Другая судьба Шмитт Эрик-Эмманюэль
После месяцев героического противостояния генерал фон Паулюс сдался.
Гитлер впал в ярость и бушевал целую неделю, то лишаясь дара речи, то вопя на все «Волчье логово»:
– Это невозможно! Это непостижимо. Это непростительно! Я произвожу человека в фельдмаршалы тридцатого января, а первого февраля он сдается. Я произвел его в фельдмаршалы, думая, что он погибнет в бою. Отважно! Героически! Я наградил героя посмертно! Не живого предателя. Какой позор! Бороться несколько месяцев – и вдруг сдаться большевикам!
Кое-кто в его окружении думал, что двухсот тысяч убитых и ста тридцати тысяч пленных достаточно, чтобы понять, что битва проиграна, и генерал фон Паулюс был прав, остановив кровопролитие. Разумеется, никто не высказал своего мнения вслух.
– Для меня нет поражения под Сталинградом – есть измена! В эту войну никто больше не получит звания фельдмаршала. И где он теперь, этот Паулюс? Его жрут крысы в советской тюрьме: как можно быть таким трусом? Фельдмаршал не сдается в плен, он кончает с собой. А этот мало того что отступил, так еще и в живых остался! Он замарал героизм всех остальных. В одно мгновение он мог бы освободиться от всей этой мерзости и обессмертить свое имя в веках. А он – он сдался Сталину! Как можно было так поступить? Уму непостижимо! У этого человека нет ни капли воли…
Для него, телесно сдававшего день ото дня, все было проблемой воли, и только воли.
– Сила воли! Вот что вершит судьбу человека, судьбу нации! За всю мою жизнь я знал немало кризисных ситуаций, подвергавших испытанию мою волю, но она всегда оказывалась сильнее. Утвердился бы я в своем артистическом призвании без воли? Выжил бы в войне четырнадцатого—восемнадцатого без воли? Взял бы власть без воли? Удержал бы ее без воли? У немецких генералов рыбья кровь и воли не больше, чем у дверной петли.
В действительности у генералов воли было не меньше, чем у него, но она стала иной. Как и Германия. Вся страна охладела к Гитлеру, обернулась против человека, вовлекшего ее в бесполезную войну, исход которой обещал быть гибельным. На стенах городов появлялись надписи: «Гитлер – лжец», «Гитлер – убийца». Создавались группы сопротивления, зачастую из консервативных и христианских слоев, и некоторые из них готовили покушения на фюрера.
Гитлер знал это и избегал всяких публичных встреч, убеждая и терроризируя лишь своих приближенных. Уже ходили слухи о его раннем слабоумии, о приступах буйства, об истериках, во время которых он якобы грыз ковер, пуская слюни.
Чтобы опровергнуть клеветнические измышления, министр пропаганды Геббельс предложил фюреру выступить 21 марта 1943 года в Берлине в ознаменование памяти героев. Это будет первое, после Сталинграда, обращение Гитлера к нации. Он хотел отвертеться, сославшись на опасность британского воздушного налета на Берлин, но Геббельс уговорил его, сказав, что, если народ не побоится прийти, фюрер тем более не должен испытывать страха.
Гитлер, как обычно, почти не готовился, рассчитывая, что вдохновение придет, когда он почувствует под собой плененную и требовательную толпу.
Он собрал все свои силы, чтобы, как встарь, подняться на трибуну энергичным шагом, но от усилия вкатился на нее паяцем на шарнирах и едва смог затормозить у микрофона движением, в котором не было ничего атлетического.
Он начал с обличения большевиков. В рядах слушателей находились гестаповцы, но толпа не выказала былого пыла и восторга. Гитлер допустил оплошность, случайно спутав большевизм с иудаизмом. В голове у него крутился образ заезженной пластинки, которую пора выбросить на помойку. Он попытался взбодриться, повторяя про себя: «Нет, ты еще не старый пропагандист», и продолжал говорить. Но когда пришло время почтить память жертв Сталинградской битвы, на него накатила такая ненависть к генералу Паулюсу, что он скомкал тему. Потом, когда пришлось вспомнить всех убитых с начала войны немцев, он не удержался и сильно преуменьшил цифры, встреченные недоверчивым молчанием. Когда в заключение он призвал крепиться и не терять веры в победу, его одолела невыносимая усталость; он вдруг почувствовал себя таким одиноким, таким обнаженным, что, лягнув напоследок мировое еврейство, поспешил удалиться.
