Африканский капкан. Рассказы Бойков Николай

— Понял?

— Вон вы о чем, Лукъяныч. Понял. — Гена засмеялся. — Так, — как говорится, — любишь кататься — люби и катайся, Лукъяныч? — И опять засмеялся.

— Гляди, как быстро ты ожил. Молодой потому что, наверное, — сам себе пояснил и тоже улыбнулся. — Будем вылезать из этого положения. Как говорят в Одессе: даже если вас съели, у вас есть два выхода…

— Не говори про еду, Лукъяныч! — и Гена побежал в сторону…

Вечером все решилось само собой. Плавник для костра заготовили с запасом на всю ночь.

— Надо костер соорудить, как в пионерском лагере на открытии сезона, помните? «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы — пионеры, дети рабочих!». Агитка! Они, как мотыльки на свет, прибегут, — хорохорился Гена.

— Хорошо бы, если с лепешками, да? — подзуживал голодного товарища сухумский футболист, вытирая руки о свои яркие в прошлом трусы.

— Издеваешься? Друзья познаются в еде. — Гена смотрел грустно: опыта у меня не хватает, иногда.

— Опыт, Гена, приходит сразу, как только в нем отпадает всякая надобность. Слышали такую мудрость?

— Ага, слышал. Там еще есть типа «Ничто так не красит женщину, как перекись водорода».

— Шоумен, вы, Гена, как я погляжу, — улыбнулся Лукъяныч. — Просто, звезда шоубизнеса. Но, по существу, выбора у нас большого нет. Как в Одессе говорят: «Улыбка — понятие растяжимое! Чем шире наши рожи, тем теснее наши ряды!». Будем завоевывать место под африканским небом. На море нам путь закрыт, пока. Попробуем вариант с танцплощадкой. Согласен. Даешь, открытие африканского сезона!

— Салют, Мальчишу! «Любишь пить — люби и памперсы носить!», — засмеялся, дурачась, боцман и рванул меха аккордеона. Но туш, даже не очень бравый, не получился. Гена стыдливо обнял инструмент и притих.

— Гена, ты не умеешь играть?! Отдай эту дорогую вещь мне, я же король сухумской танцплощадки.

— Ты?

— Вы, Гоша?

— Вы меня плохо цените. Меня на суператлантике от работы в рыбном цеху освобождали, чтобы я только сыграл и спел. Я в рейс-то пошел на квартиру заработать. Я в море укачиваюсь. — Продолжая говорить, он взял в руки аккордеон, провел, осторожно, по клавишам и вдруг запел, как на сцене в рыбацком клубе, совсем давно: «Тот кто рожден был у моря, тот полюбил навсегда белые мачты на рейде, в дымке морской города…», — пел он совершенно без акцента.

У Лукъяныча по щеке потекла слеза.

Любвеобильное население поселка приобрело вечернюю танцплощадку, юное поколение — пионерский костер, трое беглецов — музыкальную тоску. По Родине. Как говорится: «Мужчины, женитесь! Женщины, мужайтесь! Юноши и девушки, овладевайте друг другом!»

Талантливый мы народ, хлопцы!

Так прошли десять дней. На одиннадцатый — пришел с моря Мистер Ли, и они сели под тентом на палубе обговаривать условия их предстоящей работы в море. В тот момент и появился длинноногий африканец со шрамами племенной татуировки на лице и плечах, и сообщил тревожную весть: «Русский. Моряк. Болеет. Зовет». Это все, что поняли из сумбурной речи темнокожего африканца. Но это, в принципе, и было главным.

Идти собрались втроем, чтобы не разлучаться. Лукьяныч ковырялся в судовой аптечке, Гена собирал одеяла и инструмент, который мог пригодиться, Гоша упаковывал скромные продукты и наполнял водой пластмассовую канистру. Южнокорейский шкипер, мистер Ли, улыбаясь со дня их счастливого появления на его траулере, одобрительно нахваливал: Калашников — карашо, матрешка — карашо, Горбачев …— оглянулся на Гошу, который учил его новым словам. Гоша подсказал:

— Сука.

— Цука, — повторил мистер Ли старательно.

— Пойдет, — одобрил произношение корейца учитель в спортивных трусах.

— Гоша, чему ты его учишь? В русском языке так много хороших слов. А вы выбираете черт знает что.

— А я, Лукьяныч, ни словам хорошим учу, а политграмоте. Как первый помощник.

— Какой помощник? — вскинулся боцман.

— Первый помощник капитана! — Гоша почесал спину и живот, отгоняя мух, и пояснил: — Нас скоро, может быть, станет четверо.

— Каждая пипетка мечтает стать клизмой, — засмеялся Гена и закончил: — А место клизмы изменить нельзя. Знаешь?

— Не бросай товарища в бидэ-э, ладно? — обиделся Гоша.

