Капут Малапарте Курцио
Наконец, обед окончился, и фрау Фишер поднялась, чтобы проводить нас в свою личную гостиную, туда, где еще недавно находился рабочий кабинет полковника Бека. Кресло, в котором я сидел, опиралось своей спинкой на колено белой мраморной статуи, изображавшей греческого атлета в, так называемом, мюнхенском стиле. Свет шандалов был спокойным, ковры — мягкими, огонь дубовых дров потрескивал в камине. Было жарко. В воздухе плавал аромат коньяка и табака. Кругом меня, прерываемые этим немецким смехом, которому я никогда не мог внимать, не ощущая легкого недомогания, звучали хрипловатые голоса.
Кейт смешивал в хрустальных бокалах красное бургундское вино и Вольни[239], теплый и плотный, с бледным шампанским Мумм. Это был тюркишблут[240] («турецкая кровь») — традиционный напиток немецких охотников после возвращения из лесов.
— Так значит, — продолжал разговор Франк, поворачиваясь ко мне с видом искренне огорченным, — значит, еврейские дети имеют крылья? Если вы расскажете об этом в Италии, все итальянцы вам поверят. Вот как рождаются легенды о евреях. Если послушать газеты — английские и американские, можно подумать, что немцы в Польше, не переставая, убивают евреев с утра и до вечера. Но вот вы в Польше уже более месяца, но вы не можете сказать, что вы видели немца, причиняющего хотя бы малейшее зло еврею. Погромы — такая же легенда, как и крылья у еврейских детей. Пейте спокойно, — добавил он, поднимая свой богемский бокал[241], полный тюркишблута, пейте без опаски, мейн либер Малапарте, это — не еврейская кровь. Прозит![242]
— Прозит! — ответил я, поднимая свой бокал, и я стал рассказывать хронику событий, происшедших в благородном городе Яссы[243] в Молдавии.
VI. КРЫСЫ В ЯССАХ
Я толкнул дверь и вошел. Дом был пуст. По всему было видно, что он оставлен внезапно. Занавески, сорванные с окон, в клочьях лежали там здесь в комнатах. Спальня была — большая комната, среди которой, под медной люстрой, стоял круглый стол, окруженный несколькими стульями. Из вспоротого матраса вырывались наружу гусиные перья; при первых же моих шагах в комнате облако белых перьев поднялось с пола и закружилось вокруг меня, приклеиваясь к моему потному лицу. Все ящики были выдвинуты и дверцы мебели открыты; одежда и бумаги устилали полы. Я повернул выключатель. К счастью, электричество действовало. Кухня была полна соломой и битой посудой. Котелки и сковороды были разбросаны на плите в полном беспорядке. Куча картофеля плесневела в углу. Воздух был заражен запахом грязи и испорченной пищи.
Конечно, это не был дворец. Но в Яссах, в Молдавии, в последних числах июня 1941 года (в первые дни войны, начатой Германией против Советской России), я не мог найти ничего лучшего, чем этот домик в глубине обширного сада, покинутый и находящийся как раз в начале Страды Лапушнеану, рядом с Жокей-клубом и кафе-рестораном Корсо. Это не был заброшенный сад; как я тотчас же заметил, это было старое православное кладбище Ясс.
Я широко раскрыл все окна и принялся за уборку. Я умирал от усталости и решил на этот вечер удовольствоваться тем, чтобы привести в порядок и подмести спальню. Ла дракю[244] (к дьяволу) все остальное, ла дракю войну, ла дракю Молдавию, ла дракю Яссы, ла дракю все дома в Яссах. Я расстелил на постели два своих одеяла, повесил на стену мой карабин Винчестер и Контакс, походный электрический фонарь и фотографию моей собаки, моего бедного Феба. Тем временем наступила ночь. Я зажег свет.
Два винтовочных выстрела прозвучали среди ночи. Пули пробили стекла в рамах и ушли в потолок.
Я погасил свет и подошел к окну. Патруль солдат остановился посреди кладбища — как раз перед домом; я не мог различить: немцы это или румыны. — Люмина![245]
— Люмина! — кричали они. Это были румыны[246]. — Ла дракю! (К дьяволу!) — крикнул я. Мне ответил еще один выстрел — пуля просвистела мимо моего уха. В Бухаресте также, несколькими днями ранее, с площади стреляли по моему окну во дворце Атенея. Полиция и солдаты имели приказ стрелять по всем окнам, откуда светилась хотя бы маленькая щелочка. — Ноапте буна! — крикнул я.
— Ноапте буна, — ответили солдаты, удаляясь.
В темноте, ощупью, я нашел патефон, который заметил на тумбочке, взял одну из кучи пластинок, не выбирая, среди брошенных в одном из ящиков, нащупал пальцами иглу, завел и поставил иглу на край диска. Это оказалась популярная песенка в исполнении Чивы Питцигоя. Голос Чивы запел во тьме хрипло и нежно:
- Че — ай ин ту за, Мариоара,
- Че — ай ин гуза, Мариоара.
Я бросился на постель и закрыл глаза, но через мгновение поднялся, пошел на кухню, налил ведро воды и поставил в него для охлаждения бутылку «цуики», привезенную мной из Бухареста. Я поставил ведро у постели, снова лег на распотрошенный матрас и закрыл глаза. Пластинка кончилась: теперь она вращалась вхолостую. Стальная игла тихонько поскрипывала. Я поднялся, завел патефон и снова поставил иглу на край диска. Голос Чивы Питцигоя возобновил во тьме свою песню, хрипловатый и нежный:
- Че — ай ин гуза, Мариоара.
Если бы я мог зажечь свет, я принялся бы читать. Я привез с собой книгу Гарольда Никольсона: «The Helen’s Tower»[247], найденную мной в Бухаресте у моего друга издателя — еврея Азафера, того, что перед Курентулом. Книгу, скорее, старую, издания 1937 года, которая рассказывает историю лорда Дюфферина, дядюшки Гарольда Никольсона[248]. Ла дракю Гарольда Никольсона и его дядюшку лорда Дюфферина, ла дракю всех на свете! Было жарко: это лето было удушающим. Гроза собиралась вот уже три дня над крышами города, словно созревшая опухоль. Чива Питцигоя пела своим хрипловатым голосом, полным нежного волнения.
…Внезапно пение прервалось, стальная иголка принялась тихонько скрежетать. Мне не хотелось больше подниматься с постели: ла дракю ла гуза де Мариоар, ноапте буна домниччиоара Чива. Так незаметно я уснул и принялся грезить.
Сначала я не замечал, что сплю, затем, внезапно и сразу, я отдал себе отчет, что это на самом деле сон. Быть может, я крепко заснул и начал видеть сон, затем внезапно проснулся и, как это бывает, когда слишком устанешь, и продолжал видеть свой сон наяву.
В какую-то минуту дверь отворилась, и Гарольд Никольсон вошел. Он был в сером костюме, в сорочке из голубого Оксфорда[249], оживленной ярким синим галстуком. Он вошел, бросил на стол свою шляпу Локк из серого фетра[250], сел на стул недалеко от моей постели, потом принялся пристально смотреть на меня, улыбаясь.
Комната понемногу изменила свой вид: вот она превратилась в улицу, затем в площадь, окруженную деревьями. Над крышами я узнал небо Парижа. Я узнал площадь Дофина, окна моего дома на площади Дофина. Я прошел у самой стены, так, чтобы меня не заметил продавец газет на Пон-Неф, повернул за угол на улицу Орлож и остановился у номера 39, перед моей дверью. Это была действительно дверь моего дома, дверь дома Даниэля Галеви. И я спросил у г-жи Мартиг, консьержки: «Что, господин Малапарте у себя?» Госпожа Мартиг долго, молча, смотрела на меня. Она меня не узнала, и я был благодарен ей за то, что она меня не узнает; мне было стыдно возвратиться в Париж в форме итальянского офицера, было стыдно видеть немцев на парижских улицах. Да и как могла бы она узнать меня после стольких лет? «Нет, месье Малапарте нет в Париже», — ответила мне госпожа Мартиг. «Я его друг», — сказал я. — «Нам о нем ничего неизвестно, — ответила госпожа Мартиг, — быть может, месье Малапарте еще в тюрьме, в Италии, может быть, на войне, где-нибудь в России, в Африке, в Финляндии, кто знает? Быть может, он убит или в плену, кто знает?» И я спросил, у себя ли месье и мадам Галеви. «Нет, их нет здесь, они только недавно уехали», — ответила госпожа Мартиг тихо. Тогда я стал подниматься по лестнице, затем обернулся, улыбаясь, к госпоже Мартиг — быть может теперь она меня узнала. Она улыбнулась мне неуверенно; быть может она почувствовала тот запах, который я привез с собой — запах мертвой лошади, запах травы на старом, покинутом кладбище в Яссах. Перед дверью Даниэля Галеви я остановился, потянулся к ручке двери и не посмел отворить, как в день, когда я зашел проститься в последний раз, прежде чем возвратиться в Италию, прежде чем отправиться в тюрьму и в изгнание на остров Липари. Даниэль Галеви ожидал меня в своем рабочем кабинете вместе с художником Жаком-Эмилем Бланш и полковником де Голлем[251], и темное предчувствие сжимало мне сердце. «Месье Галеви нет дома», — крикнула мне госпожа Мартиг снизу лестницы. Тогда я продолжил свой подъем по ней вверх, туда, где находилась моя мансарда; я постучал в свою дверь, и через мгновение услышал внутри шаги; я узнал эти шаги, и Малапарте открыл мне дверь. Он был молод, гораздо моложе меня; у него был ясный взгляд, черные волосы, глаза несколько тусклые. Он смотрел на меня молча, и я ему улыбнулся, но он не ответил на мою улыбку; он смотрел на меня недоверчиво, как смотрят на постороннего. Я вошел в свое жилище и осмотрелся; я увидел всех моих друзей сидящими в библиотеке: Жана Жироду, Луиджи Пиранделло, Андрэ Мальро, Бессанда Массенэ, Жана Геенно, Гарольда Никольсона, Гленвея Вескотта и Сесиль Спридж, и Барбару Гаррисон. Все мои друзья были здесь, передо мной, сидящие молча; некоторые из них были мертвы — у них были бледные лица, угасший взгляд. Быть может, они оставались здесь, ожидая меня все эти прошедшие годы, и теперь они не узнавали меня. Быть может, ныне они уже не надеются, чтобы я возвратился в Париж после стольких лет тюрьмы, изгнания, войны.
