Игра в кино Тополь Эдуард
МАНЕВИЧ (кинокритик): Например, супруги хотят девочку, а родился мальчик, что же делать? Отказываться от отцовства?
Остальные члены худсовета просто отмахивались: «Это несерьезно! Мальчишество! Такой картиной нужно гордиться!»
Резо ЭСАДЗЕ: Очень трудно говорить после этого. Если я остановился на этом сценарии, если я взял сценарий, я считал, что он мой. И заслуга Тополя в том, что в этом сценарии я нашел что-то главное. Что значит авторская картина? Нужно понять, что есть кино. Если в кино нет единомышленников, ничего не сделаешь, один человек не может в кино все воссоздать, воплотить. Авторская картина? Да, авторская, но когда совместно все работают в картине – это отражается в едином замысле, который идет от сценария. И я просто удивляюсь, как может сценарист не размышлять об этом! Сценарий в данной картине нашел свое перевоплощение, произошла метаморфоза, я вообще не понимаю режиссеров, которые все делают так, как написано в сценарии. В картине соблюдено все, что было в сценарии, а что мешало – мы это называли свистопляской, – мы это вместе по ходу дела убрали, и это хорошо. Мы это в трудах делали, с душой. Как вы ни говорите, а рук Венере Милосской не хватает, она не та, что была с руками. У нас спрашивают: а где история? Ушла героиня от мужа или не ушла? Но это же второстепенно! Это же первая любовь, а кто из здесь присутствующих остался с первой любовью? Никто. Главное – чувство любви и способность любить, а что дальше может случиться – кто может предсказать?
Ф. ГУКАСЯН: Художественный совет принимает решение: принять картину на двух пленках и после поправок вновь вынести на обсуждение художественного совета. Нет возражений? Нет. Принимается.
Члены худсовета шумно встали, окружили Резо Эсадзе, оператора и художника картины, поздравляя их с замечательным фильмом, обещая фильму успех и фестивальные призы.
В мою сторону никто не смотрел, и если проходили мимо меня, то обходили стороной, как прокаженного. Затем Фрижетта Гукасян, встав из-за стола, сказала негромко:
– Эдуард, пойдемте со мной.
Она привела меня в свой кабинет, плотно закрыла за нами дверь и даже заперла ее на ключ. Только после этого сказала:
– Эдуард, скажите мне честно, вы уезжаете в Израиль?
– Куда? – изумился я.
– Вы собираетесь эмигрировать?
– Нет. С чего вы взяли?
– Это честно?
– Честно!
– Тогда зачем вы это делаете? Ведь Резо снял замечательную картину! А если вы уберете свою фамилию, это будет скандал – вы поставите весь фильм под удар. Я вас прошу: откажитесь от этой идеи.
Что я мог ей сказать? Что я поступил во ВГИК в 1960 году и пятнадцать лет шел к этому дню – недоедал, жил на московских вокзалах, на раскладушках и на полу у каких-то полузнакомых людей, бросал любимых женщин, скрывался от милиции и на последние гроши, которыми одарили меня Миронеры, писал – под истошные крики соседок-лесбиянок – свой лучший сценарий – для чего? Для того только, чтобы очередной режиссер вдохновенно отбил на нем чечетку, каждым ударом своего гениального каблука отшвыривая, выбрасывая из сценария все самое в нем ценное, дорогое, выстраданное моей сестрой и выписанное мной в те душные московские ночи?
Нет, я не смог ей и того сказать – у меня уже не было на то ни желания, ни сил. Наверное, так чувствуют себя женщины после аборта – безразлично ко всему, что им говорят, о чем спрашивают. «Любовь с первого взгляда» обернулась для меня четвертым киноабортом – или выкидышем, назовите это как хотите.
Но каким-то последним, резервным здравым смыслом я понимал, что этот мой жест – неведомый советскому кинематографу с тридцатых годов, когда Ильф и Петров сняли свои имена с титров фильма «Цирк», – поставит под удар не только Эсадзе и всю его группу, но и Фрижу, и все руководство Первого объединения «Ленфильма». Потому что при всех комплиментах, которые наговорили тут этому фильму, все, включая Гукасян, хорошо понимали: именно необычность, яркость, дерзость эдакой параджановски-просветленной стилистики этого фильма может вызвать гнев руководства Госкино СССР. Но если стилистика – дело вкуса, если с ней трудно спорить и не так просто придраться (особенно когда маститые киномастера «Ленфильма» примутся утверждать, что яркая многоцветность фильма «помогает утверждению удивительного сплава интернационализма советских людей» – о! в такой демагогии мы тогда здорово поднаторели!), то афронт сценариста, снявшего с титров свое имя, – это простой и удобный предлог для любых репрессивных акций и против фильма, и против студии. В конце концов Госкино дало «Ленфильму» деньги на съемки моего сценария, а не на съемки вдохновенных импровизаций режиссера и его команды по поводу их собственных первых любовей – так куда же смотрело руководство студии во время съемочного периода?
Да, в этом тоже была тогда какая-то мерзостность нашей всеобщей игры в кино: нельзя было «подставлять» талантливых людей, даже если они делали ахинею, считалось непорядочным критиковать их работу, поскольку власти могли воспользоваться этой критикой и наказать порядочных людей.
Я взял со стола Гукасян чистый лист бумаги и написал:
«Главному редактору Первого творческого объединения „Ленфильма“
ГУКАСЯН Ф.Г.
Прошу в титрах фильма «Любовь с первого взгляда» заменить мою фамилию на «Белла Абрамова».
– Кто это – Белла Абрамова? – удивилась Гукасян.
– Моя сестра. В этом фильме – ее история, пусть она и значится автором. Ведь Госкино все равно, какая фамилия в титрах, лишь бы был автор, не так ли?
6. Авторы тоже плачут
Фильм «Любовь с первого взгляда» лег на полку, то есть был запрещен Государственным комитетом СССР по кинематографии не потому, что автор заменил в титрах свою фамилию, и не потому, что Резо снял лишь первую половину сценария, размешав его драматургической отсебятиной. Фильм лег на полку и пролежал на ней пять лет потому, что, играя в кино, все – и правые, и левые, – нарушали тогда правила честной игры. Пытаясь уберечь картину от критики начальства, все на студии так усердно захваливали ее, так были счастливы тем, что «Эсадзе есть на «Ленфильме», что Резо и вправду уверился в своей гениальности и нетленности каждого – буквально каждого – кадра этой картины. И когда в Госкино велели сократить фильм на 19 метров (в фильме есть эпизод обсуждения всеми обитателями кавказского двора, как нужно резать барана, и в этом эпизоде появлялся русский, в военном френче персонаж, он вынимал из кармана бумажку и принимался читать доклад о том, как резать барана, эта сценка вызвала бешенство руководства Госкино, они назвали ее издевательством над русским народом), – так вот, когда Госкино приказало вырезать эти 19 метров, Резо гордо ответил «нет!». Между тем не по форме, но по сути начальство было в этом случае право: эта сценка была плохо, неграмотно сделана драматургически, она выпирала из реалистической стилистики поведения остальных обитателей этого двора, она вылезала в пародию, потому что докладов о том, как резать баранов, конечно, не бывает, но бывают – инструкции по забою скота! Маленькая, ничтожная, казалось бы, фальшь превратилась в пережим, раздражала, «портила песню».
Но Резо отказался вырезать эти 19 метров и – о, святая простота коммунистических кинопродюсеров! – никто не решился сделать это за режиссера, никто не посягнул на его произведение! «Нет?» – и всю картину, которая обошлась в 400 тысяч рублей, отправили на полку, то есть не приняли у студии.
И в киношных кругах Резо сразу прославился – ведь его картину запретили! Не прошло и трех месяцев, как он стал гордостью грузинского кинематографа, и студия «Грузия-фильм» выкупила у «Ленфильма» эту картину якобы для поправок и переделок, а на самом деле для своего, внутригрузинского проката. Всем, кто приезжал тогда, в 1975 году, в Грузию, этот фильм показывали как выдающееся достижение грузинского национального кино. Но что же так восхищало в этом фильме грузин? Неужели я, автор сценария, не понял свою собственную картину, не оценил шедевр?