— Не в бидэ-э, Гошенька, не обижайся. — Смеялся Гена. — А в беде. Бидэ-э — это в женском туалете, знаешь?

— Нэт. Нэ знаю.

— Извини меня, не хотел тебя обидеть. Просто, настроение почему-то веселое, — сказал Гена, подошел и полуобнял Гошу, — я же тебя люблю, чертяка ты волосатый. — И ты действительно первый помощник в любом нашем деле, живучий ты наш!

Лукьяныч смотрел на них и тоже почему-то не испытывал беспокойства о состоянии здоровья больного, а постоянно ловил себя на радостном ожидании встречи с новым соотечественником. Предчувствие важности этой предстоящей встречи полностью затмевало все возможные опасения. Может оттого, что набор медицинских средств был мизерным, можно сказать, никаким, если дело коснется чего-то серьезного. Вся надежда на то, что само их появление, троих, подействует на больного лучше всякого лекарства. Почему-то они были уверены в своих силах. После удавшегося побега им казалось, что они все могут. Опасений путешествия по реке не было вовсе, будто нервы устали и притупились, неспособные реагировать более на страх и неизвестность.

Сборы заняли меньше часа.

Пирога была небольшой, с мощным подвесным двигателем. Африканец с татуировкой сидел на корме, рулил длинным кормовым веслом. Двое других с автоматами Калашникова сидели на носу. Один из них, время от времени, брал в руки бамбуковый шест и резким движением направлял нос пироги по только ему видимому каналу или отталкивал плывущие по воде бревна.

— У них автоматы вместо столовых ложек, — острил Гена, — в руки взял и, считай, что уже сыт.

— Карандаш во всей деревне не найдешь, — продолжил Лукъяныч, — а автомат вместо толмача, на любом афро-идиотском понятно: пришел, увидел, убедил.

— Конечно, — хохотнул боцман, — заряженному танку в дуло не смотрят!

— А мы не попадем снова в клетки, под этими автоматами, командир? — спросил Гоша, и Генка тоже вскинул на Лукъяныча глаза вопросительно.

— Не думаю. Ли не отпустил бы нас с ними.

— А может, они тоже хотят танцплощадку организовать, — усмехнулся боцман, — слава о нас впереди бежит?

— Эх, — с досадой хлопнул себя по колену «Сухумрус», — баян не взяли, дураки!

Главный на корме посмотрел на них пристально и сделал понятный знак пальцем прикрыв рот.

— Не шуметь, — шепотом перевел Лукъяныч. — Какая-то опасность, видимо, есть.

— У них здесь демократия: кто поспел, того и съели, — хохотнул опять Гена. — Естественный отбор.

— Перерестройка-перестрелка, как у нас в Сухуми.

— Точно. «Кто первым встал, того и тапки», ха-ха! А что по этому поводу сказали бы в Одессе, Лукъяныч?

— Следуя вашему сленгу: пожуем — увидим…

Гена и Гоша подняли вверх большие пальцы, одобряя. Ребята явно восстановились после плена и были в хорошем настроении. Лукъяныч тоже поднял большой палец. Да! Их было трое! После деревянных клеток и долгих унижений бушевала в душе эйфория свободы. Беспредельной свободы и хулиганской веры в собственное «можем!».

Пирога вышла из-под высоких деревьев и, неожиданно, левый берег будто кончился, далеко отдалившись, и пирога оказалась на середине широкой поймы, поросшей мелким зеленым кустарником, с плывущими по воде гирляндами цветов. Кое- где скользили, извиваясь, шустрые змейки. Совсем рядом, плеснула хвостом по поверхности большая рыба, но быстрая вода мгновенно стерла ее след зеленоватыми струями. Лучи солнца уходили под воду, косо изламываясь и сверкая. Резкий свист раздался впереди, и пирога мгновенно повернула к правому берегу, а двое на носу нервно водили стволы автоматов из стороны в сторону. Главный на корме, лицо его было совсем близко, казался вырезанным из такого же черного дерева, как весло в его руках и сама пирога. Лукъяныч вдруг вспомнил и понял, что настораживало его, когда длинноногий говорил свою короткую весть: рот его почти не открывался, губы не шевелились, и слова произносились как будто изнутри лицевой неподвижной маски с тотемными шрамами. «Идол. Точно, черный идол», — мелькнула мысль. — Когда это кончится? Чем? С кем и куда мы двигаемся? С того момента, как развалился Союз и началась перестройка, мир будто потерял равновесие и зашатался. Остановите Землю — я сойду! Куда? «Человек уникален тем, что составляет род массовых убийц», — вспомнил прочитанные когда-то слова12. Словно в подтверждение, с берега раздалась длинная очередь тяжелого пулемета. Но лодка уже разрезала зеленые ветви и вошла в мягкие, ползущие по лицу и телу листья, и только взлетевшее облачко бабочек и мошкары, да несколько закричавших на взлете птиц, выдавали их место и путь. Лодка продолжала двигаться, сидящие в ней пригнулись инстинктивно, защищаясь от веток и свинца. Только кормчий оставался несгибаем. Пулемет продолжал бить, но звук его отдалялся и, наконец, затих. Громче зашуршали листья, и слышно стало, как бурлит вода. Лодка неожиданно ударилась носом в берег. Вооруженный экипаж и белые пассажиры упали на дно пироги, прямо в грязную воду на деревянном днище. Мотор продолжал работать. Лукъяныч оглянулся на кормчего: тот лежал лицом вниз, голова его показалась плоской, потому что затылка не было вовсе, вместо затылка ярко сочилась серо-красная провалина, как миска с кашей и кетчупом. Рука кормчего еще тянулась к движку и пальцы на ней, шевелились, как черные щупальца, каждый сам по себе, затихая. В миску с красно-рваной мякотью упал зеленый листик. Лукъяныч схватил травяную циновку с сиденья и набросил на голову кормчего. Потянулся и выключил двигатель. Стало слышно жужжанье и шорох крыльев, быстрые шаги на берегу, чужие голоса.