Гудки буксиров, поднимающих вверх по Сене свои караваны шаланд, доносились слабые и жалобные. Я подошел к окну и увидел парижские мосты: от моста Сен-Мишель до моста Трокадеро, с зеленой листвой вдоль набережных, фасадом Лувра, деревьями площади Конкорд. Мои друзья смотрели на меня молча, и я сел среди них. Я хотел снова услышать их голоса, услышать, как они разговаривают, но они оставались неподвижными и замкнутыми, глядя на меня в тишине, и я почувствовал в них жалость к себе; я хотел сказать им, что я не виноват в том, что стал жестоким, что все вы стали жестокими: и ты тоже, Бессан Массенэ, и ты тоже, Геенно, и ты тоже, Жан Жироду, ты тоже, Барбара, не правда ли? Барбара улыбнулась и подняла голову, как будто затем, чтобы сказать мне, что она знает, что она поняла. Другие тоже улыбались и поднимали головы, как будто затем, чтобы сказать, что в этом нет нашей вины, но что все мы стали жестокими. Тогда я встал и направился к двери. Дойдя до порога, я обернулся, чтобы взглянуть на них, и улыбнулся. Медленно я спустился по лестнице, и госпожа Мартиг тихо сказала мне: «Он никогда не писал нам». Я хотел попросить у нее прощения за то, что никогда не писал ей из тюрьмы Реджина Коэли и с острова Липари. Это было не из гордости, вы знаете? Это из стыдливости. У меня была эта стыдливость заключенного, эта печальная стыдливость человека в капкане, запертого в камере, изъеденного паразитами, измученного бессонницей, лихорадкой, одиночеством и жестокостью. Да, госпожа Мартиг, собственной своей жестокостью. «Быть может, он позабыл о нас», — сказала госпожа Мартиг тихо. — «О! Нет, он не забыл о вас, ему стыдно оттого, что он страдает, ему стыдно от сознания того, чем мы все стали за время этой войны. Вы ведь знаете его, не правда ли? И что он стыдится оттого, что страдает. Не правда ли, вы ведь знаете его, мадам Мартиг?»
— Да, — сказала мадам Мартиг тихо, — мы хорошо знаем его, месье Малапарте.
— Здравствуй, Чайльд-Гарольд[252], — сказал я, усаживаясь на своей постели. Гарольд Никольсон медленно снял перчатки, и рукой, короткой и белой, усеянной рыжеватым блестящим пушком, пригладил усы, подолгу прикладывая пальцы к губам. Усы Гарольда Никольсона всегда наводили меня на мысль не столько о дипломате из молодых кадров Форейн Офиса[253], сколько о казармах Чельси; они казались мне a tipical product of the English Public School System, Sanhurst, and the army[254].
Гарольд Никольсон смотрел на меня, улыбаясь, как в тот день, в Париже, когда он зашел за мной, чтобы повести меня завтракать к Ларю, на улицу Рояль, где нас обоих ожидал Мосли[255].
Я не мог уже вспомнить, где именно я познакомился с Никольсоном. Мистрисс[256] Стронг заговорила со мной о нем как-то утром, когда мы завтракали у друзей в предместье Сент-Онорэ. Несколькими днями позже мистрисс Стронг позвонила мне по телефону, чтобы сказать, что Никольсон зайдет за мной, с тем, чтобы познакомить меня с Мосли. Сидя в моей библиотеке, Никольсон приглаживал усы рукой, короткой и белой, покрытой блестящим рыжеватым пухом. Слышались жалобные сирены буксиров, идущих по Сене. Как помню, это было октябрьское утро, сырое и туманное. Встреча с Мосли была назначена на два часа. Вдоль Сены мы дошли пешком до улицы Рояль, и когда вошли к Ларю, было без пяти два. Мы заняли столик и заказали мартини. Прошло полчаса — Мосли все еще не появлялся.
Время от времени Никольсон вставал и уходил звонить Мосли, который жил, по его словам, в отеле «Наполеон», возле Триумфальной арки. Великолепный адрес для будущего Муссолини Великобритании. Около трех часов Мосли по-прежнему не было. Я подумал, что он спокойно лежит в постели и все еще спит, но я не осмелился поделиться этой мыслью с Никольсоном. Спустя еще некоторое время (было уже половина четвертого) Никольсон, выходя в десятый раз из телефонной кабины, объявил мне с торжествующим видом, что сэр Освальд Мосли сейчас прибудет. Он добавил, смеясь, как бы для того, чтобы извинить его, что у Мосли дурная привычка оставаться в постели все утро, что он встает поздно — никогда раньше двенадцати; обычно между полуднем и двумя часами он немного занимается фехтованием в своей комнате, и затем выходит из отеля, направляясь пешком на свои рандеву, на которых появляется не раньше, чем все, наскучив ожидать его, разойдутся. Я спросил, знает ли он максиму Талейрана[257]. «В жизни, — говорил Талейран, — легко приходить, но трудно уходить». «Опасность Мосли в том, — сказал Никольсон, — что он приходит прежде, чем уйти».
Когда, наконец, Мосли вошел к Ларю, было почти четыре часа пополудни. Мы с Никольсоном уже выпили семь или восемь мартини и принялись за еду; не помню уже, что именно мы ели, ни о чем мы начали говорить, помню только, что у Мосли была совсем маленькая голова и нежный голос, что сам он был велик и даже очень велик, худ и апатичен, немного сутуловат, но ни в малой мере не пристыжен, даже, напротив, вполне удовлетворен своим опозданием. Он заявил нам: «Никогда не приходится торопиться, если заранее рассчитываешь прийти с опозданием» — не затем, чтобы извиниться, но чтобы дать нам понять, что он не настолько глуп, чтобы не сознавать, что появляется с опозданием. Обменявшись быстрым взглядом, мы с Никольсоном тотчас же пришли к единомыслию, и в течение всего «завтрака» Мосли не возымел даже легчайшего подозрения, что между нами заключено соглашение над ним посмеяться. Он показался мне начисто лишенным sense of humour[258], но, как и все диктаторы (Мосли был всего лишь диктатором-аспирантом и, однако, вне всякого сомнения, в нем содержался необходимый материал диктатора, и всем хорошо (увы!) известно, из чего состоит такой материал), он не подозревал, даже смутно, что можно было над ним насмехаться.
Он захватил с собой экземпляр английского издания «Техники государственного переворота»[259] и выразил желание, чтобы я написал ему на первой странице посвящение. Он, по всей вероятности, ждал дифирамбического посвящения[260], и я, чтобы разочаровать его, не написал на первой странице ничего, кроме двух фраз из моей книги: «Гитлер, как и все диктаторы, ничто иное, как женщина». «Диктатура — это наиболее полно выраженная форма ревности». Прочтя эти слова, Мосли смутился и спросил меня с легким оттенком возмущения и мало дружелюбным взглядом: «Значит, по-вашему, и Цезарь был ни чем иным, как женщиной?». Никольсон едва удерживался от смеха и подмигнул мне. «Он был куда хуже, чем женщиной, — отвечал я, — он не был джентльменом».
— Цезарь не был джентльменом? — переспросил Мосли в изумлении.
— Иностранец, который позволил себе завоевать Англию, разумеется, не джентльмен.