Разгадка в ином. Дело в том, что все сыгранные грузинскими актерами бакинские эпизоды и персонажи воспринимались в Грузии как насмешка над их азербайджанскими соседями. И Резо Эсадзе, осмелившийся сделать такую картину про азербайджанцев, немедленно стал национальным героем Грузии.
Отблески этой славы достали и меня. Гейдар Алиев, бывший в то время отнюдь не демократом, а первым секретарем ЦК КП Азербайджана, прослышав об этом «издевательском» фильме, затребовал его из Тбилиси и после просмотра в гневе запретил не только показывать эту картину в Азербайджане, но и пускать в республику ее авторов! Что, конечно, и меня сделало в киношных кругах «опальным» драматургом, не только проживающим в Москве нелегально, но и без права возвращения по месту прописки – в дедушкину квартиру в Баку.
Но мне уже и эта слава была, как говорится, до лампочки. Я заматерел в цинизме. Да и как иначе? После четырех абортов даже Джульетта утратила бы свой романтизм. Правда, память о своей Любви с первого взгляда проносят через жизнь и падшие женщины. Наверное, потому я не мог, не хотел смириться с режиссерским хамством, с их уверенностью в том, что «если я взял сценарий, я считаю, что он мой». Вранье! Не было в фильме Эсадзе никакой режиссерской «интерпретации», переосмысления драматургии, художественного перевоплощения сценария в киноленту! А была элементарная профессиональная самодеятельность, помноженная на головокружение от творческого зазнайства и стремление переплюнуть Феллини. Да, в те годы очень многие «косили» под Феллини и Антониони или – на худой конец – под Тарковского. Они хотели снимать шедевры а-ля по наитию, под «Восемь с половиной» и под «Амаркорд». Забывая, что Феллини-то именно сценариями зарабатывал себе поначалу на жизнь. И уж свои-то фильмы он никогда не снимал без сценария! Просто та драматургия, которую выстраивали себе Феллини или Антониони, была не по плечу остальным гениям в коротких вгиковских штанишках.
Короче, я ужасно жалел, что, как красна девица, купился на рыцарски-кавказский жест упавшего на колени режиссера, и… через год написал по своему сценарию пьесу. Не буду описывать ее хождения по театрам – там, оказывается, главрежи в еще большей степени гении и принцы, чем режиссеры кино. Как заметил однажды Вампилов, в театр нужно приходить либо классиком, либо покойником. А если вы живой, да еще с первой пьесой, то, ухватив вашу пьесу, и главреж, и его жена – прима театра, и завлит, и еще хрен знает кто начинают душить вас в объятиях, уговаривая и заставляя переделывать и перелицовывать пьесу «под нашу сцену», «под наших актеров», «под наше видение» и «под возраст нашей ведущей звезды». При этом, конечно, вас всюду водят как новую надежду театральной драматургии, величают «нашим новым открытием» и т. д. и т. п., но все это только ради того, чтобы вы от них никуда не делись, а легли у подмостков их пыльной сцены и поставили свою пьесу пред ними в ту позу, которая ими наиболее любима для Любви с первого взгляда.
Тертый киношный калач, я, как безумный отец, дважды уносил свою девственную пьесу из-под венца двух ленинградских и московских театральных кумиров. Я решил: нет! пусть уж она останется в девках, но моя и такая, как есть, чем изуродованная ляжет под Владимирова или Захарова. И так бы оно, наверное, и случилось, если бы год спустя на каком-то семинаре театральных драматургов эту «Любовь…» не углядели составители очередного сборника молодежных пьес. А едва пьеса была опубликована, как ее сразу, даже не ставя меня в известность, стали репетировать два театра – Московский областной и Вильнюсский русский драматический. Однако я, и узнав об этих постановках, не явился туда ни на репетиции, ни на премьеры. Хватит с меня и киношных абортов, сказал я себе, не хватает мне еще и в театре получать инфаркты. Ведь видя, как очередной, теперь уже театральный, Эсадзе публично изгаляется над моим текстом, я, при моем кавказском характере, могу и на сцену полезть прямо посреди спектакля…
И только в 1978 году, когда лег на полку еще один мой фильм «Ошибки юности», а комиссия старых большевиков при Моссовете отказала мне в московской прописке, я, уже имея на руках разрешение на эмиграцию из СССР, вдруг ринулся в аэропорт, сел в самолет и полетел в Вильнюс. Да, милостивые господа, дрогнула моя душа, зачерствевшая в битвах с киношной судьбой, милицией, паспортным режимом, редакторами студий, цензурой и гениями советского кино. Я оставлял в России любимых женщин и женщин, которые любили меня, я оставлял в Баку своих родственников, но я не мог уехать в эмиграцию, не повидав перед отъездом – хотя бы инкогнито! – свою единственную пьесу!
Я прилетел в Вильнюс в день, когда в Вильнюсском драматическом шла моя «Любовь…». Прямо из аэропорта я приехал в театр. У парадного входа висела большая двухцветная афиша на дешевой желтой бумаге: «ЛЮБОВЬ С ПЕРВОГО ВЗГЛЯДА. Комические и драматические воспоминания в двух частях. Постановка И. Петрова. Художник В. Зюзькевич. В главных ролях…» Я постоял перед этой простенькой афишкой и направился в кассу. Хотя было всего три часа дня, кассирша сказала, что все билеты на сегодняшний спектакль проданы. Польщенный, я протянул ей красные «корочки» члена Союза советских кинематографистов, и она, не открывая их, тут же продала мне два билета в первый ряд. Зачем я купил два билета, я и сам не знал, но, нежа эти рыжие бумажки в своем кармане (я, автор, купил билеты на свой спектакль!), я отправился гулять по городу, который был свидетелем моего французского романа, моей дружбы с Донатасом Банионисом и моего платонического адюльтера с Ириной Печерниковой. Я прошел мимо оперного театра, где пять лет назад французы играли «Мнимого больного», я полюбовался издали на цэковскую, на горе, гостиницу, побродил по узким улочкам старого города, насчитал в нем ровно две рекламные тумбы с афишами Русского драматического театра и пообедал в ресторане гостиницы «Вильнюс», где когда-то, пять лет назад, ко мне через весь гостиничный холл бежала девятнадцатилетняя Вирджиния Прадал…
Теперь все это было в прошлом, я отрезал от себя эту страну, эту жизнь и эту профессию – я через десять дней уезжал совсем в другую жизнь, в страну под названием «Эмиграция». Да, матч окончен, господа присяжные заседатели, я сыграл свою игру в кино со странным счетом 3:2:2, где тройка – три неудачных фильма, первая двойка – «Юнга Северного флота» и «Несовершеннолетние», которые принесли мне успех, деньги и призы, а вторая двойка – «Любовь с первого взгляда» и «Ошибки юности», которые были запрещены как антисоветские и легли на полку. Стоили ли эти семь фильмов и эти две рекламные тумбы с афишами моей пьесы той цены, которую я заплатил за них, стоили ли они двенадцати лет бродячей жизни, недолюбленных женщин и нерожденных детей? Мне было ровно сорок лет, я бродил по теплому осеннему Вильнюсу, и хрупкие опавшие листья хрустели под моими ногами.
К семи вечера я направился к Русскому театру.
– Простите, у вас нет лишнего билета?
– Извините, у вас нет лишнего?..
Я врубился не сразу:
– Куда лишнего?
– В Русский театр. На «Любовь…».
Я не поверил своим ушам:
– В театр??!
На меня посмотрели, как на безнадежного олуха, и бросились к следующему прохожему:
– Простите, у вас нет лишнего?..
А я, слегка оглушенный, как боксер в нокдауне, подошел к театру. Здесь стояла толпа, билеты спрашивали у всех, кто приближался, а возле окошка администратора клубилась очередь студентов и студенток – за контрамарками. Я остановился, и на меня тут же, как осы, налетели какие-то люди:
– У вас нет лишнего? У вас не будет лишнего?
