялся на одной из вечеринок в том же доме Стрелецких. Джек учил Иозефа готовить Bloody Mary (18), новомодный коктейль, завезенный в Калифорнию нью-йоркской богемой: водку надо было цедить в томатный сок по лезвию ножа. И добиться того, чтобы алкоголь с соком не смешивался. С тем расчетом, чтобы сначала проглатывалась водка, а там подходила и запивка. Иозеф обычно пил только французской лозы красное калифорнийское, но уступил настояниям флибустьера: очень уж тот был гарибальдист. Они высосали по коктейлю, и Джек сказал, что он has got an idea[9]. Что, если Иозефу заняться издательской деятельностью? А он, Джек Райдер, уступит ему все права на издания русских переводов. Подарит, так вот. Он хотел бы, чтобы эти симпатичные русские знали и его рассказы. И поднял тост за Чехова.

Впрочем, для поспешного отъезда в Европу были у Иозефа и другие причины. По всей видимости, младшая из сестер Стрелецких вздумала в него влюбиться. И не считала нужным этого скрывать. Заметил это даже несносный Гоша Герц, подмигивал, чмокал: Марточка-то наша в вас втюрилась.

Да и как было не заметить! При его появлении Марта сумасшедше, до слез хохотала. Хватала со стола бокалы вина, прихлебывала из них подряд под визг матери, потом икала. Громко кричала, доктор, мол, сегодня, наконец, сможет меня поцеловать. Хотя ни о каких поцелуях Иозеф, разумеется, не помышлял. И тем более об этом не просил.

Последней каплей, после чего ноги Иозефа в этом доме больше не было, было то, что папаша Элиас стал называть Иозефа по-семейному: Ося. А за глаза – Иозеф случайно услышал краем уха – даже хуже того: наш Ося. Кажется, в этом доме зрели вполне понятные для семейства, в котором две дочери на выданье, расчеты. Старшая Аня была уж помолвлена с мистером Райдером (19), тот хоть и писатель, но от него можно многого ждать, его приглашают на обед к мэру. А младшей Марте чем не пара симпатичный доктор. Вполне порядочный молодой человек, хоть и поляк. С хорошим местом в уважаемой клинике. То есть в близком по профилю его, Элиаса Стрелецкого, аптекарскому бизнесу.

А тут еще запоздалые известия в газетах о последствиях извержения вулкана на Мартинике…

Купив билет на поезд в Нью-Йорк, Иозеф решил на прощание прогуляться по округе, по местам, которые успел полюбить.

Он миновал пригород и оказался в кварталах, где белого англо-саксонского американца было невозможно встретить: гринго, тем более в одиночестве, пойти сюда не посмел бы. Поэтому местные обитатели справедливо принимали Иозефа за иностранца. За европейца, каким Иозеф и был на самом деле. За немца, как однажды обнаружилось в разговоре с одной смазливой разбитной мексиканочкой. Впрочем, мексиканка иных, кроме Германии, стран в Европе не знала. Да и о Германии слышала лишь потому, что у нее был недавно один немец.

Дома здесь были редко двухэтажные, поставленные на узком клочке земли, с бурыми стенами, крытые дранкой, с мутными окнами в нишах, над каждым крыльцом был низко нависающий козырек. Деревьев на улице не было. Здесь жили рыбаки и рабочие с консервного завода. Дети копошились в пыли, а смуглые мамаши, сидя на крылечках, пристально, не улыбаясь и мрачно, наблюдали за чужаком в белой паре и щегольском канотье. Но никто его ни разу не окликнул.

Иозеф пошел дальше. По сторонам стали попадаться хижины, дворы которых заросли бурьяном. В тени буйной растительности белели боками алюминиевые баки и пускали солнечных зайчиков большие бутыли, галлона по три, отслужившие, видно, свой срок. Здесь жили те кто сами себя называют пайсано. Если повезет, можно было услышать их разговоры, и Иозефу удалось обогатить свой словарный запас крепкими испанскими ругательствами chinga tu madre, piojo и pon uncondo a la cabeza![10] По-видимому, в жилах этих самых пайсано текла испанская кровь, перемешанная с индейской и мексиканской. Впрочем, на вопрос о национальности они на своем невообразимо ярком языке, смеси английского и мексиканского, объясняли, что они чистокровные испанцы.