Вина были превосходны. Шеф у Ларю, горделивый, обидчивый и капризный, как женщина (или как диктатор), упорно хотел чествовать непрерывной сменой отличнейших блюд, полный гордой капризности и взятого за живое самолюбия этих трех эксцентричных иностранцев, одиноких в пустой зале, которые завтракали в такой необычный час, в то время, когда чай уже дымился в серебряных чайниках Ритца. И юмор Мосли, казалось, был в полном согласии с настроением шефа и букетом вин. В таком согласии, что он мало-помалу нашел снова свой иронический тон и свою безмятежность. Уже газовые рожки улицы Рояль зажигались один за другим, уже цветочницы с площади Мадлен спускались к площади Конкорд со своими тележками, полными увядших цветов, а мы все еще вели оживленную дискуссию о преимуществах сыра «бри» и наилучшей возможности прийти к власти в Великобритании.
Никольсон настаивал на том, что англичанам не импонирует ни сила, ни уверенность, а одни только «хорошие манеры», и что диктаторы не имеют «good manners»[261]. Мосли отвечал, что «хорошие манеры», как и все остальное, выродились и пришли в упадок и что англичане, особенно Upper Ten Thausand[262] созрели для диктатуры. «Но каким образом придете вы к власти?» — спрашивал его Никольсон. «Путем самым длинным, of course[263]? — отвечал Мосли. — „Через Трафальгар-сквер[264] или Сент-Джемский парк?“[265] — спрашивал Никольсон. „Через Сент-Джемский парк, разумеется“, — отвечал Мосли; мой государственный переворот будет всего лишь великолепной прогулкой. И он радостно смеялся. „А! Я понимаю: ваша революция начнется с Майфэйра[266]. И когда же именно рассчитываете вы прийти к власти?“ — спрашивал Никольсон. — Можно уже сейчас с большой точностью предвидеть дату, когда в Англии произойдет кризис парламентского режима. С нынешнего дня я назначаю вам рандеву на Даунинг Стрит», — отвечал Мосли. «Согласен. Каковы день и час?» — спросил Никольсон. «А! Это мой секрет!» — отвечал Мосли, смеясь. — «Если революция назначит вам рандеву, то вы придете к власти с опозданием». — «Тем лучше! Я приду к власти тогда, когда никто больше не будет меня ожидать», — заявил Мосли.
Пока мы беседовали таким образом, вдыхая с наслаждением запах, старинный и далекий, арманьяка, зала Ларю изменяла свой вид и превращалась в обширную комнату, странным образом похожую на ту, где я лежал, вытянувшись на моем распотрошенном матрасе. Гарольд Никольсон смотрел на меня, улыбаясь; он сидел под медной люстрой, опираясь на стол локтями, рядом со своим Локком серого фетра. В какой-то миг он указал мне глазами на угол комнаты. Я поднял глаза и увидел сидящего на полу, по-турецки, сэра Освальда Мосли. Я не мог понять, каким образом Никольсон и Мосли оказались в Яссах, в комнате, где я спал. Я с глубоким изумлением замечал, что у Мосли было маленькое розовое детское лицо, маленькие ручки, очень короткие, но ноги поразительно длинные, такие длинные, что для того, чтобы разместить их в комнате ему приходилось сидеть по-турецки.
— Я спрашиваю, почему вы остаетесь в Яссах вместо того, чтобы идти сражаться? — спросил меня Никольсон.
— Ла дракю! — ответил я. — Ла дракю войну! Ла дракю весь мир!
Мосли шлепал руками по полу, поднимая облако гусиных перьев. Его лицо было облеплено перьями, приклеившимися к его потной коже, но он смеялся и шлепал руками по полу.
Никольсон сурово посмотрел на сэра Освальда Мосли: «Вам следовало бы стыдиться этих детских игр, — сказал он ему. — Вы уже не ребенок больше, сэр Освальд».
— О! Sorry, Sir[267], — сказал сэр Освальд Мосли, опуская глаза.
— Почему не отправляетесь Вы сражаться? — продолжал Никольсон, обращаясь ко мне. Долг каждого порядочного человека бороться в защиту цивилизации против варварства. И, говоря это, он принялся хохотать.
— Ла дракю! — отвечал я. — Ла дракю, вас тоже, Чайльд-Гарольд.
— Долг каждого порядочного человека, — продолжал Гарольд Никольсон, — идти сражаться против армий Сталина. Смерть СССР! А! А! — И он разразился раскатом громкого хохота, запрокидываясь на стуле.
— Смерть СССР! — закричал сэр Освальд Мосли, шлепая руками по полу.
Тогда Никольсон повернулся к Мосли: «Не говорите глупостей, сэр Освальд», — приказал он ему сурово.
В это мгновение дверь открылась, и я увидел на пороге офицера, высокого и массивного, позади которого виднелись двое солдат, от которых я мог рассмотреть в полутьме лишь красные глаза и лица, блестящие от пота. За порогом виднелась луна, легкий ветер дул в раскрытое окно. Офицер сделал несколько шагов, остановился в ногах моей кровати и направил мне прямо в лицо луч электрического фонаря. Я увидел, что в руке у него револьвер.
— Военная полиция! — сказал офицер. — У вас есть пропуск?
Я расхохотался и повернулся к Никольсону. Я уже готов был сказать ему «ла дракю», когда заметил, что Никольсон медленно исчезает в белом облаке гусиных перьев. Мосли тоже исчез. Небо, молочного цвета, проникло в комнату, и в этом туманном небе я увидел зыбкие очертания Никольсона и Мосли, медленно расплывающиеся и лениво поднимающиеся к потолку, как пловцы, окруженные маленькими воздушными пузырьками, когда, нырнув, они снова поднимаются к поверхности моря.
Я сел на постели и отдал себе отчет в том, что я проснулся.
— Хотите выпить? — спросил я офицера.
Я наполнил два стакана «цуикой» и мы подняли их, говоря: «Норок» (Ваше здоровье!)
Холодная цуика завершила мое пробуждение и придала моему голосу оттенок веселый и суховатый, пока я шарил в карманах моей одежды, висевшей в головах постели. Протягивая документ офицеру, я сказал: «Вот пропуск. Держу пари, что он фальшивый!»
Офицер улыбнулся. «В этом не будет ничего удивительного, — сказал он, — Яссы переполнены русскими парашютистами». Затем он добавил: «Вы неосторожны, что спите один в этом оставленном доме. Еще вчера мы нашли человека, зарезанного в постели, на улице Юзин».
— Спасибо за совет, — ответил я, — но с этим фальшивым документом я могу спать спокойно, не правда ли.
Мой пропуск был подписан вице-президентом Государственного совета Антонеску.
— Разумеется, — сказал офицер.
— Не хотите ли посмотреть, не поддельный ли вот этот? — спросил я, протягивая ему другой пропуск, подписанный полковником Люпу, военным комендантом Ясс.
— Мерси, — сказал офицер, — у вас все в порядке.
— Хотите выпить?
— Почему бы нет? Во всех Яссах не осталось больше ни капли цуики.
— Норок.
— Норок.
Офицер вышел, солдаты проследовали за ним, и я снова глубоким сном уснул, лежа на спине и сжимая в своей влажной руке рукоятку моего парабеллума.
Когда я проснулся, солнце уже было высоко. Птицы щебетали на ветвях акаций и каменных крестах старого заброшенного кладбища. Я оделся и вышел, в надежде разыскать какую-нибудь пищу. На улицах везде теснились длинные колонны грузовиков и немецких «панцеров»; артиллерийские обозы стояли перед маленьким отелем Жокей-клуба; группы румынских солдат, в больших стальных касках, закрывающих затылки, грязно-песочного цвета, проходили, очень сильно топая ногами, по асфальту улиц. Кучки праздно шатающихся стояли на пороге Дефацере де Винури[268], расположенной рядом с Кафетариа Фундатиа, Коафора[269] Йонеску и Чезорникариа[270] Гольдштейн. Запах «чьорбы де пиу», то есть куриного супа, очень жирного и потому разбавляемого уксусом, плавал в воздухе, смешанный с крепким запахом «брынзы» — соленого сыра из Браилы[271]. Я спустился по Страда[272] Братиану[273] к госпиталю святого Спиридона и вошел в лавку Кане, еврея-бакалейщика, с головой широкой и короткой, и ушами, напоминающими две ручки глиняного горшка.
— Здравствуйте, домнуле капитан, — сказал мне Кане.
Он был рад снова увидеть меня; он полагал, что я все еще на передовой, на Пруте[274], с румынскими войсками.
— Ла дракю. Прут, — ответил ему я.
Приступ тошноты заставил меня повернуть голову. Я уселся на мешок с сахаром и запустил пальцы за воротник моей сорочки, чтобы немного оттянуть узел галстука. Запах, тяжелый и неопределенный, бакалеи, москательных товаров, сухой рыбы, лака, керосина и мыла стоял в лавке.