– Нет, – отвечал я, дурацки улыбаясь. – Лишнего нет. – И, сжимая в руке свои два билета, медленно оглядывался вокруг. Да, я уже знал, кому достанется мой второй билет, – той, которая будет стоять тут недвижимо и молча, ни у кого ничего не спрашивая и никого ни о чем не прося. Конечно, хорошо бы, чтобы – по законам советской драматургии – у нее оказались такие же васильковые глаза, как тогда, в знойное лето 1972 года, с которого началась эта «Любовь…».
Но такой не было – судьба не занимается клонированием и не делает нам дважды одних и тех же подарков.
Простояв до второго звонка, я подошел к высокой одинокой шатенке лет двадцати пяти и отдал ей свой лишний билет. Она попробовала вручить мне деньги, но я отвел ее руку:
– Не нужно. Это вам просто подарок. От девушки по имени Вета.
И ушел в театр.
Через пару минут брюнетка осторожно заняла место рядом со мной, косясь на меня с некоторым снобизмом, как на неудачливого влюбленного, к которому не пришла на свидание девушка по имени Вета. Но тут заиграла зурна, занавес взлетел вверх, и яркий, солнечный, знойный кавказский полдень опалил со сцены зал. Я не помню, каким волшебством художник добился этого эффекта, да еще практически без всяческих видимых усилий: просто стоял посреди сцены шест, на который была натянута бельевая веревка, а над сценой шатром нависал туго натянутый парусиновый задник, подсвеченный прожекторами до какого-то знойного, чуть ли не самаркандского свечения. И – все, никакой перспективы Баку, описанной мной в ремарке, никаких рисованных мусульманских мечетей, никакого южного моря на горизонте. Но атмосфера жары, зноя и родной, памятной мне с детства кавказской улицы уже плеснула мне в душу и заполнила зал. Потому что под этим небом-шатром сидели три женщины – одна месила тесто в тазу, вторая хлестко выбивала палкой шерсть, а третья стирала белье на стиральной доске в корыте. И первая женщина, стараясь перекричать громкозвучную зурну, говорила второй:
– Я тебе говорю: возьми лук, верхний кожу сними, надень на шампур и подержи над газом. Чтобы лук совсем мягкий стал. Потом возьми стрептоцид, насыпь на этот лук и положи своему сыну на глаз. А через три дня…
– Вай-вай-вай! Чему ты ее учишь? – вмешалась третья женщина. – Разве глазом лук можно терпеть? Честное слово, на нашей улице все умные! Не улица, а Большая энциклопедия! Сусана, слушай меня: возьми куриный помет, смешай с тутовой водкой и добавь холодного мацони…
Тут мимо них с криками: «Пасуй!», «Бей!», «Держи, Гога!» – пронеслась, играя в футбол, ватага подростков и великовозрастных парней. Кто-то из них на ходу задел корыто со стиркой, кто-то наступил на взбиваемую шерсть.
Женщина с шерстью отреагировала на это немедленно, криком, на самой высокой ноте:
– Идиот! Чтоб ты ноги поломал! Чтоб ты до конца своих дней за мячом на костылях бегал! Чтоб ты…
– Ну-ка перестань наших детей проклинать! – перебила ее женщина со стиркой. – Своего проклинай сколько хочешь, а наших не трогай! – И закричала за сцену: – Гога! Не пей холодную воду, иди домой! Клянусь своим здоровьем, я этот мяч порву на мелкие кусочки!
Но женщина с шерстью сказала, подбоченясь:
– Пах-пах-пах! Здоровьем она клянется! Посмотрите на нее! Ара, какое у тебя здоровье? Одного с трудом родила, теперь трясешься над ним!
Но и женщина со стиркой не уступала, а повысила голос:
– А ты думаешь, если восьмерых нарожала, твой закон на этой улице?
Тут из левой кулисы вышел хлипкий мужчина – муж одной из них, прошел через всю сцену и крикнул в правую кулису:
– Алексей! Алексей! Убери свою жену, а я свою уберу! И так голова болит в такую жару.
Женщина со стиркой – немедленно:
– Несчастный! Твою жену на всю улицу позорят, а ты мне рот затыкаешь? Лучше скажи своему сыну – пусть не играет с ее детьми! (Снова кричит за сцену): Гога, я кому сказала? Прекрати пить холодный воду, иди домой!
Мужчина (тоже за сцену):
– Гога! Сынок!..
Из-за кулисы выглянул Гога – здоровый пятнадцатилетний верзила.
– Да, папа. Что?
Мужчина:
– Играй сколько хочешь, я разрешаю!
Если при первых репликах пьесы зал выжидающе улыбался, то теперь он взорвался хохотом, и – спектакль покатился! В нем было все, о чем я мечтал и о чем я даже не смел мечтать в те душные московские ночи лета 1972 года, когда старенькая пишущая машинка «Москва», постукивая, как рыбацкий баркас, уносила меня над ночными московскими крышами в Баку, в мою юность, в судьбу и драму нашей семьи. В нем были все, все до единой реплики, эпизоды и сцены – мои сцены и реплики. И зал – большой, мест на четыреста зал, забитый битком и еще со стоящими вдоль стен зрителями, – этот зал смеялся и плакал, смеялся и плакал именно там, где когда-то, в московской ночи, одиноко смеялся и плакал я сам…
Но был в этом зале зритель, который не засмеялся ни разу, ни единой остроте и который плакал даже тогда, когда зал покатывался от хохота.
Этот зритель был я. Я сидел затылком к сцене, смотрел на увлеченных спектаклем людей, на то хохочущих, то плачущих зрителей, и слезы счастья и отчаяния катились по моим щекам.
«Идиот! – молча кричал я сам себе. – Куда же ты уезжаешь? Как ты можешь уезжать от этого! Ведь именно за это ты заплатил двенадцатью годами бездомной жизни, недолюбленными женщинами и нерожденными детьми! Ради этих зрительских слез и смеха, слез и смеха ты валялся на деревянных лавках Казанского и Белорусского вокзалов, стрелял трояки у друзей, жрал пельмени и запивал пельменной юшкой! И вот теперь, когда – наконец!!! – все состоялось, все сбылось, когда люди – вот они! – смеются и плачут именно там, где ты велел им смеяться и плакать, когда еще восемь театров страны начали репетировать эту пьесу, – как ты можешь уехать от этого, кретин?!!»
Прекрасно, на волне успеха играли актеры – я просто кожей чувствовал, как поверх моей головы летел к ним на сцену заряд зрительских эмоций и как азартно, с кайфом они возвращали в этот зал каждый комедийный, драматический и трагический поворот и нюанс погони влюбленного пятнадцатилетнего Мурата за его возлюбленной Соней – погони через всю их жизнь. Волшебно, просто первоклассно играла Соню молодая актриса Таня Майорова. И замечательно играл А. Иноземцев роль отца Мурата – так, что во втором акте зал аплодировал уже каждому его появлению на сцене.
А я, наплакавшись, сидел, поникнув, в первом ряду. Впервые в жизни мне стало страшно за себя, впервые в жизни я пожалел о принятом решении.
Но обратного пути не было – мой советский паспорт истекал через десять дней.
После спектакля я пошел за сцену, хотя, отправляясь в Вильнюс, дал себе зарок не делать этого – зачем ставить в неловкое положение актеров и режиссера появлением в театре автора – «предателя родины»? Нет, я не собирался открывать им свое инкогнито, я планировал тотчас после спектакля вернуться из Вильнюса поездом в Москву и даже загодя, еще в Москве, купил себе на эту дорогу бутылку хорошей пшеничной водки – чтобы в ночном поезде напиться в одиночку после последнего в моей жизни театрального спектакля. Однако все наши благие зароки пасуют перед простым словом «хочу!». Во всяком случае, мои зароки…
Я захотел прикоснуться к своей славе, я захотел хоть на минуту обняться с ней.
Я прошел за кулисы, нашел там гримерную актрисы Майоровой и, скупо постучав, распахнул дверь.
