Другая судьба Шмитт Эрик-Эмманюэль
или
Дорогой Нойманн и дорогой Бернштейн,
я не знаю, с кого из вас начать, в то время как мне приходит конец.
Меня попросили написать матери: это означает, что у меня температура выше сорока и жить мне осталось недолго. Не повезло, не так ли? Умереть в двадцать шесть лет. И не иметь даже родных, кому я мог бы доверить мои последние мысли. Но это невезение стало таким банальным сегодня. Думаю, я даже не имею права жаловаться. В конце концов, я умираю в чистой белой постели и вижу над собой прекрасное лицо сестры Люси. Я не буду гнить в грязи между окопами; живые не увидят, как мой живот раздувается от газов, им не придется терпеть запах моего разложения, а через несколько недель после моей смерти, расчищая поле, заливать меня негашеной известью, чтобы я меньше вонял. Да я баловень: умираю в чистоте, в госпитале.
Друзья мои, я пишу это письмецо, чтобы сказать вам, что люблю вас, что ухожу, гордясь тем, что знал вас, был избран и оценен вами, и что наша дружба, наверно, лучшее, что было в моей жизни. Странная это вещь – дружба. Влюбленные говорят о любви, а вот настоящие друзья о дружбе никогда не говорят. Это чувство не называется по имени и не обсуждается. Оно сильно и безмолвно. Целомудренно. Мужественно. Это мужская романтика. Дружба, должно быть, куда глубже и крепче любви, потому что ее не распыляют по-глупому в словах, признаниях, стихах и письмах. Она приносит куда больше удовлетворения, чем секс, потому что не смешивается с удовольствиями и кожным зудом. Об этой великой безмолвной тайне я думаю, умирая, и отдаю ей должное.
Друзья мои, я видел вас небритыми, грязными, злыми, при мне вы чесались, пукали, рыгали, мучились бесконечными поносами, и все же я никогда не переставал вас любить. Я наверняка не потерпел бы всего этого от женщины, я покинул бы ее, оскорбил, отверг. А вас – нет. Скорее наоборот. Чем уязвимее вы были, тем сильнее любил. Это несправедливо, не так ли? Мужчина и женщина никогда не будут любить друг друга такой истинной любовью, как друзья, ибо их отношения отравлены соблазном. Они играют роли. Хуже того – каждый ищет роль покрасивее. Театр. Комедия. Ложь. Любовь ненадежна, ибо каждый думает, что должен притворяться, что не может быть любим таким, каков он есть. Видимость. Фальшивый фасад. Большая любовь – это удачная и постоянно обновляемая ложь. Дружба – непреложная истина. Дружба нага, а любовь гримируется.
Друзья мои, я люблю вас такими, какие вы есть. Нойманн, слишком красивый, слишком черноволосый, слишком умный, слишком способный, слишком обуреваемый сомнениями, я люблю тебя. Бернштейн, я люблю тебя, когда ты дуешься, когда ты пишешь, когда ты злишься, когда занимаешься гадостями с другими мужчинами. Да, вас обоих я люблю всякими.
Не желайте мне пережить эту ночь. Ибо если я выживу, то скажу вам все это лично, глядя в глаза, и вам будет ужасно неловко. Если есть рай, жизнь после жизни, я буду ждать вас там; я хочу, чтобы вы пришли ко мне очень-очень старыми, очень-очень богатыми, обласканными жизнью, выставляющими свои картины во всех музеях мира; не спешите, я потерплю. Если же там нет ничего, кроме небытия, я буду думать о силе чувств, объединивших нас, и даже в небытии все равно буду вас ждать.
Ваш друг навсегда,
Адольф Г.»Гитлер ненавидел этот вынужденный отпуск.
В Мюнхене его ожидал жестокий удар: люди отнюдь не горели энтузиазмом, обуревавшим его на фронте. Они были угрюмы, пали духом, верили дурным новостям, а в сообщениях о победах подозревали правительственную пропаганду. Жизнь стала трудной из-за лишений, и все желали скорейшего окончания войны.
– Война должна закончиться только победой Германии. Она уже близка.
Его слушали – и не верили. Смотрели как на тяжелобольного, с причудами которого приходится мириться; в конце концов, ему скоро обратно на бойню, так пусть себе верит в победу…
В пивных ему удалось разговорить нескольких скептиков; однако услышал он от них только нападки на пруссаков – по славной баварской традиции – да жалобы на засилье евреев в администрации и конторах. Гитлер, который восхищался своим адъютантом Гутманном и не раз видел, как мужественно погибали на фронте евреи – равно как и пруссаки, – не терпел поспешных обобщений и всякий раз сворачивал разговор.
Он замкнулся в молчании и нетерпеливо считал дни, отделявшие его от окопов.