— Этот дурацкий «разбой»! — начал Кане. — Эта дурацкая война! — В Яссах все встревожены; все ждут чего-то мерзкого; это носится в воздухе, что готовится какая-то мерзость, — сказал мне Кане. Он говорил, понизив голос и с подозрением поглядывая на дверь. По улице шли отряды румынских солдат, колонны грузовиков и немецких «панцеров». Против всех этих армий, этих пушек, этих вооруженных машин что можно поделать? — казалось, спрашивал Кане. Но он хранил молчание, медленно ходя взад и вперед тяжелыми шагами по своей лавке.
— Домнуле Кане, у меня нет ни гроша! — сказал ему я.
— Для вас у меня всегда найдётся что-нибудь хорошее, — ответил Кане. Он вытащил из какого-то тайничка три бутылки цуики, два фунтовых хлеба, немного брынзы, несколько коробок сардин, две банки варенья, немного сахара и пачку чая.
— Это русский чай, — сказал Кане, настоящий «чеай» из России. Последняя пачка. Когда она кончится, я уже не смогу больше для вас достать. Он посмотрел на меня, поднял голову. Если вам понадобится что-либо другое в ближайшие дни, заходите ко мне. В моей лавке для вас всегда найдется что-нибудь хорошее. У него было грустное выражение. Он говорил «заходите ко мне», как будто знал, что мы, вероятно, больше уже не увидимся. Неясная угроза действительно висит в воздухе, и люди встревожены. Время от времени кто-нибудь показывается на пороге лавки и говорит «здравствуйте, домнуле Кане». Тогда Кане поднимает голову и делает отрицательный знак; потом он смотрит на меня и вздыхает. Этот дурацкий «разбой», эта дурацкая война! Я разместил по карманам свои пакеты с провизией, взял пачку чая под мышку, отломил маленький кусочек хлеба и стал жевать его.
— Ла реведере, домнуле Кане.
— Ла реведере, домнуле капитан, — ответил Кане.
Мы, улыбаясь, пожали друг другу руки. Кане улыбался своей неуверенной и скромной улыбкой встревоженного животного. В ту минуту, как я уже готов был выйти из лавки, у дверей остановился экипаж. Кане бросился к двери и склонился почти до земли, говоря: «Здравствуйте, доамна принчипесса».
Это был один из тех старых аристократических экипажей, черных и торжественных, еще встречающихся в румынских провинциях, нечто вроде открытого ландо[275] с капотом, натянутым широкими кожаными ремнями. Материя, которой было внутри обтянуто ландо, была серой, спицы колес окрашены в красный цвет. В запряжке — пара великолепных молдавских лошадей белой масти, с длинными гривами и крупами, блестевшими от пота. На высоких и широких подушках сидела уже немолодая женщина, сухощавая, с кожей лица увядшей, покрытой толстым слоем белой пудры. Она сидела с горделиво-жестким выражением, вся одетая в синее, и держала в правой руке зонтик из красного шелка, отороченный кружевами. Край широкой шляпки, из флорентийской соломки, бросал легкую тень на ее лоб, изрезанный морщинами. У нее был высокомерный взгляд с небольшой поволокой, и эта вуаль близорукости придавала ему нечто зыбкое и отсутствующее. У нее было неподвижное лицо, и глаза, устремленные в пространство, в синее небо, где парили легкие белые облачка, как тени тучек в зеркальной глади озера. Это была княгиня Стурдза, известное имя в Молдавии. Сидевший с ней рядом, гордый и рассеянный, князь Стурдза, мужчина еще молодой, высокий, худой, розовый и одетый с головы до ног в белое, с лбом, затененным полями серой шляпы, — был в сером галстуке под очень высоким воротничком, в серых перчатках из шотландской шерсти и черных ботинках на пуговицах сбоку.
— Здравствуйте, доамна[276] принчипесса, — сказал Кане, склоняясь почти до земли. Я видел, как кровь приливала к его затылку и вискам. Княгиня не ответила на приветствие, не повернула шеи, сжатой высоким кружевным воротником, удерживаемым арматурой из китового уса, но приказала сухо и повелительно: «Передай мой чай Григорию».
Григорий — кучер, сидел на облучке, одетый в тяжелый широкий плащ из зеленого шелка, кое-где полинявший и опускавшийся до самых подошв его сапог из красной кожи… На нем была маленькая татарская ермолка из желтого атласа, расшитая красным и зеленым. Он был жирен, бледен и вял. Это был кучер из секты скопцов, кастратов, для которых Яссы являлись священным городом. Скопцы женятся молодыми, и как только у них родится сын, кастрируют себя. Кане склонился перед евнухом Григорием, пробормотал несколько слов, бросился в лавку и через мгновение снова появился на пороге, говоря дрожащим голосом: «Доамна, принцесса, простите меня, но ничего не осталось, ни крошки чаю, Доамна принцесса»…
— Ну, быстро мой чай! — сказала княгиня Стурдза жестким голосом.
— Простите меня, доамна принцесса…
Княгиня медленно повернула голову, пристально посмотрела на него, не смигнув ресницами, потом сказала утомленным голосом:
— Что это еще за новости? Григорий!
Евнух обернулся, поднял свой кнут, свой длинный молдавский кнут с алым кнутовищем и ручкой — скульптурной и испещренной красным, синим и зеленым орнаментом, и, сообщив ему волнообразное движение, предательски опустил его на плечи Кане, хлестнув его по шее.
— Простите меня, Доамна принцесса, — повторял Кане, опуская лицо — Григорий! — сказала княгиня глухим голосом.
Тогда евнух медленно поднял свой кнут, подняв и вытянув одновременно руку так, как если бы он сжимал в кулаке древко знамени. Он почти встал, чтобы лучше нанести свой удар кнута. Кане повернулся ко мне, протянул руку, дотронулся до маленького пакетика с чаем, который был у меня под мышкой, и весь бледный, в поту, сказал мне тихо умоляющим тоном: «Простите, домнуле капитан», схватил трясущимися пальцами пакет, который я протягивал ему, улыбаясь, и с поклоном отдал его Григорию. Евнух резко опустил свой кнут на спины лошадей, которые рванули и умчались; ландо исчезло в облаке пыли, с легким звоном бубенчиков. Клочок пены, сброшенный с лошадиной морды, с легким шелестом опустился на мое плечо.
— Ла дракю! Доамна принцесса, ла дракю! — кричал я. Но экипаж был уже далеко; было видно, как он заворачивает на углу улицы возле Жокей-клуба и Фундации.
— Спасибо, домнуле капитан, — сказал Кане тихо, и он опустил глаза от стыда.
— Это ничего, домнуле Кане, но ла дракю княгиню Стурдза, ла дракю всех этих благородных молдаван!
Мой друг Кане поднял глаза. У него посинело лицо, крупные капли пота блестели на его лбу.
— Это ничего, — сказал я ему, — это ничего! Ла реведере, домнуле Кане.
— Ла реведере, домнуле капитан, — ответил Кане, вытирая свой лоб тыльной стороной руки.
Возвращаясь в сторону кладбища, я проходил мимо аптеки на углу Страда Лапушнеану и Страда Братиану. Я вошел в аптеку и подошел к кассе.
— Здравствуйте, домниччиоара Мика.
— Здравствуйте, домнуле капитан.
Мика улыбалась, опираясь голыми локтями на мраморную кассу. Это была красивая девушка, Мика: брюнетка, с роскошными формами, лбом, придавленным спутанной массой черных вьющихся волос, с подбородком, украшенным ямочкой, с большим чувственным ртом, и лицом, покрытым очень легким пушком, блестевшим голубоватыми оттенками. Прежде, чем покинуть Яссы, отправляясь на фронт к Пруту, я пытался за ней ухаживать. Боже мой! Вот уже два месяца я не притрагивался к женщине. В Бухаресте я не притрагивался к женщине. Было слишком жарко… Бог мой, я позабыл даже как это устроено — женщина.
— Кум мерже ен санататеа,[277] домниччиоара Мика?
— Бине, фоарте бине,[278] домнуле капитан.
Красивая девушка, но волосатая, как коза. У нее большие черные блестящие глаза, тонкий нос на лице полном и сумрачном. В ней, наверное, есть цыганская кровь. Она сказала мне, что очень хотела бы прогуляться со мной сегодня вечером после затемнения.
— После затемнения, домниччиоара Мика?
— Да, да, домнуле капитан.
Что за смешная идея, боже мой! Как можно прогуливаться с девушкой после затемнения среди жандармских патрулей и солдат, которые кричат вам издали: «Стой! Стой!» и стреляют по вас прежде, чем вы успеете им ответить. И что за мысль идти прогуливаться среди руин разрушенных домов, разбитых бомбардировками и почерневших от пожарищ. Есть дом, который еще горит и сейчас, со вчерашнего дня, на площади Унири перед статуей князя Куза Вода[279]. Они здорово бьют, советские пилоты. Они висели ровно три часа над Яссами, вчера они спокойно прилетали и улетали на высоте, самое большее, метров триста. Некоторые из них почти касались крыш. На обратном пути, когда они возвращались в Скулени[280], русский бомбардировщик упал в поле за городом, немного дальше Копу[281].