– Подождите, я занята! – недовольно сказала актриса; она сидела перед зеркалом и снимала накладные ресницы.
– Ничего, мне можно. Я автор, – нагло сказал я, входя.
– Автор чего?
– Автор этой пьесы. «Любовь с первого взгляда». Я пришел сказать вам, что вы замечательная, гениальная актриса. Спасибо вам! У меня нет цветов, поэтому вот вам вместо них! – С этими словами я поставил перед ошарашенной Майоровой бутылку водки «Пшеничная», поцеловал ее в щеку и – сбежал из театра на вокзал.
Через час поезд Вильнюс – Москва уносил меня из Литвы, через десять дней самолет Москва – Вена увез из СССР меня и мою сестру Беллу с ее дочкой от Любви с первого взгляда.
А что же Вета (Ветка, Веточка)? Как видите, судьба фильма и пьесы выдавила из фабулы этой главы и эту фиалку с улицы Горького – да, даже ее, которая любила меня, как никто другой! Но разве не так же было и в жизни? Разве ради тех треклятых киносъемок, редсоветов и редколлегий, озвучаний и монтажа не бросал я своих возлюбленных, не оставлял их на вокзальных перронах, у входов в метро и даже на их жарких постелях? Разве не срывался я по первой же телеграмме в Одессу, Свердловск, Краснодар, Ленинград, Паневежис, в заполярные тундры под Салехардом и на Соловецкие острова? Азартная игра в кино уводила меня от женщин, загсов и нормальной жизни, как алкаша гонит из дома жажда к спиртному, а игрока тянет к рулетке. Когда из очередного вояжа, уж не помню откуда – из Питера? или с Соловков, со съемок «Юнги Северного флота»? – я вернулся в Москву и, еще не зная, где буду жить, перво-наперво зашел, как обычно, на Центральный телеграф за своей почтой «до востребования», меня ждал там конверт без обратного адреса, а в конверте письмо:
«Мой дорогой, любимый, единственный! Я ищу тебя везде – и в вашем болшевском Доме творчества, и в гостинице „Пекин“, и даже на „Мосфильме“. Но нигде тебя нет, ну нигдешеньки! На „Мосфильме“ какой-то дурак сказал, что готов тебя заменить… А мне очень плохо, я плачу и хожу по улицам, как слепая. Что мне делать, Боже мой, что же мне делать? Если ты получишь это письмо до 5 сентября, позвони моей подруге Кате по телефону 152-17-40. А после пятого уже не звони, прошу тебя! Целую крепко-крепко, пока еще твоя-твоя Вета».
Кажется, было начало октября. Я подошел к телефонным кабинкам, нашел свободную, бросил в автомат двушку и набрал номер. Трубку сняли сразу, на первом гудке, и я услышал на том конце провода какой-то шум и музыку, а поверх него высокий и хмельной женский голос:
– Алле?!!
– Катя? Извините, нет ли у вас Веты?
– Веты? Счас! Вета-а-а! Тебя! – И через паузу совсем другой, низкий Веткин голос, ее осторожное: – Алло?
– Вет, это я. Я только что прилетел и получил твое письмо… Алло! Вета! Ты слышишь меня? Вета!
– Я слышу. Не кричи. Ты опоздал. Хотя нет. Ты можешь меня поздравить. Сегодня моя свадьба, прямо сейчас. Прощай, мне нужно идти к нему!
И – гудки отбоя, гудки отбоя, гудки отбоя.
Я стоял с трубкой в руке и все медлил повесить ее на рычаг. Девушка, которая с первого взгляда полюбила меня – нищего, бездомного неудачника, девушка, которая приходила ко мне в пустую комнату над спортивным магазином на улице Горького и – на голом полу, на продавленном диване, на пыльном подоконнике и на моем единственном стуле – любила меня так, как никто не любил меня ни до, ни после этого, – эта девушка, эта Вета-Ветка-Веточка выходила сегодня замуж. Потому что нигде меня не нашла, нигдешеньки. Ведь я был занят. Предельно занят. Я делал кино.
Глава 4
Краснодарская невеста
«Юнга Северного флота» родился в 1972 году из газетной заметки о том, что где-то в Северодвинске бывшие юнги Северного морского флота отметили энную годовщину окончания Школы юнг Соловецких островов и возложили венок на могилу юнги, погибшего во время войны.
Фильм или, точнее, образ этого фильма возник предо мной сразу, как только я прочел эту заметку. Хотя «Море нашей надежды» не оправдало моих надежд на прорыв в кино, оно не исчерпало моих морских одесских впечатлений, а точнее, я еще не отошел от истории капитана Кичина и судеб других одесских моряков. Но одних этих историй было, конечно, мало для написания сценария о юнгах, я отправился в библиотеку, в Ленинку, поднял всю мемуарную литературу по Северному морскому флоту времен Отечественной войны и выяснил обстоятельства возникновения Школы юнг на Соловецких островах. Ее создали в 1942 году, чтобы спрятать от бомбежек беспризорных сирот-подростков, пробивавшихся на фронт или бродяжничавших в прифронтовой зоне, и разместили эту школу как раз там, где до революции был знаменитый Соловецкий монастырь, а после революции «СЛОН» – лагерь репрессированных «врагов народа». (Именно этот лагерь в тридцатые годы посетил Максим Горький, чтобы убедиться, что условия содержания зеков в сталинском ГУЛАГе вполне, как он позже напишет, «гуманные», – по случаю его приезда администрация лагеря устроила тут настоящую «потемкинскую деревню» и под страхом жутких кар запретила зекам вступать с Горьким в какие бы то ни было разговоры!)
Потом я отыскал в Москве двух бывших юнг Северного флота. Один из них оказался сотрудником КГБ и профессиональным разведчиком, работающим под крышей АПН. Я изловил его во время его московского отпуска, но он так боялся своих сослуживцев, что даже о Школе юнг, куда он попал тринадцатилетним пацаном, боялся мне рассказывать. Второй был полковником Генштаба, доброжелательным, но тусклым министерским бюрократом. Он снабдил меня какой-то сухой хроникой существования Школы юнг и адресами еще двух бывших юнг, проживавших где-то в Сибири и в Средней Азии. Я написал им, но ответа не дождался, а ехать искать их мне было не на что. Но и строить сценарий на сухих приказах командования Северного военно-морского флота о создании и обеспечении Школы юнг на Соловецких островах или высасывать из пальца эпизоды их школьной жизни я не мог. Я пошел к Трунину – благо, идти было недалеко, мы с Вадимом жили в это время в одном коттедже в Доме творчества «Болшево» Союза кинематографистов. Вадим был сыном кадрового военного и в юности сам учился в военном училище. Я изложил ему замысел будущей картины, мы пару дней посочиняли вместе какие-то эпизоды и договорились о джентльменской форме соавторства: пока он заканчивает с Андреем Смирновым озвучание «Белорусского вокзала», я сам пишу и заявку для киностудии, и первый вариант сценария, но зато второй вариант и все последующие поправки он делает один, без меня. И когда мы получили аванс и деньги за первый вариант сценария, Вадим сказал мне:
– Все, старик, ты свое дело сделал, дальше – моя работа, как мы и договорились.
Но через неделю вдруг приехал со студии Горького совсем с другими вестями: фильм будет делать режиссер Владимир Роговой, постановщик знаменитых в то время «Офицеров», но при условии, что сценарий будет писать один Трунин.