По одному, они выбрались из пироги, попав в окружение чернокожих с такими же изрезанными глубокой насечкой лицами, как у кормчего, на которого, кстати, никто и не взглянул будто. Их повели по тропе, едва различимой в высокой траве и кустарнике. Под низким, но раскидистым деревцем сели в тени его. Африканцы молчали, будто ждали кого-то. Трое пришельцев пытались скрыть волнение. Может, и страх. Там, откуда они пришли, раздался монотонный голос, как напев или стон. Плач. Удар в барабан. Медленно. Чаще. Еще чаще. Сплошной барабанный гул, не громкий, но ползущий под душу, как крадущийся к жертве зверь. Трое, казалось, онемели и впали в транс усталого безразличия к происходящему и собственной судьбе. Земля опять крутилась так быстро, что не сойдешь и не спрыгнешь. Лукъяныч первым нарушил молчание и сказал тихо:

— Похоже, придется нам опять играть в подобие героев?

— Зачем? — с усмешкой спросил Гена.

— Чтобы выбраться отсюда.

— Зачем?

— Хотелось бы, дорогие мои, придать хоть какой-то смысл своей жизни.

— Какой у меня смысл, командир? — Гоша виновато показал на разорвавшиеся по боковому шву трусы, почти знаменитые недавно. — Эйфория свободы отлетела в сторону, как те маленькие птички некоторое время назад, взлетевшие над пирогой от пулеметной трескотни.

— Экипаж прощается с вами и желает приятного полета, да? Командир? — боцман оскалил поломанные зубы. — Оркестр играет траурный марш?

— До этого еще не дошло.

— Но может?

— Нет такой плохой ситуации, которая не может стать еще хуже.

— Так какой смысл? Какой смысл, командир, можно придать нашим жизням под траурный марш-барабан?

— Как в одесском анекдоте: «Доктор, я буду жить? — А смысл?»

Гена опять засмеялся и продолжал:

— Я уважаю вашу мечту, командир, добраться до Родины и горбатится на ее благо. Только чего же вы так далеко от нее? За куском хлеба?.. Родине-то на нас наплевать. Мы высыпались из страны, как лишние люди из шлюпки, накренившейся под их тяжестью. Мы — лишние в той стране сейчас. Кто нас ищет? Кому мы нужны? Достоинство мое ни в том, чтобы умереть бомжом на родном дворе, а в том, чтобы выжить самому и достойно обеспечить семью. Для этого мы все здесь. Для этого, по мне, лучше колымить на Гондурасе, чем гондурасить на Колыме. Нам так легко укосить в наемники, потому что нас Родина постоянно наемывала!

— Я в два раза старше. Мне на твою народно-политическую обиженность наплевать. Жизнь на обиженных не оглядывается, и бежит дальше. Свой вариант жить надо. Свою жизнь живи, Гена!

— Ну, да. Еж птица гордая: пока не пнешь — не полетит.

Гена повернулся к сухумцу:

— А ты себе какой смысл хочешь?

— Я верю, что вернусь домой.

— Вера двигает горы, она колоссальная баба, слыхал?

— Что ты все шутишь? Разве такими словами шутят? Вера-а? Родина-а? Россия-а?

— От России у тебя одни трусы остались, рваные.

— Зачем говоришь так. Я сам для себя — Россия. И для этих африканцев я тоже — Россия.

— Какая Россия? Ляжем здесь и имен наших никто не узнает. Никто не напишет «русский моряк…», никто нам и крест не поставит.