Иозефу еще предстояло узнать в России слово суржик, то наречие, на каком говорят в славянских, пограничных между Украиной, Белоруссией и Россией, районах.

Да и в самом Киеве, на Привозе в конце лета наемные грузчики, разгружающие баржи с арбузами, говорят именно на суржике. И к языку пайсано, насколько мог судить Иозеф, было бы вполне применимо это понятие.

Но, конечно, не лингвистика его тогда занимала.

Он понимал, что делает весьма опрометчивый шаг. В Европе его решительно никто не ждет. Со времен своей студенческой молодости он хорошо знал эмигрантскую среду. И его приводила в ужас одна мысль о том, что он пополнит собою праздную толпу говорунов, неуемной болтовней за парижскими уличными столиками под полотняными маркизами или за шницелем и штруделем в венских кофейнях со стаканами водопроводной воды на мраморных столешницах, пытающихся заглушить ностальгию и тоску изгнанников.

Джек прав, – он ведь искренне считал своего приятеля-врача русским, – ему нужно ехать в Россию. Джек даже посоветовал ему купить шубу. Лучше всего канадскую, на собачьем меху, говорил Джек со знанием дела и вполне серьезно. Конечно, собачья шуба тяжелая, но выдерживает и самые зверские морозы. И очень прочная.

– Ты хочешь, чтобы в Англии меня приняли за янки-золотоискателя? – рассмеялся Иозеф.

– Вполне уважаемая профессия, – буркнул Джек. А потом тоже рассмеялся…

Во внутренней исконной России Иозеф никогда не бывал. Конечно, и Одесса, где он бесславно учился у иезуитов и был изгнан за богохульные выходки, и Кременчуг, где он закончил-таки классическую гимназию, считались тогда русскими городами, хоть и находились на территории Украины. Но он, конечно, отправится в Петербург. Или в Москву, как повернется дело. Как фишка ляжет, по выражению Гоши Герца…

Так, очертя голову, можно поступать только когда ты еще полон сил и свободен. Если по крови ты поляк, по воспитанию – итальянец, и веришь в свою звезду. Bisogna crederci per riuscirci![11]

Здесь к слову будет сказать, что Иозеф в Москве шубу себе все-таки купил. Поскольку русская зима показалась ему, человеку южному, довольно свирепой. И почти такую, как советовал Джек, – волчью. Он написал Джеку об этом в открытом письме, но ответа не получил: Джек наверняка давно забыл об этом разговоре. Как, скорее всего, не помнил и самого русского доктора.

На сей раз Праведников завел разговор о социализме. Что ж, Иозеф был готов поделиться своими соображениями с незадачливым чекистом. Известно ли господину следователю – Иозеф упорно отказывался употреблять прекрасное пушкинское слово товарищ, испохабленное большевистским употреблением, Пушкина очень любила Нина, – известно ли ему что-либо об одном из первых в новейшей истории социалистических экспериментов. Господину на сей счет ничего известно не было. Недалеко от устья Ла-Платы, что в Аргентине, продолжал Иозеф, в чаще тропических лесов один иезуитский миссионер в начале прошлого века основал в одном из индейских племен нечто вроде социалистического фаланстера. Такое маленькое государство. И стал в нем своего рода генеральным секретарем, если по-советски. Попросту, диктатором.

Замечательно, что задолго до большевиков и некогда знаменитого, нынче запрещенного романа (20), там уже практиковалось обобществление имущества, исключительно общие трапезы и половая жизнь по разнарядке. Дети тоже воспитывались коллективно, никогда точно не зная – кто именно из соплеменников их настоящие родители. Такая организация жизни и безо всякого социализма существовала у первобытных племен. Так и нынешняя большевистская практика возвращает русское общество – точнее, то малое, что от него осталось, – в состояние, так сказать, изначальное. А если сюда приплюсовать чисто азиатское пристрастие к казнокрадству, подкупу и мздоимству…

– А как называлась их партия? – перебил его Праведников. А ведь он никогда не прерывал арестанта, значит, проняло.