Я не знаю, почему там так решили. Я в то время не был знаком с Роговым и даже не видел его фильмов. Но я догадывался: буквально назавтра после выхода на экраны «Белорусского вокзала» Трунин стал самым модным драматургом страны. И сделать фильм с ним – с самим Труниным! – было для Рогового и лестно, и почетно. А Тополь тут явно портил титры – кто он был? Автор трех неудачных фильмов, и только…
Я пишу это никому не в укор. Как говорил Карлсон, который живет на крыше, «это дело житейское» – то есть при игре в кино нужно быть, как в хоккее, готовым и к силовым, и к болевым приемам. К тому же после некоторых баталий со студией я в авторах «Юнги Северного флота» все же остался – во всяком случае, до моей эмиграции из СССР. А после эмиграции, говорят, мою фамилию все равно вырезали – чтобы ежегодно показывать эту картину по телевидению как чисто советский, без эмигрантских примесей фильм. То есть не мытьем, так катаньем мое имя все-таки изъяли из титров этого фильма…
Между тем обе мои картины, сделанные Роговым, – и «Юнга Северного флота» и «Несовершеннолетние» – были в работе, в съемочном периоде, самыми для меня безболезненными и даже приятными. Может быть, потому, что на Соловецких островах, при съемках «Юнги», Володя Роговой сказал мне честно:
– Старик, пойми: я не умею снимать паузу. Актерские паузы и всякие подтексты – это не для меня. Пожалуйста, перепиши эту сцену так, чтобы в ней было прямое действие.
Я переписал, и с тех пор мы не разлучались три года и две картины. До постановки своего знаменитого фильма «Офицеры» Роговой был директором картин и знал свои сильные и слабые стороны. Как я терпеть не мог часами высиживать на съемочной площадке в ожидании, пока осветители поставят свет, или разойдется облачность на небе, или декораторы перенесут стену квартиры на пять метров вправо, или пиротехники нафаршируют взрывчаткой макет подводной лодки, так Роговой, наоборот, обожал всю эту оргработу, он был в ней как рыба в воде и как Наполеон на поле боя. Но когда дело доходило до съемки чисто актерских сцен, то есть без всякой погони, стрельбы с торпедных катеров или горящих под бомбежкой поездов, – тут он требовал и настаивал, чтобы у него за спиной стоял автор сценария. При этом он и сам мог все объяснить и актерам, и художнику, и оператору, но без авторской поддержки или подсказки с тыла никогда не был уверен в своей правоте. Зато если автор говорил ему после первого дубля: «Володя, тут нужно вот так и так, с акцентом на это слово и этот смысл…» – все, после этого можно было спокойно уматывать со съемочной площадки на рыбалку, в ресторан или на пляж, потому что Роговой, ухватив идею («Вот! – кричал он актерам. – Я это как раз и имел в виду!»), уже не слезал ни с актеров, ни со своей группы до тех пор, пока не получал в кадре именно то, что хотел. Пусть порой это было упрощенно, прямолинейно и без всяких изысканных подтекстов, пусть работал он в лоб и с пережимом в слезу, но ведь и массовый зритель был у нас далеко не Ростропович! Наверное, потому именно «Юнга» идет на телеэкранах уже двадцать пять лет, а следующий наш фильм – «Несовершеннолетние» в первый же год посмотрели 50 миллионов зрителей…
Впрочем, стоп! Мне совсем не обязательно перечислять свои достижения в кино, я же ни перед кем не оправдываюсь и не прошусь обратно в советское гражданство. Я записываю то, что обычно рассказывал друзьям за столом, за рюмкой водки. Но теперь, когда я завязал со спиртным, меня уже не зовут в компании, вот я и перешел на эпистолярный жанр. Так что же я хотел рассказать по поводу игры в кино на съемках «Юнги» и «Несовершеннолетних»? О, я не забыл, я помню – про Валю Кулагину! Конечно, я слегка изменил тут ее фамилию, но какая вам разница? Главное, не скрою, совсем в другом: в том, что при игре в кино можно, как и в рулетке, все-таки сорвать банк! Да, хоть раз в жизни, но можно! Я говорю это потому, что на фильме «Несовершеннолетние» я не только заработал себе на новые «Жигули», но и чуть было не сорвал, по-настоящему сорвал самый главный приз – Валю Кулагину! О всяких других преходящих и переходящих призах рассказано в моих предыдущих книгах, но Валя Кулагина – это было настолько всерьез, что я чуть не увез ее с собой в эмиграцию…
Однако не будем спешить. Бойцы вспоминают минувшие дни.
Автор «России в постели» хочет признаться в своем сексуальном провале.
Дадим ему слово?
Попробуйте не дать!..
Как сообщает читателям Андрей, лирический герой/автор «России в постели», пионерлагерь «Орленок» находится на берегу Черного моря в двух часах езды от Краснодара. Золотые песчаные пляжи, изумрудное море, белые жилые корпуса с романтическими названиями «Бригантина», «Каравелла» и т. п. построены там под стать своим названиям в виде кораблей, уходящих в море. А в этих корпусах – две тысячи пионеров и пионерок со всей страны под опекой ста двадцати загорелых и голенастых вожатых в возрасте от восемнадцати до двадцати трех лет и с пионерскими галстуками на высокой груди. Фрукты, четырехразовое питание, музыка, прогулочные катера, вечерние пионерские костры с гитарой и песнями Визбора и гигантский лесной заповедник вдоль берега – в этот рай мы впервые попали в 1974 году, когда привезли туда на ежегодный фестиваль детских фильмов свою ленту «Юнга Северного флота». Картина уже прошла по стране, получила «Золотую гвоздику» как лучший фильм для юношества 1974 года, и вечером, после киносеанса в открытом лагерном кинотеатре (где экран стоял прямо на фоне моря, что создавало для нашего фильма просто фантастический эффект: торпедные катера с нашими юнгами словно выскакивали на этот экран из настоящей морской перспективы!), – так вот, в этот вечер дети, которые еще дома смотрели этот фильм по нескольку раз и знали его наизусть, засыпали нас цветами не в фигуральном, а в полном и настоящем смысле этого слова. Да, еще днем, до просмотра фильма я обратил внимание на то, что лагерь как-то странно опустел, замолк.
– Куда все делись? – спросил я у Рогового.
– Понятия не имею… – сказал он. Мы лежали на горячем пляже, он уговаривал меня написать сценарий о сельском пионервожатом, взяв за основу биографию директора «Орленка». Но я млел от солнца и курортного безделья и посылал Володю подальше от всех творческих замыслов. А оказалось, что именно в это время две тысячи пионеров ушли в лесной заповедник, прочесали его насквозь и собрали в нем все цветы, какие там только были. И когда кончился киносеанс и мы – Роговой, я, кинооператор и два наших юных актера – вышли на сцену, две тысячи букетов обрушились из зала к нашим ногам! Я не знаю, почему никто не допер снять это на пленку – как мы стояли по грудь в цветах!!!
Даже Роговой прослезился и, дотянувшись до микрофона, сказал:
– Ну, такого со мной не было даже на «Офицерах»!
Радостный детский ор был ему ответом, но потом эти разноголосые вопли стали все ясней и ясней оформляться в отчетливое:
– Е-ще!.. Е-ще!.. Е-ще!.. Е-ще!..
– Еще фильм о подростках? – догадался наконец Володя.
– Да!!! – грянул зал. – Е-ще!.. Е-ще!..
И тут Роговой показал на меня рукой, словно перепасовал футбольную подачу:
– Вот! Обращайтесь к нему! Он написал «Юнгу», попросите его написать сценарий о вас, а я сниму, даю честное слово.
Что вам сказать? Да, господа, даже в самых жестоких играх с судьбой, когда на кону вся твоя жизнь вместе со всеми любимыми женщинами и нерожденными детьми, есть, есть высокие моменты! Редко, конечно, но есть. И когда моя американская дочка спросила меня однажды: «Папа, а ты был когда-нибудь счастлив?», я рассказал ей об этом моменте – как я стоял по грудь в цветах и как две тысячи детей хором кричали мне:
– Е-ще сце-нарий!.. Е-ще сце-нарий!..
Это был гол, который Роговой пушечным ударом забил в мои ворота! Нужно ли говорить, что, вернувшись в Москву, я написал для него этот сценарий – не про пионервожатого, конечно, а «Несовершеннолетние» – про подростковую преступность. Нынешнему читателю даже трудно себе представить, что каких-нибудь пятнадцать – двадцать лет назад в России, да и вообще в СССР, не было никакой преступности, а уж подростковой тем более. Во всяком случае – на бумаге. Не было алкоголизма, проституции, наркомании, педофилии, гомосексуализма, коррупции, взяточничества, группового бандитизма и сексуальных преступлений как в простой, так и в извращенной форме. Согласно прессе и телеэкрану, вся страна вдохновенно строила коммунизм, собирала рекордные урожаи, пела исключительно песни Пахмутовой и Добронравова и воплощала в быту моральный кодекс строителя коммунизма.