— Напрасно вы так, Гена, — Лукъяныч тронул его за руку. — Вы вспомните свою сенегалку-подружку. Как вы о ней рассказывали. Разве она, приведи ей Господь родить от вас, не будет каждый день этому ребенку рассказывать о далекой стране и о вас? Можете такое представить?

— Так то Элизабет! Эта девочка меня не предаст. Не забудет. Сенегалочка моя, черноглазая.

— Вот. Так и вы для нее — русский, дорогой. Получается, в каждом из нас, простых смертных, нашей родины, африканской ли — русской, больше и ощутимее, чем во всех политических партиях. Вот и смысл. Жить и выживать. Назло всем демократам и политикам. Что они? Шелуха. Отвалятся.

— Отвалятся. Когда насосутся досыта, да? Политики-пиявки.

— Ты не переживай за них, отвалятся вовремя. У них своя жизнь, а у тебя своя. Зубчатки сцепления с жизнью у вас разные. Тебе с ними за одним столом не сидеть…

— Они из меня душу вынули!

— Так, может душа мелковата, что так легко вынули? Или ты ее рядом с открытой форточкой держал? Любому мелкому домушнику — соблазн. Теперь другую наращивай. Пожестче и злее, Гена. Нельзя отдавать им того, что в душе. Это, — положил руку себе на грудь, — мое!

— Понял, Гена? — Гоша покрутил пальцем у виска, — соображать надо!

— Ага. Звонко шифером звеня, крыша съехала с меня! А ты, Лукъяныч, чего темнишь? Ты на демократов и политиков зубами крокодилишь, не любишь! А они ведь — власть? Закон? Государство твое любимое?

— А для меня, Гена, закон — это еще не совесть. Власть — не отечество. Демократия — кусок дерьма, который обходить надо. Испражнение жизни, которое лишь свидетельствует о том, что все в организме работает нормально. Но пользовать эти испражнения можно только как удобрения на огороде, и то, изрядно перемешав с обычной землей и высушив. А уж наступить ногой — не дай Бог! А у нас что? К любому столу и блюду — пожалуйста: демократия, как рекламная добавка. По мне, больно запах у нее не аппетитный. Не всякому некоторые подробности нашей физиологии показывать. Так и демократия — не каждому судить о ней. Сильно испачкаться можно. Самое дорогое и чистое испачкать можно. Так я думаю. Есть такие слова, Гена, которые сами по себе — бомба. Если к ним, таким словам, каждую кухарку, пацана или голодного мужика допускать — беда! Оружие массового психоза. Это тебе не алкоголь с наркотиком, а мозги вдребезги. Так, думаю.

— Да? Ну, ты даешь, командир. Все по полочкам.

— С наступающим вас опьянением, как говорят в Одессе. — Лукъяныч довольно расслабился, — умом Россию не понять…

— Конечно, — засмеялся Гоша: Полэ Чудэс. С усами… — И безо всякого перехода спросил вдруг: где русский наш? Долго ждем?

— Явно, что-то случилось. — Лукъяныч оглянулся на стоявших поодаль африканцев. — Чтобы узнать перспективу, надо ее пощупать, верно, ребята?

— Как говорил Наполеон: главное — ввязаться в бой.

— Правильно, Гена. А кстати, ребятки, мы чуть от страха не онемели, а им, кажется, и нет до нас дела, видите?

Африканцы, действительно, даже не смотрели в их сторону, были заняты чем-то своим. На поляне собрали громадную кучу хвороста. Барабан бил неистово. Прошло уже часов пять. Бой барабана прекратился и через минуту монотонно поющий голос потянул траурную мелодию. Смысл происходящего стал яснее. Подошел мальчик и позвал за собой. Пошли цепочкой, Лукъяныч — впереди. На поляне высокий черный старик с косматыми волосами протянул им завернутый в тряпицу сверток, длинно объясняя и спрашивая на африканском наречии, поясняя слова жестами. Только сейчас трое увидели, что рядом с убитым кормчим лежит тело белого человека, накрытое такой же травяной накидкой. Лукъяныч развернул принятый от старика сверток, увидел тетрадь, раскрыл: это была тетрадь умершего соотечественника с его записями. Бросились в глаза строки, написанные отдельно и крупно: «…Контракт подписан. Завтра улетаю. Жалею всех, кто не может уехать из этого сумасшедшего пост-советского дома. Еще больше жалею тех, кто, уехав, не сможет вернуться. Мы не можем без Родины. Мне стыдно смотреть в глаза маме…». Закрыл тетрадь. Попытался прислушаться и понять слова и жесты старика. Догадался:

— Они спрашивают, как мы будем хоронить его? Вместе с соплеменником на костре? Или в земле, по-нашему?

— А чего же он не дожил? Мы ведь приехали? — выдохнул Гена.

— Хоть бы слово сказал: откуда? кто?

— Не спросишь теперь, — ответил Лукъяныч. — Так как, христиане?