Назавтра вся Германии говорила, что на самом деле фюрер не выступал ни в Берлине, ни на радио, что он прикован к постели нервной депрессией и послал вместо себя двойника.
Слухи его доконали, и он действительно слег.
– Как! У вас нет Адольфа Г.? У меня в гостиной три его работы.
– Этот Адольф Г., в Париже только о нем и говорят.
– На днях Ротшильды даже устроили вечер в его честь.
– И Вайли сделают то же самое в следующем месяце.
– Угу, модный художник.
– Больше чем модный, дорогая, ведь мода устаревает. А у него есть стиль.
– Мой муж купил большое полотно для нашего дома в Нормандии. Нам повезло, он в основном пишет малые формы. А ведь подобрать картины, которые можно повесить над лестницей в огромных домах, очень сложно.
– Не сочтите за нескромность, сколько вы заплатили?
– За дом? Это наследство.
– Я имею в виду картину.
– Четыреста тысяч франков. Но она того стоит. Поверьте мне. Дорого, но она того стоит.
– Все-таки… Он стоил вдвое меньше три месяца назад.
– И будет стоить вдвое дороже через три месяца. Цены на Адольфа Г. растут. Красиво, радует глаз, не слишком вычурно и вдобавок отличное вложение.
– Кстати, об имени, Адольф Г. – еврей или немец?
– И то и другое, дорогая.
– Невероятно, не правда ли, сколько еврейских и немецких артистов стали сегодня властителями дум в живописи? Мы живем в еврейско-немецкую эру.
– Не только в живописи, дорогая, но и в музыке. Шёнберг, Вайль, Хиндемит. И крупнейшие дирижеры – Бруно Вальтер, Отто Клемперер, Фуртвенглер.
– Фуртвенглер еврей? Вы уверены?
– Совершенно.
– Ну, Адольф Г. уж точно еврей. Его тесть не кто иной, как Йозеф Рубинштейн, один из столпов сионизма в Германии.
– Понятно!
– Что понятно?
– Я сказала: понятно.
– Да, но вы как будто на что-то намекаете.
– Я сказала «понятно», потому что теперь понимаю, почему Ротшильды…
– Нет-нет. Они просто любят артистов. Пикассо сегодня тоже еврей.
– Только сегодня?
– Вы сами-то были на приеме у Ротшильдов?
– Конечно.
– Ну и какой он, этот Адольф Г.?
– Очень красивые глаза. Просто завораживающие. В остальном обычный. Даже банальный. Но глаза…
– С кем он был?
– С молодым человеком, писаным красавцем, ну просто ангел во плоти. Он представил его как своего ученика и секретаря.
– Да полно! Этот эфеб – его любовник, можете не сомневаться.
– Почему вы так говорите?
– Потому что все они… такие, артисты. Я не знаю ни одного артиста, который жил бы нормальной жизнью.
– Ну что за вздор! По вашей логике и Пикассо гомосексуалист.
– А что, Пикассо разве не гомосексуалист?
– Мой фюрер, вы должны показаться людям.
– Нет.
– Вы нужны народу.
– Нет. Я показываюсь только после побед. Без триумфа мне не хочется говорить. Из-за никчемности моих генералов у меня нет больше случая. Нет! Нет и нет!
– Мой фюрер, как министр пропаганды, я нуждаюсь в вашем несравненном присутствии. Мы должны снять фильмы, сделать фотографии. Было бы хорошо, если бы вы посетили города и районы, пострадавшие от воздушных налетов.
– Что? Вы хотите обессмертить меня на пленке среди развалин? Чтобы я признал нанесенный ущерб? Вы с ума сошли?
– Населению это понравится, немцы почувствуют, что вы разделяете их мучения. Вы могли бы также посетить раненых в госпиталях. Все это продемонстрирует вашу способность сострадать.