- А нам не страшен ни вал девятый,
- Ни холод вечной мерзлоты!
- Ведь мы ребята, ведь мы ребята
- Семидесятой широты!
Вот так! В 1964 году «Литературная газета» получила письмо от какого-то пенсионера из Бауманского района Москвы о том, что у него под окном пацаны по вечерам регулярно играют в карты на деньги, пьют вино и матерятся. Залман Эфроимович Румер, заведующий отделом писем «Литгазеты», дал мне это письмо и сказал:
– Сможешь написать об этих пацанах?
Румер был уникальным человеком: в 1937 году его арестовали прямо в редакции «Литгазеты», увезли на Лубянку, влепили двадцать лет за шпионаж в пользу Польши и отправили в Сибирь, в ГУЛАГ. А в 1957-м, уже по хрущевской амнистии и реабилитации, он вернулся из Сибири в Москву, прямо с поезда пришел в редакцию, в свой кабинет, сел за свой стол и продолжил работу. И вот теперь, в 1964-м, ему подвернулся наконец случай использовать свой двадцатилетний лагерный опыт. Он сказал:
– Если эти пацаны захотят тебя побить или ограбить, ты не трусь. Ты им сразу по фене руби вот так: «Ебанный по кумполу через три хлыста!» Запомнил?
Я кивнул, поехал на Яузу во вгиковское общежитие, где обретался тогда студентом сценарного факультета, взял там свои спортивные штаны, майку и тапочки и отправился на метро на станцию «Бауманская». Там я без труда нашел указанный на конверте адрес и позвонил в дверь номер 16 автору письма в «Литгазету». Дверь приоткрылась на чуть-чуть, на ширину дверной цепочки, за ней стоял сутулый старик в тяжелых очках на кончике носа. Через дверную щель я объяснил ему, что я корреспондент «Литгазеты», и предъявил его же собственное письмо. Только после этого он впустил меня в квартиру и через окно показал детскую песочницу и скамейку, где скоро, по его словам, опять соберется шпана. Я снял свои джинсы, пиджак и рубашку, переоделся в потертые спортивные штаны, застиранную майку и стоптанные тапочки и в таком виде отправился к песочнице. «Шпана» действительно стала скоро подваливать, я выдал им себя за приезжего гостя из квартиры 16, они приняли меня в игру «сикку» и позже мой «Репортаж из переулка» начинался так: «Главному бухгалтеру „Литгазеты“. Прошу оплатить командировочные расходы, а именно: проиграно в карты – 8 рублей 16 копеек, потрачено на кагор – 2 рубля 60 копеек, порваны при отрыве от милиции штаны стоимостью в 6 рублей». Да, я провел с этой шпаной несколько вечеров, я играл с ними в карты, курил «Беломор», бил автоматы с газировкой, чтобы извлечь из них медные пятаки, покупал без очереди кагор в винном магазине, хамил старикам и продавщицам, отрывался через заборы от милиции и пил вино в каком-то тенистом сквере, где уже взрослые урки выбирали из этой тринадцати – пятнадцатилетней шпаны юрких помощников для своей форточной работы…
Сегодня такой репортаж не приняли бы даже в детский журнал «Мурзилка». А тогда это было сенсацией, это был, что называется у журналистов, «фитиль»!
– Ебанный по кумполу через три хлыста! – восторженно шумел Румер. – Мы поставили фитиль всем газетам! Мы пробили тему подростковой преступности сквозь эту сволочную цензуру!
Много лет спустя в ночном поезде «Красная стрела» актер Станислав Любшин рассказал мне, как он, прочитав мой репортаж, примчался к своим друзьям сценаристу Жене Григорьеву и режиссеру Марку Осипяну с идеей сделать по этому очерку фильм. И они, оттолкнувшись от этой статьи, как от причала, уплыли тогда в свой фильм «Три дня Виктора Чернышева», а он, Любшин, еще пару лет носился с идеей экранизировать мой репортаж. Но я, конечно, не знал об этом, я в те дни продолжал, по совету Румера, «расширять прорыв» – написал репортаж о девочках-минетчицах в парке «Сокольники»: там тринадцатилетние школьницы минетили командированным за тюбик губной помады, шоколадку или польскую тушь для ресниц. Прочитав этот материал, Румер покачал головой:
– Нет, это слишком! Я даже не понесу Чаковскому, чтоб его не пугать.
– Но ведь тут все правда! И даже фамилии подлинные! Мне их дали в милиции и райкоме комсомола!
– Забудь! В «Литгазете» репортаж о минетчицах? Этого не будет никогда! У тебя есть что-нибудь полегче?
– Бакинские наркоманы, – вспомнил я. – В Баку прямо на моей Бондарной улице пацаны шмалят «план». И на приморском бульваре, и во всех городских сквериках…
– Пиши заявку на командировку. Только имей в виду: чтобы это прошло, нужно, чтобы в материале был хотя бы один положительный милиционер или инструктор райкома комсомола. Ты понял?
Я кивнул и уехал в Баку за очерком о бакинских наркоманах. Что из этого вышло, читатель знает по роману «Журналист для Брежнева»: очерк о бакинских наркоманах никогда не был напечатан в СССР, господин Романов, главный в то время цензор страны, начертал на нем собственной рукой: «Не печатать. Наркомании в СССР нет». Интересно, что позже почти то же самое сказал, посмотрев фильм «Несовершеннолетние», господин Кириленко, дружок Брежнева, член Политбюро и секретарь ЦК КПСС.
– Подростки играют в карты и грабят прохожих? – изумился он. – Откуда авторы такое взяли? Я каждый год езжу по стране и ни разу не встречал подростков-грабителей!
И он был абсолютно прав – он действительно не встречал и не видел ни подростков-грабителей, ни их отцов-алкашей, ни всех прочих теневых и закулисных проблем той страны. Им, кремлевским старцам, никто этого не показывал, им демонстрировали по телику, на киноэкранах и на газетных полосах совсем другую страну – ликующую, как на парадах, от их мудрого руководства. А все, что не вписывалось в это верноподданное ликование, все, что могло омрачить их старчески-кремлевское пищеварение и гневом обернуться против недобдевших чиновников, – все это немедленно отметалось, запрещалось, искоренялось и вычеркивалось. Сексуальный подтекст в эпизоде ночного полета академика Юрышева на Север? Долой! Бардак на строительстве Братской ГЭС? Да о чем вы говорите – это же стройка века! Школьники курят гашиш и колются наркотой? У нас в стране?! Да не может такого быть!
И когда мы с Роговым принесли в Комитет по делам кинематографии при Совете Министров СССР сценарий «Несовершеннолетние», редакторы посмотрели на нас как на подрывателей советской власти.
– Да вы что? У вас же тут настоящая банда – пять хулиганов терроризируют целый город! Грабят рабочих! Пьют! Играют в карты!
Был 1975 год, со времени публикации моего «Репортажа из переулка» прошло больше десяти лет, проблема подростковой преступности уже ломилась в окна, двери и камеры всех районных управлений милиции от Балтийского моря до Владивостока, Совмин принял постановление об учреждении в милиции специальной должности – инспектор по делам несовершеннолетних – и об усилении воспитательной работы среди молодежи и юношества, но чтобы пустить эту тему на экран?
– Нет! Нет! Сократите эту банду до трех человек, иначе мы не запустим этот сценарий!