– Имеет ли это какое-либо значение? Когда б даже и была бы там у них Партия, она была бы единственной. А значит, не нуждалась бы в названии. Важно другое, государство именовалось монастырским. То есть его основателю и диктатору, некоему доктору Франсиа (21), было внятно, что фаланстер и монастырь в основе своей имеют одно-единственное правило: каждый, живущий в нем, должен бесповоротно и навсегда отказаться от собственной личности и от своей воли.

– А что в этом государстве сейчас? – спросил Праведников.

– Его давно нет. Оно просуществовало всего пару десятков с небольшим лет, пока все его граждане не перемерли от голода и болезней. Это же ждет и нынешнее общество, которое по недоразумению называют социалистическим.

В любом обществе, где пьют воду стадом, ходят строем, поют хором и дружно аплодируют вождям стоя, следующие поколения будут голодать, пока не вымрут (22). Такое общество неподвижно, его невозможно улучшить, оно не поддается реформам. Просто потому, что для перемен требуется смена лидеров. А нынешние ваши руководители будут держаться за свои места до последнего. Как и положено на Востоке, они считают, что это народ им предназначен, а не они – народу. Они и в крайности будут держаться за установленные ими порядки. Ведь если они дадут населению свободно вздохнуть, их большевистская партия станет никому не нужна. И не нужны окажутся они сами: народ использует малейший шанс, чтобы от них избавиться. Поэтому логично для них было б ввести систему престолонаследия, как в Древнем Египте или – что поближе – в Византии. Это придало бы их диктатуре хоть видимость законности и легитимности. Но, кажется, дети от них не родятся…

– А вот и неправда, – вдруг проснулся очарованный было Праведников. Что ж, ему никогда не приходилось слышать подобных простых и доходчивых соображений. И вскрикнул обиженно, опять со слезой: – А вы… вы по происхождению принадлежите праздному классу, угнетавшему трудящихся!

– Du, armes Kind, was hat man dir gethan[12], – шепнул Иозеф.

– Не понял, – отозвался следователь.

Железная его койка плавно покачивалась…

Однажды на верхней палубе Королевы Виктории – шла, кажется, уже вторая неделя плавания – к нему с каким-то необязательным вопросом, скорее всего, с целью завязать разговор, обратилась по-английски изящная немка. На ней была черная шляпка, под которой виднелись волосы цвета сырой соломы. Она курила сигарету турецкого табака, воткнутую в длинный янтарный мундштук. Это был сигнал, который он, провинциал, не мог расслышать. Сигнал к тому, что Иозефу совсем скоро предстоит окунуться в уже царившую в Европе расслабленную атмосферу art deco. Будь этот знак ему внятен, он наверняка сравнил бы новую знакомую с женскими фигурами с плакатов Тулуз-Лотрека. Но французский модерн еще не вошел в моду в калифорнийской глуши. Хотя бы потому, что не был там известен.

Она назвалась Эльзой, и вскоре Иозеф уже знал, что имел честь познакомиться с женой первого советника шведского посольства в США. Как полагается, они прошли на корму и поглазели на белую в черном океане, пенную, как кипяток, дорожку, которую оставляло судно за собой. Подышали соленым запахом ночного Гольфстрима. В буфете, куда Иозеф ее пригласил – по ее же, впрочем, просьбе, она сослалась на прохладу, хоть и была в норковом манто, – они выпили по бокалу шампанского. Манто она сбросила, плечи ее были, как пишут в светских романах, ослепительны. Да, она была без сомнения хороша, стройна, гибка, хоть пребывала уже в так называемом бальзаковском возрасте. Он заказал еще бутылку, голова кружилась.

Он сравнил ее с женой Софьей. Воспоминание не было приятно, а сравнение для Софьи проигрышно. Хорошо, в России ему не придется с женой разводиться: они не были венчаны, а регистрация в женевской ратуше носила формальный характер, и в православной России в расчет не бралась… Это его легкомысленное отношение к официальным документам и бюрократическим формальностям впоследствии дорого будет стоить Иозефу. Проще говоря, в Советской России оно будет стоить ему жизни…

Эльза разглядывала его в упор, бесцеремонно. И позволила себе заметить, что у него хорошее и притягательное лицо, nice and attractive. Подобный комплимент был бы уместнее не в ее – в его устах. Но ему было приятно, конечно, что он нравится этой светской и, по всему, опытной даме. Она говорила с ним чуть снисходительно и почти нежно, Иозеф приписал это тому, что она была старше. Лет на восемь-десять, можно было прикинуть, присмотревшись к ее рукам – рукам зрелой женщины. Среди прочего она спросила, по каким делам он плывет в Англию. Опьяненный Иозеф с готовностью рассказал ей об Учителе, с которым он наконец-то надеется познакомиться лично.