– Сострадание? Не смешите меня.
– Нельзя слишком долго пренебрегать народом. В конце концов, именно он – движущая сила наших боевых действий.
– Бросьте, всю работу делаю я. Я подрываю свое здоровье, чтобы удержать наши цели. Я сплю меньше трех часов за ночь.
По этому пункту ретивый Геббельс не мог возразить вождю: на Гитлера было больно смотреть. Напряженный, красный, наполовину седой, с воспаленными глазами и сгорбленной спиной, он зачастую не сразу подбирал нужные слова, а его левая рука дрожала, и он ничего не мог с ней поделать. Он отказался от образа жизни дилетанта – долгие ночи, послеобеденный сон, ежедневный отдых перед киноэкраном, болтовня об искусстве и волнующие часы в мечтаниях перед архитектурными макетами. Увязнув в войне и решив лично командовать всеми операциями, он превратился в фанатика работы – увы, непродуктивной. Круглосуточные размышления оказывались бесплодными. Постоянное умственное напряжение надломило его, хоть он и не желал этого признавать. Гитлер скрывал – даже от самого себя, – что блистает только на трибуне, а эффективен лишь в агрессии. Любитель, халтурщик. Непрофессионал, особенно по части обороны.
– Немецкий народ нуждается в знаках от вас, мой фюрер. Немецкому народу вас не хватает.
– Довольно! Мне осточертел немецкий народ. Он не на высоте положения. Не знаю, заслуживает ли он меня.
– Надо понять, что…
– Нет! Секрет успеха заключен в воле. Моя воля никогда не будет сломлена. Я знаю, некоторые немцы хотят мирных переговоров. Не может быть и речи. Война до победного конца! Тотальная война! Мы не сдадимся! Некоторые немцы еще не поняли достоинств нетерпимости. Но пусть взглянут на природу! Нет никакой терпимости в животном и растительном царстве: жизнь уничтожает все нежизнеспособное. Мы не дадим слабины. Победа или уничтожение! Все или ничего! За всю мою жизнь я ни разу не капитулировал. Я создал себя из ничего, вы слышите, сам, один, из ничего! Для меня то положение, в котором мы находимся, совсем не ново. Я знавал и похуже. Знайте, дорогой Геббельс, я буду добиваться своей цели фанатично, потому что только фанатизм важен, только фанатизм спасителен. Без фанатизма на земле не было бы создано ничего великого.
– Конечно, мой фюрер, но…
– Слушайте меня внимательно, Геббельс: если немецкий народ оказался слабым, он не заслуживает ничего, кроме как быть уничтоженным народом сильнее его. И сострадания он не вызывает. У меня, во всяком случае.
Гитлер знаком дал понять миниатюрному и элегантному Геббельсу, что он свободен. В дверях он задержал его, спросив, как поживают дети. Геббельс ответил коротко: все шестеро здоровы. Гитлер вдруг стал до невозможности любезным и принялся расспрашивать о каждом. Двадцать минут Геббельс потчевал его забавными подробностями, которые, похоже, имели успех, и ушел с легким сердцем, польщенный тем, что фюрер выказывает ему такую приязнь в трудные для нации часы.
Гитлер позвал свою собаку Блонди, бурно выразившую ему свою радость, и поделился с ней новостями о маленьких Геббельсах. Он обожал этих детей, которых в разговорах с Блонди называл маленькими «Г» и считал кем-то вроде своих юных продолжений. Геббельс, боготворивший фюрера, назвал своих детей Гельга, Гильда, Гельмут, Гольде, Гедда и Гайде, шесть раз отдав дань высокочтимому инициалу Гитлера.
Затем он принял Гиммлера, которого только что назначил министром внутренних дел рейха, – со своими обязанностями слизняк справлялся отлично. Гитлер отметил, что он свел усы до двух вертикальных полосок, но не решился сбрить их совсем. Возможно, даже тень гитлеровских усов добавляет ему престижа, а может, и авторитета у подчиненных?
– Гиммлер, Германия меня тревожит. Дух народа упал, а эта сушеная виноградина Геббельс и его Министерство пропаганды, похоже, не способны его поднять. Положение спасете вы.