— Надо место посуше выбрать, на холмике где-то, — Гоша говорил задумчиво, будто сам себе. — Я слышал от стариков дома, что место захоронения должно быть высоко и тихо, чтобы успокаивало и вспоминалось.

— Это верно. Самые ностальгические воспоминания: дом родительский, родительский погост, сирень…

— И первая любовь, Лукъяныч.

— Такие слова помнишь, Гена? — шепотом, от изумления, спросил сухумский друг.

— Не обижайте, Гоша, товарища. Святое у хорошего человека всегда в душе. С собой. Дай-то Бог…

— Я разве?.. — начал Гоша, но только неуверенно перекрестился и пошел за всеми, искать место.

Под большим раскидистым деревом согласно остановились. Листва высоко над головой тихо шелестела, будто шептала, доверительно ласково. Сладко жужжали лесные пчелы, прочерчивая в воздухе волнистые ленты, напоминая далекое и родное. Но большие яркие цветы, смотрели с ветвей, слезясь тропической влагой. И реальный африканский лес обступал высокими стволами и обвисал ветвями, тенями, бликами света. Давил в уши миллионами звуков, одушевляя и шевеля каждый ствол, лист, тень…

Гена взял в руку нож, раздвинул ногой густую траву, присел, потрогал пальцами и ударил землю, вогнав лезвие по самую рукоять. И земля, казалось, вся выгнулась и напряглась, сопротивляясь этому человеку, который не знал точно, кого он должен бить и одолеть, чтобы победить и выжить. И бил эту землю. Вымещая беспомощность, боль, силу и злость? И жажду убить. Кого?.. Обхватил ручку ножа двумя руками и потянул на себя. Плотные корни трещали, распадаясь. Ударил еще и еще раз. И снова потрескивали корни, и трава распадалась, сначала пробором, потом — полосой, квадратом. Запахло сырой землей. И черное чрево стало увеличиваться и углубляться, раскрывая голодный зев…

— А с тетрадью что делать будем? Может там адрес есть? Просьба? — развернули осторожно. Это была обыкновенная общая тетрадь в клеенчатом переплете, в каких обычно ведут свои записи судовые артельщики, или молодые штурмана, или добросовестные курсанты ведут дневники плавпрактики, описывая подробно и события дня, и характеры своих товарищей, и набрасывая письма любимым девушкам. Обычная тетрадь, последняя попытка умирающего придать смысл его короткой и не совсем удавшейся жизни. Без имени и адреса. Голос и душа безымянного человека.

Гоша и Гена, помогая друг другу, копали могилу. Лукъяныч, разложив тетрадь на коленях и водя пальцами по строкам, читал. Никто не перебивал его.

Могилу закончили только к вечеру. Несколько африканцев принесли тело, завернутое в травяную циновку, помогли опустить.

— С тетрадкой что делать будем?

— С ним положим. Это его. Часть души.

Каждый, по очереди, по христианскому обычаю бросил мягкую горсть, «чтоб земля была пухом». Африканцы тоже подошли по очереди к краю могилы и, стараясь повторить в точности, наклонялись, брали горсть влажной земли, бросали, отходили и становились рядом с тремя русскими. Потом все вместе сыпали землю в ненасытное чрево могилы, пока не вырос под деревом рыхлый холмик.

Лукъяныч сказал слово:

— Прости, друг, если сделали что не так. Имени твоего не знаем. Но помнить будем. Прости, прощай… Печальные слова. Бог даст, до дома догрести, поднимем за тебя, по- русски…

Молчали. Свежий холмик стал новой их точкой отсчета.

Куда?..

Возвращение души

Трое сидели у костра молча. Лукьяныч помешивал ложкой в кастрюле. Пахло вареной рыбой. Гена в который раз уже перекладывал плоские камни походного стола. Гоша раскладывал бананы на три кучки.

После похорон соотечественника прошли сутки. Все трое находились в состоянии депрессии. Почти не разговаривали между собой. Не шутили. При этом казалось, избегали друг друга в течение прошедшего дня, но старались и не удаляться далеко, не выпадать из поля зрения.

— У меня глаза от этих бананов зеленые, — сказал Гена без интонации.

— Не ешь, — вставил Гоша.

— Что такое, не ешь? Бананы не ешь, рыбу не ешь… Что такое?

— Гена, — улыбнулся Лукьяныч, — ты чего занервничал?

— Я не занервничал. Я загрустил.

— По девочке-сенегалочке, да? — съязвил Гоша-грузин.

— По дому, — ответил Гена и все опять замолчали.

В африканском поселке сегодня было тихо. Будто и там тоже грустили. Или действительно были эти туземцы чернокожие такими чуткими к чужому горю. Но — факт — даже мальчишки сегодня не шумели с мячом и не звали Гошу постоять на воротах.