Днями этими он воспользовался, чтобы показать Мюнхен своему псу Фокслю, которому город очень понравился.
– Останьтесь, не то я закричу!
Сестра Люси, словно ничего не слыша, в третий раз подоткнула одеяло и похлопала Адольфа Г. по плечу:
– Я вернусь через полчаса.
– Останьтесь, не то я закричу!
– Адольф, не будьте ребенком.
– А! А!
Адольфу не требовалось делать над собой усилие, чтобы закричать; достаточно было дать себе волю; ему было больно, ему было страшно. Он корчился в своем тесном теле, на этой тесной койке, в этой тесной комнате в конце тесного коридора. Он знал, что умирает.
– А! А!
– Адольф, прекратите!
– Останьтесь.
– Нет. Я должна…
– А! А!
Сестра Люси залилась краской. Она придвинула стул и села, надув губки, возле больного. Адольф взял себя в руки, замолчал и улыбнулся ей:
– Спасибо.
– Вам должно быть стыдно: это шантаж.
– Ну вот еще – я умираю, и мне же должно быть стыдно!
– Адольф, я этого не говорила.
– Почему мне должно быть стыдно? Потому что я умираю?
– Полноте, надо молиться.
Адольф смотрел на сестру Люси глазами, полными слез.
– Но кому молиться? О чем молиться?
Сестра Люси улыбнулась своей улыбкой, согревающей больных:
– Я вас научу.
– Сколько часов мне осталось жить?
– Я сказала, что научу вас молиться.
– Сколько у меня времени, чтобы научиться? Хватит ли?
– Время у вас есть.
– Я хочу знать правду. Если вы мне ее скажете, я научусь молиться.
– Опять шантаж?
– Что говорят врачи?
– Они могут ошибаться.
– Что они говорят, когда ошибаются?
– Что вы вряд ли переживете эту ночь.
Она сказала это со своей незамутненной уверенностью. Адольф почти успокоился. Враг был определен и опознан: эта ночь.
– Сестра Люси, вы проведете эту ночь со мной?
– Вы не один…
– Проведете?
– Я не должна…
– Проведете?
– В каком-то смысле то, что с вами происходит, важно и…
– Проведете?
– Быть может, я смогу научить вас молиться?
– Проведете?
– Да.
Она зарделась, как новобрачная, и, взяв лежавшие на простыне руки, крепко их сжала:
– Я счастлива быть подле вас.
– Это и есть молитва?
– Да. Надо сосредоточиться на счастье. Отогнать тьму и увидеть свет.
– Мне больно. Мне страшно. Я ничего не вижу.
– Видите. Свет есть всегда. Что кажется вам счастьем в эту минуту?
– Вы.
– А, вот видите? А еще?
– Вы. Ваши руки. Ваша улыбка.
– Вот видите? Свет есть всегда. Так сосредоточьтесь на мне, потому что сегодня вечером ваш свет – я.
– Сестра Люси, я не верю в Бога.
– Это не страшно. Он все видит.
Она наклонилась, приблизившись к нему вплотную:
– Вы чувствуете исходящую от меня силу?
– Да.
– Это любовь.
Адольф умолк, наполняясь энергией, исходившей от сестры Люси. Он чувствовал себя цветком, согретым лампой; он был опасно слаб, однако говорил себе, что, может быть, под этим светом хоть немного наберется сил, если успеет… но успеет ли?
– Не думайте ни о чем. Не отвлекайтесь. Берите всю эту силу не раздумывая. Ну же! Берите! Берите!
Она говорила тяжело, яростно, точно женщина в любви. Адольф почувствовал, как эта сила проникает в него.
– Ну же! Берите! Ну же!
Это больше не была сестра Люси, легкая сестра Люси, грациозно порхавшая от койки к койке, это была женщина, всецело сосредоточенная на своей задаче, на работе, высасывающей ее соки. Она хотела дать человеку жизнь.
– Теперь надо молиться. Попросите Бога дать вам сил.
– Зачем нам третий? Нам и вдвоем хорошо.
– Не ерничайте. Попросите Бога дать вам сил пережить эту ночь. И я буду просить Его.