– Что надо делать, мой фюрер?
В следующие дни Гиммлер собрал в Позене сначала всех руководителей СС, а затем их коллег из других министерств и ведомств рейха. Он без обиняков внес ясность по поводу поездов с евреями, которые отправлялись полными, а возвращались пустыми: признал существование лагерей смерти.
– Этой программой истребления евреев в Европе мы вписали в нашу историю славную страницу, какая никогда не была написана и не будет написана после нас. Наше моральное право, более того, наш долг перед народом – уничтожить эту расу, которая хотела уничтожить нас. Мы радикально искоренили еврейскую бациллу, грозившую нам болезнью и смертью. Гитлер останется в истории как Роберт Кох – человек, победивший туберкулез, – и все мы будем гордиться тем, что были его лаборантами.
Он представил свой отчет Гитлеру, который радостно потер руки:
– Вот так. Теперь они все замараны. Они знают достаточно, чтобы не хотеть знать больше.
Он подошел к окну, за которым угасал ярко-алый закат.
– У всех немецких руководителей теперь рыльце в пушку. Они попались. Они не просто будут молчать – мы вынудили их идти до конца.
В холодной комнате воцарилась тишина.
Гитлер добавил, очень спокойно и на сей раз без привычного пафоса:
– Теперь все мосты за нами сожжены.
– В «Риц», пожалуйста.
Адольф Г. сел в такси. Вернее сказать, рухнул на сиденье, потому что слишком много выпил.
Париж распахнул ему объятия. Французы были без ума от его картин и считали честью для себя, что он когда-то жил во Франции. Странный поворот судьбы. Журналисты светской хроники выспрашивали мельчайшие подробности его парижской жизни в двадцатых годах – на каких улицах, как это интересно, в каких квартирах, каких бистро, каких ресторанах, – а ведь тогда никто его не привечал. Невозможно объяснить, как трудно было ему, иностранцу без стабильного дохода, получить жилье или жалкий кредит у лавочника. А сегодня вечером он ехал в «Риц», где галерейщик, благодарный за взлетевшие цены, оплатил ему апартаменты еще на неделю.
«Риц»… Приехав в Париж в 1919-м, он жил в дрянной гостинице под названием «Молния», высоком и узком доме, близ Восточного вокзала; в этом клоповнике, где в разбитое окно общего туалета врывался холодный ветер, морозя ему зад, а по скрипучей лестнице, по плесени никогда не мывшихся ковров сновали шлюхи с клиентами, он делил крошечную каморку с Нойманном; и был счастлив. Сегодня он жил в апартаментах в «Рице» с Генрихом и Софи, приехавшими вместе с ним; среди позолоты, хрусталя, шампанского и глубоких диванов он видел богатую ипостась города – и тоже был счастлив.
Только у счастья был теперь другой вкус.
В нем была горечь уходящего времени. Адольф Г. покорил Париж ненадолго, потом умерла Одиннадцать и экономический кризис подорвал рынок; теперь он завоевывал его вновь и не испытывал особого восторга, лишь чувствовал, что постарел и что люди, которые игнорировали его десять лет назад, а сегодня называли гением, – обыкновенные флюгеры, чьи суждения ничего не стоят, пустой звук. Все кратко, мимолетно. Как опьянение от хорошего вина. Не более того. Он был так строг к своим хвалителям, что почти мучился совестью. Чтобы избавиться от чувства вины, он тратил все время и силы на пользу Генриху. Он соглашался на бессмысленные встречи, чтобы поговорить о Генрихе, посещал галерейщиков, чтобы те занялись Генрихом, ходил на приемы, только чтобы предъявить Генриха, зная, что гостей скорее убедят его красота и очарование, чем поверхностный осмотр его картин, в которых они все равно ничего не понимали.