— Я подумал, — начал Гена нерешительно, — если у этого парня была душа, то куда она полетит сегодня? На ветки деревьев или к облаку над рекой?

— Она домой полетит, — сказал Гоша уверенно. — Туда, домой, — показал рукой в сторону севера.

— Ты откуда знаешь?

— Лукьяныча спроси, если мне не веришь.

Гена посмотрел на старшего. Лукьяныч вынул из котелка ложку, поднес к носу, нюхая, опять опустил ее в варево.

— Чего ты молчишь, Лукьяныч? — спросил Гена нетерпеливо. — Чего его нюхать и на вкус пробовать. Соли все равно нет. Обман желудка — это варево!

Лукьяныч повернулся к Гене лицом.

— Ты тетрадь этого парня в могилу не положил?

— Я положил, Лукьяныч. Но несколько листиков сами мне в руки выпали, будто просились. Я их и взял.

— Я почему сказал, что в могилу положить надо? Потому что эти листики, как душа его, потому и должны с ним быть. А если ты их с собой взял, то это как тайну чужую взять. Можешь ты ее сохранить, не растерять? Если ты сейчас и себя самого уберечь не можешь, не знаешь, что с тобой завтра будет…

— Оно так, Лукьяныч, — вмешался Гоша, — но с другой стороны посмотреть если, то плоть соотечественника нашего умерла, а душа-то жива. Как живую ее — в могилу?.. Правильно Гена взял. Ты читал, что там? Я сегодня увидел эти листики на камнях, когда Гена читал их. Он не видел меня. Поверишь, листики шевелятся от ветерка, а мне кажется, что живые они. Веришь? Чуть мозги не зашевелились! Мне читать трудно, глаза болят. А увидел раскрытыми два листочка, да стрекоза на них присела, поцарапалась лапками, да улетела куда-то. А мне, веришь, показалось, что все она прочитала и поняла, божья тварь! Мистика! А я верю!

— И я с этими листиками головой тронулся, домой хочу! — Скрипнул поломанными зубами бывший боцман. — А что такое? Хочу!

— Значит, дойдешь, — успокоил его Лукьяныч.

— Дойду!

— И тетрадь сохранишь?

— Сохраню. Мне эти листики, поверь, единственный документ, по которому каждый поймет, что я из России. — Гена показал рукопись.

— А ведь прав боцман! Мы как с флагом теперь, — засмеялся сухумский грузин.

Лукьяныч взял из рук боцмана чужое письмо на тетрадных листочках:

— Дай, — сказал, — я почитаю… Начал читать:

«…И нет покоя душе.

И дела ей нет до совести или рассудка, до голоса любви или зова предков.

Есть только крик.

Нет дела ей до того, что не найти равновесия и опоры. В сознании человеческом или в жизни.

Есть только боль.

И жаль человека, разорвавшего собственную душу, как рубаху на груди, оттого что забыл он, что и душа одна, но и она — рвется.

И жаль мне того, кто потерял свою душу, гоняясь за катающимися кружками рассыпающихся монет или купаясь беспечно в опьяняющих струях коварных страстей, забыв, что и душа — может слезиться. И капать. И утекать. Как вино из наклонившейся чаши. Чистое вино — на грязный пол…

И нет места душе, если потеряла она сосуд свой.

И уйдет она.

И никто не заменит ее.

И ничто не заменит.

Ни ум. Ни благополучие. Ни слава.

Ни слова о великой Родине или историческом предназначении.

Ничто не стоит рядом. И не стоит цены своей. И теряет цвет свой.

И увядает. Как цветок без весны. Как птица без полета. Как песня, потерявшая голос… Ибо сказал мудрый: «Что есть душа? Не ответит никто».

Но трава без души — сено. А дерево без души — дрова. А человек без души — мертв.

Что ж ты плачешь, душа?

Что ж ты плачешь…

Растерялась душа моей Родины. Растерялась.

Растерзалась. Отплакалась. Откричалась.

Не дождалась.

Не позвали тебя, родимую. Не назвали душой — в Отечестве.

И осталась ты только песнею (песнями):

«Зову тебя — Россиею, единственной — зову…», «Светит луна или падает снег…», «Синенький, скромный платочек…», «Течет река-Волга…», «Деревенька моя, деревянная, дальняя…», «Мой милый, если б не было войны…»

Без души — обесцветили флаги.

Без души — онемели гимны.

Без души — обезножили воины.

Без семей вырастают дети. Без души.

Без души — потеряли совесть. Без души — воровать обессовились. И из Родины тянут. И у собственных отца с матерью. И ни детям своим даже. Просто — за заборы. За замки. За решетки на окнах. В квартиры — с собаками и охранниками.

И самый престижный дом стал похож на музей в тюрьме.

А самый незащищенный — на «Гуляй-поле».