Экипаж состоял из шести женщин. Я отправился на них посмотреть. Румынские солдаты ворошили кабину пилота и щупали этих бедных девушек своими пальцами, перепачканными чьорбой, мамалыгой[282] и брынзой.
— Оставь ее в покое, ты, выблядок несчастный, — заорал я на солдата, запустившего руку в волосы одной из двух пилотов, высокой девушки — блондинки, с лицом, покрытым веснушками. У нее были расширенные глаза, полуоткрытый рот, одна рука висела вдоль бедра, и голова лежала на плече ее подруги — положение, исполненное целомудрия и самоотречения. Это были две смелые девушки; они выполнили свой долг; они имели право на уважение. Две смелые работницы, — не правда ли, госпожа княгиня Стурдза? Они были одеты в серые комбинезоны пепельного цвета и кожаные куртки. Солдаты медленно раздевали их, расстегивая эти куртки, поднимая их безразличные руки, снимая эти куртки через головы. Чтобы заставить ее поднять лицо, один из солдат схватил девушку под подбородком за шею, сжав ей горло так, как если бы хотел задушить ее, опираясь толстым большим пальцем, с ногтем черным и растрескавшимся, о ее полуоткрытый рот, о губы, бескровные и распухшие. «Укуси ему палец, дурочка!» — закричал я, как будто девушка могла меня понять. Солдаты посмотрели на меня, смеясь. Другая девушка была захвачена между кассетой с бомбами и крупным пулеметом, было невозможно снять с нее куртку в этом положении. Один из солдат отстегнул ее кожаный шлем, ухватил ее за волосы и вытащил резким рывком, после чего она упала на траву рядом с останками самолета.
— Домнуле капитан, вы поведете меня погулять сегодня вечером после затемнения? — спросила меня Мика, опираясь лицом на свои раскрытые ладони.
— Почему же нет, домничиоара Мика? Очень приятно пойти прогуляться вечером, после затемнения. Вы никогда не ходили в парк ночью? Там никогда не встретишь ни души.
— А в нас не будут стрелять, домнуле капитан?
— Будем надеяться, что да; будем надеяться, что по нас будут стрелять, домниччиоара Мика.
Мика рассмеялась, перегнулась над кассой, приблизила к моему свое лицо, покрытое пушком, и укусила мне губы.
— Зайдите за мной вечером, в семь часов, домнуле капитан. Я буду ждать вас здесь, на улице, перед аптекой.
— Хорошо, Мика, в семь часов. Ла реведере, домничиоара Мика.
Я снова поднялся по Страда Лапушнеану, пересек кладбище и открыл дверь своего дома. Здесь я съел немного брынзы и бросился на постель. Было жарко, мухи настойчиво жужжали. Высокое и сухое жужжание слышалось в небе; жужжание жирное и мягкое, напоминающее густой запах гвоздики, разливалось в небе, обильно смоченном потом. Боже, как мне хотелось спать! Цуика бродила у меня в желудке. Около пяти часов дня я проснулся, вышел на кладбище и сел на каменном надгробии могилы, скрытом в траве. Сад моего дома прежде был кладбищем. Там, где некогда возвышалась небольшая церковь, как раз посреди кладбища, открывался вход в общественное бомбоубежище, куда вела маленькая, очень крутая деревянная лесенка. Вход туда казался входом в подземный мавзолей. В убежище чувствовался запах тления и пыли, жирный запах могилы. Над его кровлей, которой земляная насыпь придавала вид холма, поднималась пирамида надгробных камней, лежавших друг на друге. С того места, где я сидел, мне удалось прочесть могильное напутствие домнуле Григорию Соинеску, доамне Софии Занфиреску и доамне Марии Попянеску, высеченные на надгробиях.
Было жарко. Жажда жгла мне губы; я вдыхал мертвый запах земли, глядя на чугунные решетки, собранные с нескольких могильных участков в тени акаций. Голова моя кружилась, колики тошноты сводили желудок. Ла дракю Мика, ла дракю Мику со всей ее козьей шерстью! Мухи неистово жужжали, влажный ветер доносился с берегов Прута.
Время от времени, со стороны нижних кварталов, на заводской стороне, оттуда, от Сокола и Пакурари, от железнодорожных мастерских Николина, строений, рассеянных по берегам Баклуя, предместий Тцикан и Татарази, где раньше находился татарский квартал, доносились сухие удары винтовочных выстрелов. Румынские солдаты и жандармы — нервный народ. Они кричат: «Стой! Стой!» и стреляют в людей, не оставляя им времени на то, чтобы поднять руки вверх. Между тем, все еще длится день. Затемнение еще не объявлено. Ветер источает медовый запах. Мика будет ждать меня в семь часов перед аптекой. Через полчаса надо идти, захватить Мику и повести ее прогуляться. Ла дракю домниччиоару Мику, ла дракю даже коз! Редкие прохожие жмутся к стенам, с нерешительным видом поднимая над головой свои пропуска, зажатые в правой руке. Действительно, что-то носится в воздухе. Мой друг Кане прав. Что-то должно произойти. Чувствуется приближение какого-то несчастья. Это носится в воздухе, ощущается поверхностью кожи, кончиками пальцев.
Было семь часов — условленное время, когда я подошел к аптеке, Мики там не было. Аптека была закрыта. Мика закрыла ее вовремя сегодня вечером, даже раньше, чем обычно. Я готов был держать пари, что она не придет. В последнюю минуту ей стало страшно. Ла дракю женщин, все они одинаковы. Ла дракю домниччиоару Мику, ла дракю даже коз! Я медленно поднимался обратно по улице в направлении кладбища; группы немецких солдат стучали ботинками по тротуарам. Владелец Люстрагерии — салона для чистки обуви, что на углу страда Лапушнеану, напротив кафе-ресторана Корсо, как раз наносил последним взмахом щетки последний блик на ботинок последнего клиента — румынского солдата, восседавшего на высоком троне из желтой меди. Отблеск угасающего солнца проникал в самую глубину его комнат, заставляя сверкать баночки с ваксой и гуталином. Время от времени мимо проходили группы евреев с кандалами на руках; они шли, опустив головы, в сопровождении румынских солдат, одетых в свою форму песочного цвета. «Чего же ты не пойдешь к нам? Почистил бы напоследок обувку этим беднягам!» — сказал, смеясь, солдат, сидевший на высоком троне из желтой меди. — «Ты что, не видишь, что ли, что они босые?» — ответил владелец Люстрагерии, поворачивая к солдату свое лицо, бледное и влажное. Он тихо дышал; щетка его взлетала с чудесной легкостью. Сквозь окна Жокей-клуба можно было видеть ясскую знать — толстых молдавских джентльменов, с округлыми животами, с тучностью нежной и примиряющей, с лицами безволосыми и надутыми, на которых глаза, темные и пасмурные, блестели блеском влажным и томным. Можно было сказать — персонажи Паскена[283]. Даже дома, даже деревья, даже повозки, остановившиеся перед дворцом Фундачча, казались написанными Паскеном. В небе, там, в стороне Скульми, возле Прута, лениво катившего свои воды меж крутых откосов, зеленеющих и заболоченных, покрытых камышом, были видны маленькие распускающиеся белые и красные облачка «флякка». Закрывая ставни своей лавочки, хозяин Люстрагерии поднял глаза, устремленные к этим далеким облачкам, как будто он наблюдал приближение грозы.
Маленький дворец Жокей-клуба, где помещался некогда отель «Англетер», на перекрестке страды Пакурари и страды Кароль[284], — красивое здание в неоклассическом стиле и единственное сооружение в Яссах, которое выглядело современным, обнаруживая в своей архитектуре, в мотивах своего декора, даже в своих наименее заметных орнаментах известные артистические достоинства. Дорическая колоннада и горельеф тянулись по всей длине фасада, покрашенного в цвет слоновой кости; на боковых фасадах, в нишах, близко расположенных одна от другой, — Купидон, из штюка телесного цвета, среднего между розовым и цветом слоновой кости, натягивал свой лук, спуская стрелу. На нижнем этаже здания виднелись витрины кондитерской Занфиреску и большие окна кафе-ресторана Корсо, самого элегантного в городе. Вход в Жокей-клуб был позади отеля, и чтобы попасть в него, следовало пересечь двор, мощеный камнями, далеко отстоявшими один от другого. Группы румынских солдат в походной форме, со лбами, закрытыми стальными касками, спали на солнце, вытянувшись там и здесь на мостовой. Под стеклянным навесом два больших грудастых сфинкса охраняли вход.