Генриху нравилось в Париже, и это нравилось Адольфу. У него было ощущение, будто он дарит ему город на двадцатипятилетие. Они уже завязали серьезные контакты с профессионалами искусства. Генриху оставалось только писать. Он мне все равно что сын, этот Генрих, мой сын в живописи, потому что Рембрандт склонен к математике, а Софи еще только ищет себя. Как художник я буду его отцом. Эта душевная щедрость помогала Адольфу преодолеть боль, какую причиняет всякому артисту появление юного гения. Таланты Генриха, по мнению Адольфа, настолько превосходили его собственные, что он отводил себе скромное место наставника и ментора величайшего художника второй половины века.
– Приехали, мой принц, с вас сорок франков.
Адольф не стал спорить, постыдившись торговаться из-за сорока франков перед швейцарами «Рица», хотя цену шофер заломил несусветную.
Расплатившись, он прошел в свои апартаменты. Он занимал главную комнату, Софи вторую, а для Генриха нашлась красивая мансарда.
Адольф разделся, долго стоял под теплым душем, смывая хмель, потом облачился в шелковую пижаму.
Проходя мимо комнаты Софи, он увидел полоску света и выругался – сработал рефлекс экономного отца, – подумав, что она опять уснула, не погасив лампу.
Он толкнул дверь и увидел на расстеленной смятой постели обнаженного Генриха, который держал в объятиях обнаженную Софи.
Услышав, как скрипнула дверь, они открыли глаза и испуганно уставились на Адольфа.
Два диктатора сидели на дымящихся руинах.
Гитлер отыскал среди развалин ящик, который не разнесло взрывом. Муссолини опирался на торчащую балку – все, что осталось от стены.
Пепел еще кружил в развороченном здании, и переводчик Пауль Шмидт с тревогой проверял, не осталось ли очага опасности среди обломков конторских столов и стульев, осколков стекла и кусков стен, клочьев одежды с пятнами крови.
Окрестный мрачный лес обдавал их ледяным дыханием.
Гитлер подпалил волосы, рука висела на перевязи, но он был совершенно спокоен и улыбался, показывая то, что осталось от его бывшего конференц-зала.
– Итак. Я только что был здесь, сидел за столом, изучал воздушную карту, и вдруг через долю секунды взметнулось сине-желтое пламя. Потом прогремел страшный взрыв. Меня окутало клубами густого черного дыма. На голову дождем посыпалось стекло, щепки. Все трещало. Нас было здесь двадцать четыре человека. Когда дым рассеялся, я увидел мечущиеся фигуры в охваченной огнем одежде, с горящими волосами. Я убедился, что цел и могу двигаться. Осколки попали в руку и в ногу, но других ран не было. Идя на свет, я спотыкался о лежащие тела. Некоторые мои люди погибли на месте, другие были тяжело ранены. Когда я вышел отсюда, славный генерал Кейтель бросился ко мне, крепко обнял и закричал: «Мой фюрер, вы живы, вы живы!» Он плакал горючими слезами, наш добрый Кейтель.
Тут Гитлер прервался и тоже всплакнул, больше растроганный волнением генерала, чем собственным везением. Муссолини, немного отстававший от рассказа из-за переводчика, тоже старательно умилился.
– Шмидт, сколько тяжелораненых? – рявкнул Гитлер.
– Одиннадцать, мой фюрер!
– Сколько? – гаркнул он.
– Одиннадцать!
– Вот видите, Муссолини, одиннадцать тяжелораненых, очень тяжело, они наверняка скончаются в ближайшие часы!
Он выкрикнул это с гордостью, словно сообщал о своей личной победе.
– Ваш стенограф Бергер уже умер в машине «скорой помощи», мой фюрер! Ему оторвало обе ноги…
– Кто?
– Бергер.
– Вот видите! – еще громче вскрикнул Гитлер, с удовлетворением поворачиваясь к Муссолини.
– А полковнику Брандту остались считаные часы! – надрывался переводчик.
Гитлер был в восторге. Чем яснее он осознавал масштаб бойни, тем больше гордился, что выжил: это подчеркивало его исключительность.
Муссолини, постаревший, ослабевший, во всем разочаровавшийся, измотанный, не понимающий, что делает на этих развалинах, свергнутый итальянским народом, заключенный в тюрьму, освобожденный Гитлером и силой удерживаемый немцами во главе маленькой республики Сало[29] на севере Италии, спросил у переводчика, почему Гитлер так кричит.