А верха — вороватое гульбище, где не говорят — а токуют. Не живут — а «в бегах». И те, кто думают, что «они властвуют», и те, кто боится думать, «что будет завтра»… В бегах от души своей. И не властвуют, а властью пользуются, как молотком над глиняной кошкой-копилкой. Чужой. «Домушники» правят.

Мундиром чиновника и лозунгом демократа орудуя будто фомкой.

И место ли в этих домах душе?

И запоется ли спьяну иль трезво: «Ой, полна, полна коробушка…» или «Я люблю тебя жизнь…» или, незабываемое, «Когда ж домой товарищ мой вернется, за ним родные ветры прилетят, любимый город другу улыбнется, знакомый дом, зеленый сад, веселый взгляд…»

А было.

Какая была душа!!!

У песни. У города. У парня с нашего двора. У всей страны.

Когда свадьбы гуляли на всю улицу. А день Победы — семейный праздник.

В каждом доме. И по всей стране. И если уж делать День независимости, то я бы его в этот день праздновал — Победы, Памяти и Независимости! И Скорби… От размаха души или тупой исторической инерции? Когда нам раскачать историю-матушку, что дедовский сарай ломать. Когда, если воевать, то собственного народа крови и славы — без меры. Рекой. А если революцию, то «Мирового масштаба!». А трудовые будни — от ребенка до заключенного. И будущая мать — как каторжница, с мозолями и слезами. А подвиги — от «Варяга» до блокадного Ленинграда. А Перестройка — так и «Перестрелка» … А была, коль колючая проволока, так — не извольте сомневаться — от границ и лагерей до каждого дачного огородика. Но коль пошла сегодня мода в тюрьме сидеть, или «под крышей жить», или в русских деревнях вывешивать над магазинами вывески «Шоп», а вместо «Открой окно» говорить «Открой виндовочку», то разве поймешь сразу — это у народа «мозги поехали», или он, народ, поголовно юродствует или просто смеется — над правительствами, над собой, над «европо-американо-благоразумным» к нам снисхождением? Это плач? Или шоу в театре абсурда, незатейливое, как объявление в привокзальном буфете: «Хот дог холодный!»… Где самый главный актер — бандит. А самая расхожая роль — проститутка. А самый счастливый зритель — «бомж» — бывший отечества моего житель.

Исстари на Руси к юродивым прислушивались. Особенно, когда никакого разума не хватало понять происходящее. Никакой надежды не оставалось на светлое. Никакой веры. Сколько раз это повторялось: неужели конец? И тогда появлялся ниоткуда и некто, кто говорил в душу: «Даю установку на добро. Приготовьте свои тазики и банки. Будем наполнять…». И, хочешь — верь, а не хочешь — смейся, но полстраны бежали к телевизорам со своими банками, склянками, ведрами. Потому как легче самому считать себя свихнувшимся, чуть-чуть, чем поверить, что мы никогда уже не сможем чувствовать себя спокойно в своем Отечестве. Ни в отпуске у моря. Ни в собственном доме. Ни на работе, независимо от того, начинается ли она с «нового утреннего анекдота», или улыбки женщины, или новой «по радио» песни…

Грустно.

Какая же душа выдержит?

Ан нет — жива. Еще и изворотлива. Да темна.

Ох, темна русская душа! Ибо, как понять — по прошествии целой эпохи социалистической поют с одинаковым чувством патриотизма и соучастия, и бывший коммунист, и бывший зек, и бывший (советский!) интеллигент:

«Раздайте патроны, поручик Голицын. Корнет Оболенский — надеть ордена!».

Ни ордена, ни медали, ни офицерские кортики, ни даже именное наградное оружие, хотя все это было, в том или ином сочетании, в доме родителей и в домах моих близких друзей, и было осмотрено нами, детьми, с должным вниманием, уважением, гордостью, трепетом… Но не это осталось в памяти, как самое главное и дорогое фамильное достояние — фотографии. Боже! Сколько фотографий запомнилось, наслоилось, перепуталось. И стало совершенно не важно — из чьей это семьи? Чей отец? Ибо запечатленные позы и выражения лиц, и надписи на обратной стороне — все было похоже. Усатые казаки осанисто сидели на витых венских стульях или на табуретках, одной рукой опираясь на эфес шашки, а другой обнимая сидящего на коленях ребенка, глядящего в объектив испуганно. Рядом стояла жена. Гордо подняв подбородок и придерживая на высокой груди шаль. Будто фотографироваться на память всемирной истории — обычное дело для любой казачки. Старшие дети стояли по обе стороны от родителей, напряженные, как на экзамене. На других фотографиях эти дети улыбались легко и свободно, будто научились дышать, в гимнастерках или в морских кителях, или в шлемах и в свитерах, на фоне нарисованного самолета… И в какой бы дом я ни заходил, я видел такие же фотографии в настенных рамках или в лежащих на виду альбомах. И слышал привычные слова: «Это после гражданской… Это на Дальнем Востоке… И он — служил… Это на вокзале, перед отправкой на фронт… Это дети, после института… Это — на море. Он тоже служил…» И бог мой свидетель, эти фотографии сделали больше, чем весь последующий поток привнесенной новым временем «перестроечной» информации — я ни на одну минуту не усомнился в том, что мы жили одной страной, одной жизнью, одной семьей… Мы все — жили Отечеством. Мы хотели сделать его лучше. Мы были наивными романтиками его. Каждая душа была открыта, как кувшин на дегустации. Мы сами были его вином и кровью. Мы все — служили Отечеству! Настоящему и романтическому. Полагая его — неделимым…