– Подождите! Подождите! – просил Роговой. – Вы же знаете меня! Я фронтовик, коммунист, я всей душой за советскую власть! И главным консультантом этого фильма уже согласился быть Борис Николаевич Шумилин, первый зам Щелокова, министра МВД! То есть милиция целиком за этот фильм! Давайте я сделаю так: эти пять хулиганов будут играть в карты, а на заднем плане я пущу колонной двести пионеров, все в белых рубашках, все в красных галстуках, и – барабан, и – барабан! Чтобы сразу было видно: хороших ребят у нас колонны, а плохих всего пять. А? Договорились?
– Четыре!
– Что – четыре?
– Плохих четыре. И то только из-за нашего доверия к вам, Володя.
Я вышел из Госкино и выругался так, как научил меня Залман Эфроимович Румер.
– Да брось ты! – сказал Роговой, обнимая меня за плечи. – Не расстраивайся! Сделай им эти поправки – лишь бы они запустили сценарий в производство. А уж я сниму все, что мы захотим!
Но я уже знал эти режиссерские «майсы». Они и так снимают половину сценария, а если я своими руками вырежу из него целую сюжетную линию…
Я молча сел в свой зеленый «жигуленок» и, проклиная советскую власть, цензуру и самого себя за то, что все еще живу в этой сраной стране и, как раб, работаю на этих партийных блядей, остервенело помчался в Болшево, в Дом творчества. По дороге, уже в Подлипках, сообразил, что опоздал к обеду, нужно купить себе хотя бы сыру или колбасы, и свернул к магазину. Продавщице за высоким прилавком оказалось лет восемнадцать – тоненькая русая кукла с грустными зелеными глазками. Почему я всю первую половину жизни гонялся именно за этим типом женской красоты, описано в «Любожиде», «Русской диве» и «Московском полете». Еврейский мальчик, воспитанный на русских народных сказках. Я посмотрел в зеленые глазки этой продавщицы, затянутые тиной провинциальной подлипской скуки, и понял, куда сегодня ночью уйдет мое остервенение. Секс и работа – лучшие громоотводы при любой злости.
– Вы когда заканчиваете работу? – спросил я у продавщицы.
– А что? – лениво ответила она, с такими вопросами к ней подваливал каждый третий покупатель.
– Сегодня вечером в Москве, в Доме кино, французский фильм с Ивом Монтаном. Хотите, я заеду за вами?
Она посмотрела на меня, на мою машину за окном магазина и снова на меня. Но на сей раз уже столь длинным взглядом, что ряска провинциальной скуки исчезла из ее глаз и мне открылись такие глубины – почти как у Ирины Печерниковой.
– Я заеду ровно в семь, – твердо сказал я, не ожидая ее ответа.
Однако в семь ноль пять, когда она вышла из магазина, сердце упало у меня в желудок: она была хромоножкой! Аленушка из русской сказки – с кукольным личиком, с русой косой, с зелеными глазами русалки – шла ко мне, припадая на короткую левую ногу, как Баба-Яга.
Я заставил себя не дрогнуть ни одним лицевым мускулом. Я вышел из машины, жестом лондонского денди открыл ей дверь и повез в Дом кино на просмотр французского фильма, в котором Ив Монтан играет коммуниста-подпольщика, скрывающегося от немецкой полиции в квартире своего школьного друга и товарища по подпольной борьбе. Дочь этого друга, восемнадцатилетняя Клаудиа Кардинале, влюбляется в него чуть ли не в первом эпизоде и потом весь фильм они занимаются сексом – с утра до ночи в отсутствие отца этой девочки и даже ночью, когда ее отец сладко спит, устав весь день печатать антифашистские прокламации. При этом то была далеко не порнуха и даже не эротика в прямом и плоском смысле этого слова, о нет! То была эротическая кинопоэма, чистая, как свежие простыни, которыми Клаудиа Кардинале каждый раз медленно, очень медленно, почти ритуально застилала широкую отцовскую кровать перед тем, как в очередной, сотый раз отдаться на ней своему возлюбленному коммунисту Монтану в совершенно новой, еще не виданной зрителем позе. Хрен его знает, как эти французы умудряются даже на материале подпольной борьбы с фашистами и при сюжете, родственном «Молодой гвардии», создать «Балладу о постели»! Нифонтовых на них нет, вот в чем дело!
Нужно ли говорить, что я в ту ночь был болшевским Ивом Монтаном, а моя хромоножка – подлипской Клаудией Кардинале? И что на застиранных в болшевской прачечной простынях мы испробовали все российские и французские позы любви, невзирая на то, что левая нога моей сказочной Аленушки была искривлена и на целую ладонь короче ее прелестной и стройной правой! Но дело не в этом – кого, кроме Нифонтова, можно было этим удивить? А дело в том, что в короткие моменты отдыха и расслабления эта Аленушка, лежа на моем плече, рассказала мне о своем детстве. О том, как ее отец-алкоголик являлся по ночам домой в дупель пьяный и с порога орал ей, восьмилетней, и ее матери – железнодорожной проводнице:
– Подъем! Песни петь будем! Вставай, Аленка, и запевай! Мою любимую – запевай! А не будешь петь, я твою мать на твоих глазах ебать буду!
И восьмилетняя девочка, дрожа в одной ночной сорочке, пела отцу его любимые «Расцветали яблони и груши» и «На позиции девушка провожала бойца». А когда ей исполнилось четырнадцать, он спьяну полез ее насиловать и она выпрыгнула в окно с третьего этажа и сломала ногу…
Ровно через неделю мы с Роговым принесли в Госкино мой исправленный сценарий. Редактриса с громкой фамилией Громыко (уж не знаю, кем она приходилась министру, все они, тогдашние управляющие культурой и искусством, были не то детьми, не то женами, не то родственниками именитых и полуименитых кремлевских сановников) стала при нас листать сценарий, приговаривая:
– Вот теперь другое дело… Пионеры идут колонной – очень хорошо… И пятого бандита нет, спасибо…
И только на сорок восьмой странице она застряла, зачиталась новым текстом – там был совершенно новый эпизод. Там пьяный отец одного из пацанов-хулиганов врывался среди ночи в свою квартиру, из которой он уже пропил всю мебель, и орал с порога жене-проводнице и восьмилетней дочке:
– Подъем, пала! Вставай, Аленка, и запевай! Мою любимую – запевай! А не будешь петь, я твою мать на твоих глазах драть буду!
И восьмилетняя девочка, дрожа в одной ночной сорочке, вставала с раскладушки и тонким голоском пела отцу «На позиции девушка провожала бойца». И мать ей подпевала. А отец, сев за стол, слушал и плакал пьяными слезами…
Дочитав этот эпизод, редактриса подняла на меня глаза, посмотрела в упор каким-то совершенно иным, словно заново оценивающим взглядом, и сказала:
– Да, Эдуард… Вы, конечно, выполнили наши поправки… Но зато вписали такой эпизод!..
Я открыл рот, чтоб ответить, но Роговой наступил мне на ногу и упредил.
– Все будет хорошо, вот увидите! – поспешно сказал он. – В конце концов, если вам не понравится, эту сцену можно будет вырезать прямо из картины!
– Не знаю… Не знаю… – произнесла редактриса и понесла сценарий наверх, начальству. Роговой велел мне ждать его на улице, а сам поспешил за ней – после триумфа своих «Офицеров» и «Юнги Северного флота» он без стука входил к любому начальству. И через двадцать минут он выскочил из Госкино – радостный, как на крыльях.
– Все! Запускаемся! Правда, эта сцена повисла, они ее будут смотреть после съемок отдельно, но…
– Хрена ты вырежешь эту сцену! – взорвался я. – А если вырежешь, я тебе выкину номер, как на «Любви с первого взгляда», – сниму свою фамилию!
– Да ты что! Успокойся! Ты полный псих! Кто собирается вырезать эту сцену?
– Как кто? Они! Эти бляди думают, что мы им лакеи! Что нас можно ебать и в хвост и в гриву!
– Тише! Идиот! Что ты орешь на всю улицу?!