– У фюрера от взрыва лопнули барабанные перепонки.
– Он знает?
– Никто не смеет ему об этом сказать.
Муссолини кивнул. Он тоже не собирался рисковать.
Гитлер по движениям губ увидел, что Муссолини и Шмидт разговаривают между собой.
– В чем дело, Шмидт? Ведете личные разговоры с дуче?
– Я успокаивал его насчет вашего здоровья, мой фюрер! – гаркнул Шмидт.
– Я прекрасно себя чувствую, просто изумительно, это всего лишь царапины.
Гитлер встал и гордо повернулся вправо-влево, показывая, в какой он форме. Казалось, он демонстрирует творение своих рук.
Тут Муссолини заметил, что глаза Гитлера косят вправо. В ту же сторону клонилось и все его тело.
– Наверно, внутреннее ухо, – задумчиво сказал Муссолини Шмидту.
– Как? – рявкнул Гитлер.
– Вы в отличной форме!
Гитлер улыбнулся:
– Мой дорогой дуче, после этого покушения я даже помолодел. Оно доказывает, что Провидение по-прежнему со мной и будет защищать меня до тех пор, пока я не выполню свою миссию. Мы должны сохранять непоколебимый боевой дух, несмотря на временные трудности, которые сейчас переживаем. Союзники гораздо более разобщены, чем об этом говорят, и я не думаю, что их союз просуществует долго. Как Англия и Соединенные Штаты могут быть солидарны с Советским Союзом? Либералы с большевиками? Они скоро поймут.
Муссолини хотел было напомнить, что сам Гитлер несколько месяцев был союзником Сталина. Но промолчал.
– Германия потерпела ряд поражений на востоке, американцы высадились во Франции, но мы выстоим. Я видел мало помощи от генералов и офицеров, не заслуживающих своих постов, но теперь беру все в свои руки. Доказательство! Знаете, кого я подозреваю в этом покушении? Полковника Клауса Шенка, графа фон Штауффенберга: он вышел из-за стола за полчаса до взрыва и скрылся на машине. Армия! Всегда армия! Я терпел поражения только из-за некомпетентности военных или их измен. Но я свято верю в будущее. Кстати, вы видели мои брюки?
– Простите?
– Шмидт, покажите дуче мои брюки.
Пауль Шмидт, сильно смутившись, достал из мешка разорванные в клочья брюки, которые были на Гитлере в момент покушения. Он расправил их, раскинул и предъявил дуче, который должен был восхититься каждой дырой и каждой прорехой.
– Великолепно, не правда ли? – гаркнул Гитлер в ухо Муссолини.
Итальянец покивал с видом знатока, словно оценивая новое оружие.
– А видели бы вы мое белье! – проорал Гитлер.
Он взял дуче под руку, чтобы вернуться в бункер. Земля липла к сапогам, Муссолини поддерживал Гитлера, который, сам того не сознавая, навалился на него всем своим весом.
– Да, дорогой дуче, мы пережили кое-какие испытания нашей воли, но мы их преодолеем. Я многого жду от чудесного оружия, которое вскоре выйдет с моих заводов. Профессор Вилли Мессершмитт разработал реактивный самолет с дальностью полета до восьмисот километров, который будет таранить самолеты врага. Но больше всего воодушевляет ракета А4 – дальнобойная ракета, разработанная гениальным фон Брауном: она позволит нам, по программе «Кушкерн», полностью уничтожить Лондон. Что вы сказали?
– Ничего.
– Простите?
– Великолепно!
– Да, великолепно! Сногсшибательно! Победоносно! Мы скоро изжарим Черчилля, как цыпленка.
Муссолини вздохнул: терпение его было на исходе, вес спутника давил нестерпимо, вопли оглушали.
– Я люблю вас, Муссолини, и восхищаюсь вами. Не будь вас, я, возможно, не пошел бы на штурм Германии. Нет Гитлера без Муссолини.
– И нет Муссолини без Гитлера! – гаркнул дуче, с грустью подумав о своей жалкой власти, искусственно поддерживаемой немцами.