В России бы сказали: его понесло. Впрочем, Эльза была хорошо воспитана. К тому ж дипломатическая выучка заставляла ее слушать внимательно. Иногда она задавала уточняющий вопрос, но скорее лишь для того, чтобы показать, как она заинтересована, и поощрить его продолжать. Так, едва Иозеф упомянул, что Князь – Рюрикович в тридцатом колене, он увидел, что она его не понимает. Пришлось объяснить, кто таков был Рюрик. Это ваш русский Авраам, сообразила немка.

Мятежное было заложено в Князе с юности. В пятнадцать лет по соизволению самого Государя Николая Павловича он стал кадетом Пажеского корпуса, и какова благодарность: сбегал со старшим братом в театр смотреть представления танцовщицы Фанни Эльслер.

– Брат его потом женился на актрисе? – невинно поинтересовалась Эльза.

– Откуда вы знаете? – изумился Иозеф. – На знаменитой в те годы Семеновой.

– Что ж, все принцы в юности желают жениться на актрисах. К счастью для их дворов и для их династий, это им нечасто удается. Но продолжайте…

Иозеф рассказал, что Князь – сегодня он очень известный человек в Англии – еще в молодости отказался от придворной карьеры. Когда в Пажеском корпусе за любовь к театру его посадили в карцер, то там со скуки он научился лаять и выть по-собачьи. Лающий в карцере Князь показался воспитателям столь экзотичным узником, что его почли за лучшее выпустить, пока он вовсе не утерял рассудок.

– Прелестно, – прокомментировала собеседница, улыбаясь и, казалось, любуясь своим пылким собеседником.

– Он стал путешественником, картографом и естествоиспытателем. Его книга о ледниках стала революционной и положила начало гляциологии. Он пересек туда и обратно всю Сибирь верхом…

– То есть сам себя сослал? – уточнила немка.

– Можно сказать и так, – уже горячился Иозеф, – он предпочел мелочным условностям высшего света – роскошь свободы!

О нем говорили, мол, природный князь, а пошел к революционерам…

– Что ж, так часто поступают молодые дворяне. Они ищут приключений. И молодой Гете, и лорд Байрон. – Она прикурила свою турецкую сигарету. – Это так понятно…

– Верно, среди декабристов было семь князей, два или три графа, сколько-то там баронов, пять генералов, сто полковников, – продолжал кипятиться он (23). – Кстати, впервые именно в документах, связанных с деятельностью Князя, стало употребляться слово анархия.

– Это был его вклад в русскую лингвистику? – лукаво спросила она – кажется, рассказ молодого спутника забавлял ее.

– Он был заключен в самую страшную тюрьму империи – в Петропавловскую крепость. Когда он простудился в каземате и заболел, его перевели в тюремное отделение Николаевского военного госпиталя. И оттуда он бежал под мазурку Аполлинария Контского.

Она засмеялась.

– Да-да, звуки скрипки были сигналом. В ворота госпиталя въехала пролетка, в какой крестьяне возили дрова…

Она захлопала в ладоши.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Владимир Путин – оратор яркий и интересный. Именно речи формируют публичный образ Путина. Слушая его...
В новой книге известных авторов представлены современные технологии оказания неотложной помощи средн...
«Даже не знаю, как меня угораздило взяться за этот контракт. Вряд ли слишком уж большие комиссионные...
«Возить с собой небольшой запас топлива приучил мой отец. Старый водила, всю жизнь за рулем, консерв...
Интервью с А. Ремнёвым, который не только набрался нахальства позвонить Аркадию Натановичу Стругацко...
Книга является популярным и доступным каждому пособием по созданию собственного бизнеса. Прочитав эт...