– А ты видел, как она на меня посмотрела? Как будто уже влепила мне «десятку» по пятьдесят восьмой «прим»! Господи, как я их ненавижу! Сначала они курочат все, что ты напишешь, а потом презирают тебя за то, что ты пляшешь под их дудку! И правильно, кстати, делают! Но на этот раз – все, я им не холуй больше! Если ты не снимешь эту сцену или выбросишь ее потом…
– Да не выброшу я, не выброшу! Откуда ты ее взял? Это лучшая сцена сценария, но ее не было ни в каких предыдущих вариантах! Когда ты ее придумал?
– Не твое дело, – сказал я, остывая. – Ночью придумал…
– Ночью? Дай тебе Бог таких ночей побольше, старик!
Я не возражал.
Для натурных съемок маленького провинциального города Володя выбрал Краснодар. И конечно, потребовал, чтобы я ехал с ним, – он уже не мог обходиться без автора сценария ни при одной съемке. А точнее – не хотел. И действительно, почему бы не иметь подле себя сценариста – он может подбросить хорошую реплику или вообще переписать сцену, которая не дается актерам. Но я заупрямился – какого черта я буду сидеть все лето в пыльном Краснодаре, у меня есть другая работа. Поладили на том, что я поселюсь в «Орленке» и буду писать там новый сценарий, а в случае необходимости приезжать в Краснодар на съемки.
Но какой, к черту, сценарий, когда вокруг – пляжи, море, музыка и сотня двадцатилетних голенастых пионервожатых?!
Я понимаю, что читатель уже ждет «клубнички» в стиле рассказов телевизионного администратора Андрея о его пребывании в этом же лагере за год до меня или, наоборот, годом позже. Мол, пустили лису в курятник! Дорогие мои, уважаемые! Возможно, Андрей из «России в постели» или еще какой-нибудь ловкий сердцеед, вроде Рубинчика из романа «Русская дива», и наломал бы тут дров, то есть, ну, вы понимаете… Но ваш покорный слуга не обладал их прытью, а просто-напросто втюрился, влюбился до дрожи в поджилках – и даже не в пионервожатую, а в заурядную, казалось бы, медсестру из лагерного медпункта!
Впрочем, Господи, как у меня рука повернулась назвать ее заурядной! Это была рафаэлевская мадонна, с тонким станом, высокими оливково-шоколадными от загара ногами, густой копной черных волос до пояса, маленькой грудью, удлиненным нежным абрисом лица и огромными темными глазами застенчивой серны. Я не помню, как я за ней ухаживал и чем заговаривал, я не помню ни одного ее слова, я только помню свое совершенно немыслимое, бешеное, накаленное южным солнцем желание и такое же совершенно немыслимое и бешеное ее сопротивление. Каждый вечер, в одиннадцать, то есть через час после лагерного отбоя, она приходила ко мне в комнату, позволяла себя раздеть, уложить в постель, целовать и терзать, и сама, задыхаясь от собственного желания, накаленного за день тем же южным солнцем, целовала взасос и меня, и все, что было во мне мужского, но… дальше этого двинуться не позволяла! И не то чтобы это было чисто физическое сопротивление девственницы, которое я по своей горячности преодолел бы, наверное, в первую же ночь, – нет, она ПОПРОСИЛА меня не делать этого. И каждый раз, когда я, забывшись или увлекшись, приближался к слабой, Господом Богом созданной препоне, слезы проступали на ее прекрасных глазах, и она шептала:
– Но ты же обещал… Пожалуйста, не делай этого…
И я этого не делал, я делал все остальное, но только не это.
Как известно, великого Рафаэля свела в могилу сексуальная ненасытность его любовницы – той самой «Сикстинской мадонны» и дочери деревенского пастуха, которую он преподнес и оставил миру, как высший символ женской чистоты и невинности. И наверное, ваш покорный слуга ушел бы той же дорогой, поскольку неутоленная чувственность моей краснодарской мадонны каждую ночь требовала все больших и больших подвигов и изысков на ниве «упоения в бою, у самой бездны на краю». Но тут протрубила труба искусства – режиссер Роговой затребовал меня в Краснодар и даже прислал за мной машину, чтобы я уже не мог, как накануне, сослаться на отсутствие автобусов и прочие глупости.
И я уехал в Краснодар, на съемки, а оттуда – в Москву писать режиссерский сценарий моей следующей картины «Ошибки юности», а потом – сценарий «Девчонки» для Рогового, и жизнь опять закрутилась стремительной кинокаруселью, но по ночам, как недописанная фраза, почти регулярно всплывала в моих снах недолюбленная Валя Кулагина с ее холодными темными глазами и жарким ночным темпераментом. И тогда, с ломотой в костях, я просыпался и пылко обдумывал какие-то невероятные планы стремительного фиктивного брака с целью получения московской прописки, чтобы затем столь же стремительно развестись, купить кооператив и привезти в Москву Валю, переведя ее из Краснодарского мединститута в Московский. Выстроив такую простую цепочку, я успокоенно засыпал, чтобы, проснувшись утром, глянуть в лицо реальности: какой, к черту, фиктивный брак? с кем? и о каком стремительном разводе может идти речь, если эффективность московского брака моего друга Яши полгода проверял участковый – до тех пор, пока Яша, плюнув на все, не эмигрировал из СССР в США!
Будничная, но сермяжная правда советской жизни не давала мне – почти сорокалетнему мужчине, уже известному, черт возьми, сценаристу, автору нескольких фильмов, члену Союза журналистов и Союза кинематографистов, – никакой легальной и даже нелегальной возможности вытащить из провинции любимую девушку и жениться на ней в Москве! Сейчас, глядя на эту ситуацию из Америки, я думаю: неужели такое возможно? Неужели и вправду не было никаких путей? Или я задним числом просто оправдываю свою ветреность, свое неумение жить и бороться за свою судьбу? Но чем глубже я вгоняю себя сегодняшнего в те семидесятые годы, тем яснее я вижу: для меня там возможностей не было. И не потому, что я боялся нарушать советские законы или идти в обход их. Нет! Но я был настолько внутренне амбициозен, что не только не мог унизиться до фиктивного брака, а даже и самых замечательных московских девушек не рассматривал как невест – чтобы, не дай Бог, мои ухаживания не могли истолковать как намерение жениться на «девушке с московской пропиской»!
«Девушка с московской пропиской» могла бы стать героиней моего сценария и фильма, но не моей пассией и невестой! Но и уехать из кино в провинцию, в какой-нибудь Краснодар, я тоже, безусловно, не мог. И получалось, что незачем мечтать о «Моне Вале» Кулагиной, нужно забыть ее, выбросить даже из снов!
Честно говоря, мне это удалось – клин, как известно, выбивают клином. И какие-то новые романы и увлечения постепенно отдаляли от меня мою несостоявшуюся краснодарскую возлюбленную, и все реже и реже являлись мне по ночам ее жаркий образ, ее ненасытный темперамент и ее гибельно черные глаза. Но как только в апреле 1978 года инспектор Бакинского ОВИРа произнес заветное: «Вам дали разрешение на эмиграцию!» – ваш покорный слуга, сорокалетний, черт побери, мужик, и член двух творческих союзов, совершил поступок совершенно в духе пятнадцатилетнего героя его же фильма «Любовь с первого взгляда» – я сел в самолет и вылетел в Краснодар. Да, я не звонил Вале, не писал ей писем и не посылал открыток, я даже не знал, в Краснодаре она или вышла замуж за какого-нибудь проезжего дипломата или пионервожатого из «Орленка», – я просто сел в самолет и полетел в Краснодар. Потому что теперь, когда отпала нужда в этих сраных советских прописках, когда избавлялся я от этих подсоветских законов, регламентировавших и унижавших ваши самые элементарные права жить по-человечески, первой (и единственной) женщиной, которую я хотел, как куклу из горящего дома, вынести-вывезти из этой страны, была она – моя краснодарская любовь Валя Кулагина. И по ночам мне уже снилось, как мы вместе с ней прилетаем в Америку, как идет она – тонкая, с летящей походкой, с копной своих черно-струистых волос по солнечному Бродвею и как там, в Нью-Йорке, мы уже без всяких прописок находим наконец место для своей первой брачной кровати…