Стены холла были обшиты темной и блестящей деревянной фанерой; внутренние дверные наличники были украшены лепниной в стиле Луи-Филиппа; на стенах висели картины, писанные маслом, и офорты; парижские пейзажи: Нотр-Дам[285], л’Иль Сен Луи, Трокадеро[286] и портреты женщин, во вкусе иллюстрированных французских модных журналов последнего двадцатилетия XIX века. В игорном зале, вокруг столов, крытых зеленым фетром, пожилые молдавские господа играли свои мрачные партии бриджа, вытирая лбы большими носовыми платками из органди, с вышитыми на них бродери англэз[287] дворянскими коронами[288]. Вдоль стены, противоположной окнам, выходящим на улицу Пакурари, выступала трибуна из резного дерева, украшенная неоклассическим мотивом из лир и арф, продолжавшимся также и на балюстраде. Эта трибуна была оркестровой площадкой в дни музыкальных празднеств ясской аристократии.
Я остановился у одного из столов и пригляделся к партии. Игроки, по лицам которых струился пот, приветствовали меня кивком голов. Старый князь Кантемир, выйдя из двери, находившейся в глубине залы, прихрамывая, пересек комнату. Хороводы мух настойчиво жужжали в оконных нишах, словно розы описывая круги в воздухе; и действительно теплый аромат роз поднимался из сада, смешанный с запахом цуики и турецкого табака. У окон, выходивших на улицу, стояли молодые «красавцы» Ясс, жирные молдавские Кюммели с мрачными темно-коричневыми глазами; прежде, чем покинуть залу, я на секунду остановился, глядя на их невероятные круглые зады, круглые и мягкие, вокруг которых рои мух рисовали в дымном воздухе очертания нежных роз.
— Буна ceapa, домнуле капитан, — сказала мне Мариоара, маленькая официантка кафе-ресторана Корсо, когда я проник в залу, битком набитую немецкими офицерами и солдатами, просторную залу прекрасной архитектуры, находящуюся на нижнем этаже Жокей-клуба. Вдоль стен здесь стояли узкие диваны, обитые кожей, время от времени прерывающиеся кабинетами, ограниченными деревянными перегородками. Мариора была еще почти ребенком: худенькая, ломкая, миленькая. Она улыбалась мне, склонив головку на свое плечо, опираясь обеими руками на мраморный столик.
— Не принесешь ли ты мне стакан пива, Мариоара?
Мариоара простонала, как будто ей стало больно:
— Ай, ай, ай, домнуле капитан, ай, ай, ай!
— Мне пить хочется, Мариоара.
— Ай, ай, ай, совсем не осталось пива, домнуле капитан.
— Ты плохая девочка, Мариоара.
— Ну, ну, домнуле капитан, совершенно не осталось пива, — сказала Мариоара, улыбаясь и поднимая голову.
— Я ухожу и никогда не приду больше, Мариоара.
— Ла реведере, домнуле капитан, — сказала Мариоара с лукавой улыбкой.
Я ответил ла реведере и направился к двери.
С порога Корсо Мариоара позвала меня своим кисловатым голосом:
— Домнуле капитан! Домнуле капитан!
Путь от Корсо до бывшего кладбища недалек — каких-нибудь полсотни шагов, не больше. Я шел уже среди могил и все еще слышал голос Мариоары, призывающий меня: «Домнуле капитан!» Но я не хотел возвращаться тотчас же; я хотел заставить ее подождать, чтобы она подумала, что я взбешен на нее из-за того, что она не подала мне этот стакан пива. Но в то же время я хорошо знал, что тут нет ее вины, что больше не было ни капли пива во всех Яссах. «Домнуле капитан!». Я готов был открыть дверь своего дома, когда чья-то рука легко притронулась к моему плечу и голос произнес:
— Буна сеара[289] домнуле капитан. Это был голос Кане.
— Что вы хотите, домнуле Кане?
За спиной Кане я увидел в сумерках три бородатых фигуры, одетых в черное.
— Можем ли мы войти к вам, домнуле капитан?
— Войдите, — ответил я.
Мы поднялись по крутой лестнице, вошли; я повернул выключатель. «Ла драку!» — воскликнул я. «Провод перерезали», — объяснил Кане.
Я зажег свечу, закрыл окно, чтобы свет не был виден с улицы, и посмотрел на троих компаньонов Кане. (Это были трое старых евреев, с лицами, покрытыми рыжей растительностью. У них были такие бледные лбы, что они блестели точно серебряные).
— Садитесь, — сказал я, указывая на стулья, находившиеся в комнате.
Мы уселись вокруг стола, и я бросил на посетителей вопросительный взгляд.
— Домнуле капитан, — начал Кане, — мы пришли просить вас, если вы можете…
— Если вы захотите нам помочь, — прервал его один из спутников. Это был костлявый старик, невероятно худой и бледный, с длинной рыжей и пепельной бородой. Его глаза, защищенные прозрачным экраном очков в золотой оправе, имели красивый и мерцающий отблеск. Он положил на стол свои усталые руки, истощенные и напоминавшие воск своей белизной.
— Вы можете нам помочь, домнуле капитан, — сказал Кане. И после долгой паузы он добавил: — Быть может, вы нам посоветуете, что нам следует делать…
— …чтобы отвратить от нас серьезную опасность, которая нам угрожает, — сказал снова тот, который однажды уже прерывал его.
— Какая опасность?
Глубокое молчание последовало за моим вопросом. Неожиданно еще один из спутников Кане медленно поднялся. У меня не было впечатления, что я вижу незнакомца; казалось, я уже встречал его, но не знал только где и когда. Он медленно поднялся. Это был высокий костлявый старик; его рыжие волосы и борода были перемешаны с белыми нитями седины. Его белые веки, казалось, были приклеены к стеклам очков, глаза, пристальные и белые, напоминали глаза слепца. Он долго, молча, смотрел на меня, затем произнес, понизив голос:
— Домнуле капитан, страшная опасность нависла над нашими головами. Не чувствуете ли вы, что нам угрожает? Румынские власти подготовляют жестокий погром. Избиение может начаться с минуты на минуту. Почему вы нам не помогаете? Что нам следует предпринять? Почему вы бездействуете? Отчего не придете к нам на помощь?
— Я не могу ничего сделать, — сказал я. — Я иностранец. Я единственный итальянский офицер во всей Молдавии. Что я могу сделать? Кто меня послушает?
— Предупредите генерала фон Шоберта, известите его о том, что против нас подготовляется. Если он захочет избежать бойни, он сможет это сделать. Почему бы вам не пойти к генералу Шоберту. Он вас послушает.
— Генерал Шоберт, — сказал я, — дворянин, старый солдат, добрый христианин, но он немец и ему наплевать на евреев.
— Если он добрый христианин, он вас послушается.
— Он ответит мне, что не его дело вмешиваться во внутренние дела Румынии. Я могу пойти к полковнику Лупу, военному коменданту Ясс.
— Полковник Лупу?! — воскликнул Кане. Но ведь это именно полковник Лупу подготовляет избиения.
— Но сделайте же что-нибудь, начните действовать! — сказал старик со сдержанной яростью.
— Я утратил привычку действовать, — ответил я, — я итальянец. Мы разучились брать на себя какую бы то ни было ответственность после двадцати лет рабства. У меня, так же, как и у всех итальянцев, перебит позвоночный столб. В течение этих двадцати лет мы расходовали всю свою энергию для того, чтобы выжить. Больше мы ни на что не годны. Мы умеем только аплодировать. Хотите ли вы, чтобы я отправился аплодировать генералу фон Шоберту и полковнику Лупу? Если вы хотите, я могу дойти до самого Бухареста, аплодировать маршалу Антонеску — «красной собаке», в том случае, если это может пойти вам на пользу. Я не могу сделать ничего другого. Вы хотите, может быть, чтобы я принес себя в бесполезную жертву ради вас, чтобы я дал себя убить на площади Инури, чтобы защитить ясских евреев? Если бы я был на это способен, то я уже дал бы себя убить на одной из площадей Италии, защищая итальянцев. Мы не смеем больше и не умеем больше действовать — вот в чем правда, — заключил я, отворачиваясь, чтобы скрыть выступившую на моем лице краску.
— Все это очень прискорбно, — прошептал старый еврей. Затем, наклонясь над столом, он повернул ко мне лицо, и голосом, необычайно смиренным и мягким, будто отдаленным, спросил: «Вы… не узнаете меня?»