– Ха, ха, очень смешно! Очень, очень смешно! Я и не знал. Правда, очень смешно! Надо же, это мне напомнило, как в тридцать первом в Мюнхене…
Муссолини так и не узнал, что думает Гитлер. Тот продолжал кричать так, что едва не лопались вены на шее, но итальянец больше не слушал и даже не пытался сформулировать ответ. Идя к машинам, они споткнулись еще раз пятнадцать.
Сердечный, неистощимый, Гитлер проводил его до вокзала, до перрона, до дверей вагона. Смирившийся со своей участью Муссолини думал о своей любовнице, о предстоящем в поезде ужине и не обращал никакого внимания на коллегу-диктатора. В конце концов, Гитлеру никогда не были нужны слушатели, а несколько лет назад он почти оглох, так что…
«Дорогая сестра Люси,
предательство – яркий свет, под которым все становится реальным. Может быть, единственный истинный свет… С тех пор как я обнаружил в тот страшный вечер, что Генрих спит с моей дочерью, которой всего тринадцать лет, я вижу его таким, каков он есть. Это невыносимо.
Оправившись от изумления, я схватил голого Генриха и выволок его в гостиную.
– Прикройся и объяснись!
Он взял плед, обмотал его вокруг бедер и выдавил улыбку:
– Мне нечего сказать.
– Объясни мне! Как ты мог так поступить с Софи?
Он расхохотался:
– Запросто.
– Ей всего тринадцать лет:
– Ну и что? Я ее не принуждал. Она влюблена в меня.
– Это невозможно!
– Что вы себе вообразили? Спросите у нее самой. Я ее не принуждал. Ни секунды. Я даже не сразу уступил. Идите и спросите у нее.
– Это невозможно.
– Почему? Вам стало бы легче, если бы это было изнасилование?
Он улегся на диван, беспечный, равнодушный, насмешливый. Он даже не понимал, как я убит.
– Но, Генрих, как ты мог так поступить со мной? Со мной?
– Вы и она – разные люди. Я не вижу связи.
– Она моя дочь, Генрих, я отвечаю за нее, я ее защищаю. А ты – ты почти мой сын, и я думал, что ты мне друг и тоже будешь ей защитником.
Я ждал. Я дал ему время осознать, устыдиться, пожалеть, принести извинения. Через десять минут он вскочил на ноги, посмотрел на меня нетерпеливо, даже с раздражением, и сухо спросил:
– Ну что, все? Я ненавижу подобные сцены. Пойду к себе, приму душ.
И вышел из комнаты.
В эту минуту я действительно все понял.
Генрих начисто лишен всяких моральных устоев, у него нет чувств. Он переспал с девчонкой, потому что ему этого хотелось и она была не против. Сущий пустяк в его глазах.
Я пошел к Софи, которая плакала в своей постели. Хотел обнять ее, чтобы утешить, заверить в своей любви, но она напряглась и отодвинулась на край кровати. Она не желала иных ласк, кроме объятий Генриха!
Я попытался поговорить с ней и обнаружил, сколько зла причинил этот демон. Да, она любила его. Впрочем, его любила вся семья, и я, ее отец, первый, я сам ввел его в дом. В чем она виновата? Генрих красив, и я не раз говорил ей, что он гений. Так в чем же дело?
– Дело в том, что твои чувства иные, чем у него, моя дорогая. Ты любишь его, но он тебя не любит.
– Как ты можешь так говорить? Меня нельзя любить, да?
– О нет, тебя можно любить. И я люблю тебя, и твоя мать тебя любит, и Рембрандт, и Люси, и многие другие уже любят тебя, и многие еще полюбят, но не Генрих.
– Почему же?
– Потому что Генрих – чудовище. Алчный, корыстный монстр, считающийся только со своими желаниями, без моральных табу, не знающий, что есть дружба, неспособный любить.
– Я ненавижу тебя! Ты так говоришь, потому что завидуешь ему!
Избавлю вас, дорогая Люси, от описания остатка ночи. Софи видела в Генрихе прекрасного принца, я тоже долго так думал, как же мне было убедить ее в обратном?