Я помню деревню бабушки — семь изб, два старика, семь баб. По субботам собирались на спевки. У каждого была своя роль, известная. Если в деревне были гости — приглашали. Обязательно ждали, если кто-то задерживался: «Корову доит…» или «Капустки принесть обещалась квашеной…». Песенный репертуар не меняли, начиная от «Хаз-Булат удалой» и «Шумел камыш, деревья гнулись, а ночка темная была, одна возлюбленная пара всю ночь гуляла до утра…» до современных советских из популярных фильмов. Пели «по голосам», серьезно. Переживали искренне, если «не пелось». Ну, да я такого не помню. Если что — добавляли «красненькой, магазинной». Пили бабушки по глоточку, как птички. Ставили на стол недопитые рюмки, утирая платочком уголки усмехающихся губ. Частушки пели «с картинками», как тогда говорили, то есть с дословными выражениями. И с приплясом, обязательно. «Мы с миленочком моим целовались горячо, целовались бы еще — да болит…».

С настенных фотографий смотрели на них родные лица. Их тоже обязательно вспоминали: кто за кем ухаживал, кто как пел или танцевал, над кем в деревне посмеивались. От этих разговоров и воспоминаний компания получалась и веселее и многочисленнее.

Помню такие же вечера на Украине. Только начинали, обычно, с других песен: «Ничь яка мисячна зоряна ясная…», «Расцвела под окошком белоснежная вишня…», но потом переходили на те же кино-советско-народные:

«Каким ты был — таким ты и остался…» или «Мы с тобой два берега у одной реки…». И тоже были фотографии на стенах. Невесты в свадебных платьях. Младенцы в кроватках. Мужчины в кителях и шинелях. На настоящих тракторах или в нарисованных танках: «В настоящем нельзя, — пояснял чей-то дед, — секрет!»…

И в этой похожести — фотографий и песен, надписей и слов, судеб и воспоминаний — было неподдельное единодушие. От дома к дому. От города к городу. От Украины до Камчатки. Была удивительно благоприятная, поддерживающая человека среда. И это именно то ощущение, которое вспоминается при наших разговорах о прежних летних отпусках, поездках на юг, остановках на трассах, или вынужденных ночлегах у реки, или на окраине провинциального городка, одинокие огоньки которого, излучали те же настроения успокаивающей, поддерживающей, обнадеживающей близости.

Разве кто-то кого-то боялся? Неуместный вопрос. Глазами выискивали номера машин со знакомыми (Москва, Ленинград, Краснодарский край) сериями. Первые слова при знакомстве: «Откуда? Куда? Есть знакомые? Есть где переночевать?». Кто кому больше радовался: «Бабушка, — кричала девочка, — дачники приехали! Танцы будут!.. Бабушка, гости приехали! Случайные! У них машина застряла…».

Откуда что бралось и куда подевалось? Или спряталось, как улитка? Насторожилось, как душа? Ведь это и была душа. В песнях. В фотографиях. В покое у большой воды. Это была наша настоящая душа. Но теперь она сжалась, как лужицы на дне убежавшей по другому руслу реки. И вроде бы это река еще, но уже от нее не покой — а грусть… Беспокоит. Напоминает. Говорит что-то беззвучно, одними глазами. О чем она говорит? О чем она помнит? Милая и усталая душа. Такая надежная и родная. Как ветер из родного сада. Как знакомая мелодия. Как улыбка моей мамы…

Родной стороны — душа.

Страницы: «« 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

Дорин Верче, доктор философии и психологических наук, метафизик и ясновидящая. Она является автором ...
Дорин Верче, доктор философии и психологических наук, метафизик и ясновидящая. Она является автором ...
В этой книге мягко и сострадательно Ошо подводит нас к тому, что делает близость пугающей, учит, как...
Говоря о человеке: «Он молод сердцем», – мы обычно подразумеваем активную жизненную позицию, деятель...
Каждый хоть раз в жизни мечтал о том, чтобы вернуться на некоторое время назад и что-либо подправить...
Хотите узнать, как Ельцин стал президентом и почему добровольно уступил власть? Березовский утвержда...