Я внимательно всмотрелся и мне показалось, что я его припоминаю. Эта длинная рыжая борода, пронизанная серебряными нитями, глаза, светлые и пристальные, высокий мертвенно-бледный лоб, этот мягкий и печальный, будто удаленный, голос при трепетном свете свечи воскресили в моей памяти доктора Алези, директора тюрьмы Реджина Коэли в Риме. В особенности его голос ярко восстановил перед моими глазами прошлое. Доктор Алези был директором женской тюрьмы «Мантеллата», но в тот период, когда я был заключенным Реджина Коэли, он временно замещал директора мужской тюрьмы, который в течении нескольких месяцев болел. Его долговременная привычка разговаривать с заключенными Мантеллаты придавала его голосу поразительную, почти женственную мягкость. У этого бородатого старца, с его торжественным видом патриарха, голос был такой печальный и мягкий, полный безмятежных заливов и гармоничных искривлений рек, с полутенями, розовыми и зелеными, что он казался окном, раскрытым в весенние поля. И в эту минуту перед моими глазами снова возник тот же вид — с его деревьями, водами, облаками, который представал передо мною, когда из глубины моей одиночки в Реджина Коэли я слышал в коридоре эхо его удаленного голоса. Это был голос, напоминавший пейзаж: глаз терялся в безграничном приволье этого пейзажа, с его горами, долинами, лесами и реками. И чувства, которые мной овладевали тогда, тревога, которая душила меня, отчаяние, которое порой охватывало меня на моем соломенном тюфяке и заставляло бить сжатыми кулаками в стены моей камеры, понемногу утихали, как если бы они находили удовлетворение в унижении и страданиях рабства при виде мира и свободы, разлитых повсюду в природе. Голос Алези был для заключенных как бы даром этого чудесного пейзажа, который каждый вдыхал, каждый старался угадать за своей решеткой. Это было скрытным проникновением ирреального пейзажа в узкую одиночку, в пространство, зажатое четырьмя белыми стенами, ослепляющими, голыми, непроницаемыми и неприступными стенами камеры. При звуке голоса Алези заключенные бледнели. Перед их глазами, казалось, открывался этот необозримый и свободный горизонт, освещенный отвесным и ясным светом, удивительно мягким, который накладывал прозрачные тени на долины, проникал в таинственные чащи лесов, разоблачал тайну серебристого свечения рек и озер в глубине равнины и тихую дрожь поверхности моря. Каждый ощущал на миг, на один только миг иллюзию свободы, как будто дверь его камеры таинственно и бесшумно открылась и тотчас же закрылась снова, тогда как голос Алези мало-помалу угасал в скорбной тишине коридоров Реджина Коэли.
— Вы не узнаете меня? — спросил старый еврей из Ясс голосом непостижимо мягким и смиренным, печальным и далеким голосом Алези.
Я пристально всмотрелся в него и, дрожа, с потом тревоги и испуга, выступившим на моем лице, хотел подняться и скрыться.
Но Алези, протянув над столом руку, удержал меня.
— Вы помните тот день, когда вы хотели покончить самоубийством в вашей камере? Это была камера № 461, в четвертом боковом коридоре, помните? Мы прибежали как раз вовремя, чтобы помешать вам вскрыть себе вены. Вы думали, что мы не заметили исчезновения кусочка разбитого стекла? — И он засмеялся, отбивая на краю стола пальцами ритм своего смеха.
— К чему оживлять эти воспоминания? Вы были тогда очень добры ко мне. Но я не знаю, следует ли мне быть вам благодарным? Вы спасли меня.
— Я был неправ, что спас вас, — сказал Алези. И после долгого молчания он спросил, понизив голос: — Почему вы хотели умереть?
— Мне было страшно, — ответил я.
— Вы помните тот день, когда вы принялись кричать, стучать кулаками в дверь вашей камеры?
— Мне было страшно, — повторил я.
Старик принялся смеяться, полузакрыв глаза.
— Мне тоже было страшно, — сказал он, — даже тюремщики боятся. Не правда ли, Пиччи? Разве это неправда, Корда, что тюремщики тоже боятся? — добавил он, оборачиваясь.
Я поднял глаза и увидел возникающие во тьме, за спиной старика, лица Пиччи и Корда — двух моих тюремщиков из Реджина Коэли. Они улыбались с видом скромным и доброжелательным, и я тоже улыбнулся, поглядев на них с грустью и уважением.
— Нам тоже было страшно, — сказали Пиччи и Корда.
Они были сардинцы, Пиччи и Корда, двое маленьких и худощавых сынов Сардинии, с очень чернявыми волосами, слегка косящими глазами, оливковыми лицами, осунувшимися от векового голода и малярии, похожие, в обрамлении этих очень черных волос, спадавших на висках до самых бровей, на лица византийских святых с их серебряным фоном.
— Нам было страшно, — повторили Пиччи и Корда, понемногу исчезая в тени.
— Мы все трусливы — вот в чем истина, — сказал старый еврей; мы все кричали «Браво» и аплодировали. Но может быть и другим тоже страшно. Они хотят нас убить, потому что знают, что мы боимся. Хи-хи-хи… Он смеялся, полузакрыв глаза, уронив голову на грудь и сцепив обе руки на краю стола.
— Вы можете нам помочь, — сказал старик, поднимая лицо. — Генерал Шоберт и полковник Люпу вас послушают. Вы — не еврей, бедный еврей из Ясс, вы — итальянский офицер…
Я стал молча смеяться. Мне было немного стыдно себя, стыдно быть итальянским офицером в эту минуту.
— Вы — итальянский офицер; они обязаны вас выслушать. Быть может, вы еще сумеете помешать избиению.
Говоря это, старик поднялся со стула и глубоко склонился. Два других старых еврея и мой друг Кане тоже встали и низко склонились.
— У меня мало надежды, — сказал я, провожая их к двери.
Они пожали мне руку один за другим, молча перешагнули порог и стали спускаться по первому маршу лестницы. Я видел, как их поглощала эта крутая лестница и они, мало-помалу, исчезали: сначала ноги, потом спины и, наконец, головы. Они скрылись из глаз, будто опустившись в могилу.
Только тогда я заметил, что лежу на кровати. Во тьме комнаты, которую еле-еле освещала готовая угаснуть свеча, я видел четырех евреев, сидящих снова вокруг стола. Их одежды были разодраны, лица окровавлены. Кровь медленно стекала с их разбитых лиц в рыжие бороды. Кане тоже был ранен: у него был расколот череп, и в глазных орбитах застыли сгустки крови. Крик ужаса сорвался с моих губ. Я очнулся, сидя на постели, но был не в силах сделать малейшее движение. Холодный пот катился по моему лицу. И долго еще перед моими глазами стояло странное видение этих окровавленных призраков, сидевших кругом стола. Наконец, слабый свет утра, свет, напоминавший грязную воду, понемногу стал просачиваться в комнату, и я упал на постель в прострации глубокого сна.
Я проснулся очень поздно; должно быть, я проспал часа два. Люстрагерия, расположенная на углу Страды Лапушнеану, была заперта; окна Жокей-клуба тоже были закрыты, согласно священному обычаю послеобеденной сьесты. На кладбище группа рабочих, строителей и извозчиков, которые с утра и до вечера стояли перед Фундацией, молча закусывали, сидя на могилах и ступенях убежища. Жирный запах брынзы поднимался к моим окнам, сопровождаемый тучами мух. «Здравствуйте, домнуле капитан», — говорили извозчики, поднимая глаза и кивая головами. В Яссах уже все меня знали. Даже рабочие поднимали головы, показывая мне свой хлеб и свой сыр, с жестами, приглашающими разделить с ними их трапезу. «Мульцумеск!» (спасибо!) — кричал я, в свою очередь, показывая им свой хлеб и сыр.
Но что-то было в воздухе, что-то носилось в нем.
Небо, покрывавшееся черными тучами, тихо поквакивало, словно болото. Румынские жандармы и солдаты расклеивали на домах большие афиши с прокламацией полковника Люпу: «Все жители домов, из которых будут произведены выстрелы по воинским частям, равно как и обитатели домов с ними соседних, будут расстреливаться на месте — мужчины и женщины, фара копии[290], исключая детей». Полковник Люпу, — подумал я, — уже подготовил себе алиби. К счастью, он любит детей. Мне доставляло удовольствие думать, что есть в Яссах, по крайней мере, один порядочный человек, который любит детей. Отряды жандармов затаились в засадах, в садах и подъездах домов. Патрули солдат проходили мимо, отбивая шаг по асфальту. — «Здравствуйте, домнуле капитан!» — улыбаясь, говорили рабочие, извозчики и строители, сидевшие на могилах. Листья деревьев, которые казались еще более зелеными на фоне сумрачного неба, как будто покрытые фосфоресцирующей зеленой краской, шелестели под влажным и горячим ветром, который дул с Прута. Группы детей гонялись друг за другом между гробницами и старыми каменными крестами. Это была сценка, живая и радостная, которой жестокое, свинцовое и тяжелое небо придавало характер последней игры, игры безнадежной и напрасной.
Странная тревога нависала над городом. Ужасающее бедствие, точно огромный массив, готовое, будто стальная, обильно смазанная маслом машина, дробить, толочь, вымолачивать дома, деревья, улицы, жителей Ясс — фара копии. Если бы я, по крайней мере, мог что-то сделать, чтобы предупредить погром!
Но штаб генерала Шоберта находился в Копу; у меня не хватало смелости отправиться в Копу. Генерал Шоберт недурно издевался над евреями. Старый солдат из баварской военной семьи, добрый христианин, не вмешивается в некоторые дела: с какой стороны все это его касается? А я? С какой стороны это касается меня? Надо мне пойти, разыскать генерала Шоберта, подумал я. Я должен, по меньшей мере, попытаться. Никогда нельзя знать заранее.