Назавтра Генрих исчез. Ни записки, ни объяснений. Эта грубость – лучший из подарков, она позволила мне убедить Софи, что я прав. С тех пор она блуждает впотьмах.
Мы узнали, что Генрих живет у разных людей – американского миллиардера, неравнодушного к чарам эфебов, холостого галерейщика, испытывающего те же чувства, молодой четы журналистов из «Фигаро», которые хотят сделать ему рекламу, и так далее, – и ходит по всем местам, куда я его ввел, и льет на меня грязь. По его версии, он вынужден был бежать, ибо своим гением затмевал меня, что было мне невыносимо, из-за него-де я осознал себя сюрреалистом средней руки, а за мои уроки и услуги хотел заставить его заплатить дорогой ценой, насильно женив на своей дочери. Не стану пересказывать, как он осмелился злословить о Софи, ибо это так гнусно, что при одном воспоминании мои руки сами собой сжимаются в кулаки.
Как вы объясните Каина, дорогая Люси? А поцелуй Иуды? Предательство повергло меня в растерянность. Я терзаюсь, пытаясь постичь логику поведения Генриха. Я хочу понять. Понять не для того, чтобы оправдать. Понять не для того, чтобы перестать осуждать. Понять, чтобы меньше мучиться. Зло – тайна более глубокая, чем добро, ибо в добре есть свет, сила, утверждение жизни. Как можно выбрать тьму?
Ваш преданный и растерянный
Адольф Г.»
Русские уже стояли у стен Берлина.
В рейхсканцелярии были слышны непрерывные раскаты канонады.
Английские самолеты бомбили город без передышки. В дневные часы, когда в залитой солнцем столице воцарялась тишина, она становилась похожей на старый склад декораций провинциальной оперы; от высоких и горделивых домов остались лишь обломки – где фасад, где стена, оклеенная разными обоями по этажам, полы которых не уцелели; осколки частной жизни висели там и сям над пустотой: умывальник, вешалка, туалетное зеркало, чудом державшееся на винтах, портрет предка, у которого не было больше потомков. Приметы прерванных жизней венчали кучи мусора. Бомбы, казалось, поработали за взломщиков и воров, оставив за собой допотопный дух разорения и насилия.
Гитлер жил теперь только под землей.
Он вернулся в Берлин – куда ему было деваться, когда тиски сжимались? Русские продвигались вперед на востоке, союзники – на западе, он нашел лишь руины дворца, служившего рейхсканцелярией со времен Бисмарка, и несколько стен от своей новой канцелярии, построенной Шпеером; его апартаменты были разрушены зажигательными бомбами. Оставался бункер, противовоздушное убежище, построенное в 1943-м в городских садах, тесный бетонный лабиринт, в который надо было долго спускаться по длинной череде лестниц, кротовая нора, освещенная скудным дрожащим светом от дизельного электрогенератора, пропитавшего вонью плохо отапливаемые и слабо проветриваемые коридоры, могила, в которую фюрер сошел живым.
– Никаких политических решений, никаких переговоров, я не капитулирую. Я буду сражаться, пока у меня остается хоть один солдат. Когда последний покинет меня, я пущу себе пулю в лоб. Я лично защищаю Германию от постыдного мира. Я лично уберегу Германию от катастрофы.
Большинство немцев между тем думали иначе: Гитлер лично увлекал их в апокалипсис. Политик, заботящийся о здоровье своего народа, о городах и промышленных объектах, давно пошел бы на переговоры, чтобы остановить разрушение; взяв на себя позор, он уберег бы от гибели еще сотни тысяч военных и гражданских.
Гитлер же приказал Шпееру разрушить мосты, автострады и промышленные комплексы: пусть врагу достанется только выжженная земля. Шпеер впервые не послушался его: он хотел, чтобы после разгрома Германия побыстрее подняла голову, и уже строил планы собственного будущего в рейхе без фюрера.
Когда Гитлеру доложили о неутешительных итогах Ялтинской конференции, на которой Черчилль, Рузвельт и Сталин решили, как обойдутся с Германией после ее поражения, он принял новость с таким спокойствием, что у его окружения кровь застыла в жилах.
– Вот видите, я вам говорил.