Я направился пешком в Копу. Но дойдя до Университета, я остановился посмотреть на памятник поэту Эминеску[291]. Деревья аллеи были полны птиц. Было свежо в тени деревьев. Маленькая птичка сидела на плече у Эминеску. В эту минуту я вспомнил, что в моем кармане лежит рекомендательное письмо к сенатору Садовяну. Это был культурный человек, сенатор Садовяну, избранник муз. Быть может, он предложит мне стакан ледяного пива; наверное, он станет читать мне стихи Эминеску. «Ла драку» генерала фон Шоберта. Я вернулся обратно, пересек двор Жокей-клуба и стал подниматься по лестнице: быть может, лучше было бы пойти поговорить с полковником Люпу? Он расхохочется мне в лицо. — «„Домнуле капитан“, — скажет он, — что вы хотите, чтобы я знал о вашем погроме? Я не колдун!» И, однако, если на самом деле готовится погром, полковник Люпу должен принимать в этом участие. В восточной Европе погромы всегда подготовляются и осуществляются при участии властей. По ту сторону Дуная, по ту сторону Карпат случайность никогда не играет роли в событиях; она не имеет никакого веса даже в явлениях «стихийных».. Он засмеется мне в лицо. «Фара копии… ля драку полковника Люпу, его также».
Я спустился по лестнице, прошел, не оборачиваясь, мимо кафе-ресторана Корсо, вошел на кладбище и вытянулся на одной из могил, в тени акации, с листьями зелеными и прозрачными. Я смотрел на черные тучи, сгущавшиеся как раз над моей головой. Было жарко. Мухи прогуливались по моему лицу. Муравей полз по руке. И потом… с какой стороны все это меня касалось? Я сделал все, что было в человеческих силах, чтобы помешать избиению; не моя вина, если я не мог сделать больше. «Ля драку Муссолини, — сказал я, громко, зевая, — ля драку его самого и весь его народ героев! „Сиамо ин пополо ди эрои…“»[292] — начал я напевать, — …кучу выблядков — вот, что он из нас сделал. Я тоже, я был отличным героем — ничего не скажешь…
Небо квакало, словно болото.
На закате я был разбужен воем сирен. Мне было трудно подняться и я слушал, зевая, рокот моторов, трескотню зениток, разрывы бомб, тяжелый, долгий, глухой грохот обваливающихся домов. Этот глупый «разбой»! Эти смелые девушки, зажатые в своих кожаных куртках, сбрасывали бомбы на ясские дома и сады. Лучше бы они оставались у себя дома и вязали носки, — подумал я и расхохотался. Да, у них, конечно, было и время и желание оставаться дома и вязать носки, у этих смелых девушек! Стук копыт необузданного галопа заставил меня подскочить и сесть на могиле. Влекомая обезумевшей лошадью, телега быстро спускалась по Фундации. Она пронеслась мимо кладбища и налетела на стену напротив, в стороне Люстрагерии. Я увидел лошадь, которая разбила о стену голову и упала, брыкая ногами в воздухе. Вокзал был охвачен пламенем. Густые облака дыма поднимались над кварталом Николина. Немецкие и румынские солдаты пробегали быстрым шагом, с винтовками, взятыми на руку. Раненая женщина тащилась по тротуару. Я снова растянулся на могиле и закрыл глаза.
Внезапно воцарилась тишина. Мальчик, посвистывая, прошел вдоль стены, ограждавшей кладбище. Из пыльного воздуха послышались веселые голоса. Но спустя несколько мгновений сирены вновь завыли. Рокот русских моторов, еще отдаленный, распространялся, как аромат среди жаркого вечера. Батареи Д.С.А., на аэродроме Копу, яростно стреляли. Меня должно быть немного лихорадило. Длительные приступы дрожи пробегали по моим наболевшим костям. Кто, знает, где могла быть Мика, волосатая, точно коза? «Стай, стай!» — кричали патрули в уже сгустившемся мраке. Несколько выстрелов раздалось здесь и там среди домов и садов. Хриплые голоса немецких солдат слышались, заглушаемые шумом автомашин. Из Жокей-клуба доносился смех, французские фразы, звон посуды. Боже, как мне нравилась Мариоара!
Неожиданно я заметил, что уже настала ночь. Батареи в Копу били по луне. Луна, желтая и клейкая, огромная и круглая летняя луна постепенно поднималась в облачном небе. Противозенитные орудия лаяли на луну. Деревья трепетали во влажном ветре, поднимавшемся с реки.
Сухой бешеный лай орудий доносился с холмов. Потом луна запуталась в переплетении древесных сучьев, оставалась мгновение подвешенной к ветке, покачиваясь, словно голова повешенного, и скрылась, поглощенная провалом черных грозовых облаков. Синие и зеленые молнии прорезали небо, и в просветах этих внезапно раскрывающихся ран, мгновенно, словно в осколках разбитого зеркала, виднелись глубокие перспективы ночных пейзажей в ослепительном, мертвенно-бледном зеленом свете.
Когда я покидал кладбище, стал накрапывать дождь. Это был медленный и теплый дождь, казалось, капавший из перерезанной вены. Кафе-ресторан Корсо был закрыт. Я принялся стучать кулаками в дверь, призывая Мариоару.
Наконец, дверь приоткрылась, и сквозь щель я услышал жалобный голос Мариоары: «Ай-ай, домнуле капитан, я не могу открыть, затемнение уже объявлено, домнуле капитан, ай, ай, ай!»
Я протянул руку и через щель крепко, но ласково взял ее за плечо.
— О, Мариоара, Мариоара, — открой мне, Мариоара, я голоден, Мариоара!
— Ай-ай, домнуле капитан, я не могу, домнуле капитан, ай-ай, ай!
У нее был кислый и жалостный голос. Сжимая ее маленькое плечо с нежными косточками, я чувствовал, как она дрожит вся, с головы до ног, быть может, от сильной и нежной ласки моей руки, быть может, от этого воздуха, благоухающего травами под летним дождем, может быть, от этого теплого и расслабляющего летнего вечера, быть может, из-за луны, этой предательской луны. (Быть может, Мариоара, думала также о том вечере, когда она пришла вместе со мной на заброшенное кладбище смотреть, как серп молодого месяца тихо жнет листву акаций. Мы сидели тогда на одной из могил; я сжимал ее в объятиях, и сильный аромат ее молодого тела, ее вьющихся черных волос, этот запах, тонкий и резкий, византийский запах, свойственный румынкам, гречанкам и русским женщинам, запах роз и запах белой кожи поднимался к моему лицу и вызывал во мне странное опьянение. Мариоара взволнованно дышала, прижимаясь к моей груди, и я говорил ей: «Мариоара», — говорил ей только «Мариоара», шепотом, и Мариоара смотрела на меня сквозь свои длинные черные ресницы, свои ресницы из черной шерсти.)
— Ай-ай, домнуле капитан, я не могу открыть, домнуле капитан, ай, ай, ай! — И она смотрела на меня одним глазом через дверную щель. Потом она сказала: — Подождите, одну минутку, домнуле капитан, — и тихо притворила дверь. Я слышал, как она удаляется, слышал легкую поступь ее босых ног. Она вернулась тотчас же и принесла мне немного хлеба и несколько кусков говядины.
— О, спасибо, Мариоара, — сказал я, опуская на ее грудь, в вырез кофты, несколько ассигнаций по сто лей. Мариоара смотрела на меня одним глазом сквозь дверную щель, и я чувствовал тяжелые капли теплого дождя, падавшие мне на затылок и скатывавшиеся вдоль спины. — «О, Мариоара», — повторял я, лаская ее плечо, и она склонила голову, прижавшись щекой к моей руке. Я нажимал на дверь коленом, а Мариоара надавливала на нее изнутри всей своей тяжестью, не давая мне войти. — «Ай, ай, ай, домнуле капитан, — говорила она, ай, ай, ай!» — и она улыбалась, глядя одним глазом сквозь свои длинные ресницы из черной шерсти.
— Мерси, Мариоара, — сказал я, лаская ее лицо.
— Ля реведере, домнуле капитан, — ответила Мариоара шепотом, и когда я уходил под дождем, она все еще смотрела на меня в дверную щель.
Усевшись на пороге моего дома, я слушал тихий шепот дождя в нежной листве акаций. За изгородью одного из садов, примыкающих к кладбищу, тревожно завывала собака. Мариоара — еще ребенок, думал я, ей всего 16 лет, Мариоаре. Я смотрел на черное небо и желтый отсвет луны, пробивавшийся сквозь темную вуаль облаков. Она еще ребенок, Мариоара… И я слушал тяжелый шаг патрулей и шум немецких грузовиков, поднимавшихся в направлении Копу и следовавших в сторону Прута. Внезапно сквозь теплую паутину дождя снова донеслось жалобное рычание сирен.