Все расплывалось перед глазами Адольфа – комната, сестра Люси, он сам. От прилива ли силы мутилось у него в голове? Или он умирал, как и предвидели врачи? Его сознание куда-то уплывало, сбоило, соскальзывало из этого мира в другие миры, древние, смутно знакомые, возвращалось и уплывало вновь. Адольф понимал, что жизнь уходит. В минуту просветления он уцепился за спасательный круг и принялся молиться:
– Господи Боже мой, дай мне сил! Я не знаю, верю ли в Тебя, особенно сегодня, когда меня бы это очень устроило. Может быть, именно потому, что меня бы это очень устроило. Короче, Господи, было бы очень кстати, если бы Ты существовал, если бы Ты внял моей мольбе и помог мне подняться. Я не хочу умирать. Я не знаю, что такое смерть, может быть, она и хороша и Ты уготовил мне приятный сюрприз, нет, Господи, я не критикую, но беда в том, что я еще не очень хорошо знаю, что такое жизнь. Я не успел. Вот. Я прошу немногого. Чуть-чуть побольше этой жизни, которую Ты уже дал мне. Я сумею прожить ее не зря. О, конечно, я знаю, в подобных случаях все это обещают. Не исключено, что завтра я забуду о своем обещании. Думаю, Ты давно привык, что к Тебе обращаются в беде и отворачиваются от Тебя в добром здравии. Таковы люди… Кстати, это одна из причин, по которым я не могу верить в Тебя: я просто не могу поверить, что Тебе все еще интересны люди. Жалкое человечество недостойно Тебя. С какой стати Тебе заниматься этими дурнями, трусливыми, неблагодарными и грязными, которые вдобавок убивают друг друга? Мм…
– Бог есть любовь.
Адольф вздрогнул. Сестра Люси ответила ему. Говорил ли он вслух, или она читала его мысли?
– Бог есть любовь.
Вправду ли она это сказала, или ему пригрезилось? Бедный мой Адольф, ты в бреду. Ты уже не знаешь, что говоришь и что говорят другие. Уплывая на волнах жара, Адольф цеплялся за эту речь, которую называл молитвой, и не знал, произносит ее один голос, два или даже три. Человек в агонии возвращается к состоянию новорожденного: первобытная стертость границ, неспособность отличить свое «я» от других – он не знает, его ли грудь перед ним или матери, его ли рот слепо целует весь мир или нет, натирающая спину складка простыни в его позвоночнике или вне его, а уж слова, чувства, мысли и вовсе неведомо, в нем ли, над ним ли, вовне… Адольф плыл по безбрежному бурному океану, где сознание возникает из материи, тонет в ней, отражается, погружается, изнуряется, простирается, качается на волнах, видит маяк, не видит, исчезает в потемках девятого вала и выныривает, не понимая…
– Адольф! Адольф!
Кто-то звал его.
– Адольф!
Ему пришлось долго плыть до обращавшегося к нему голоса. Наконец он открыл глаза и увидел сестру Люси в сиянии утра.
– Адольф, вы пережили эту ночь. Вы спасены!
И сестра Люси торжественно выкатила кровать из «смертной», распахнула двери общей палаты и, провезя ложе мимо почетного караула калек, отравленных газами и ампутантов, вернула Адольфа в ряды раненых, как возвращают скипетр и трон призванному из изгнания королю.
Бомбы. Пули. Снаряды. Разорванная взрывами тьма.
Гитлер бежал. Он передавал приказы, стрелял из винтовки. Он был счастлив вернуться на фронт. Бой был его домом, армия – его настоящей семьей.
Бомбы. Пули. Снаряды. Разорванная взрывами тьма.
Гитлер любил войну, потому что она избавила его от всех проблем. Она давала ему есть, пить, курить, спать, думать, верить, любить и ненавидеть. Она овладела всем его существом, душой и телом. Она освободила его от обузы собственного «я», от его недостатков и сомнений. Она дала ему смысл жизни и даже смысл смерти. Гитлер обожал войну. Она стала его религией.
Бомбы. Пули. Снаряды. Разорванная взрывами тьма.
Он был неистощим, потому что неистощима была его ненависть к врагу. Он был отважен, потому что думал, что умереть суждено его соседу, а не ему.
Бомбы. Пули. Снаряды. Разорванная взрывами тьма.
Гитлер любил войну, потому что благодаря ей он познал себя. Он был счастлив после возвращения из отпуска, ибо теперь у него была вера. Да. В первую ночь в окопах на него снизошло откровение. Настоящее. Первое за его короткую историю. Ему открылось, что война – сама суть жизни.
– Бог? Да… конечно… Но надо ли называть это так?
Адольф Г. задумчиво смотрел на солнце, едва начавшее клониться к закату. Он любил этот момент, когда природа становится вдохновенным артистом и, отваживаясь на рискованные сочетания цветов, окрашивает небеса яблочно-зеленым, оранжевым, огненным, расточая все оттенки своей палитры за какие-то полчаса.
– В этом извечная проблема Бога – надо ли называть его Богом?
Сестра Люси ответила Адольфу пылко, однако прекрасно знала, что он слушает ее лишь из вежливости и размышляет с ленцой, слишком занятый, как и каждый вечер во время их последней прогулки, созерцанием меняющего цвет небосвода. Могла ли она сердиться на него за это? Любовь, которую она питала к этому раненому – в тайне своего сердца называя его своим раненым, – отпускала все грехи.
– Готово дело. Теперь он окрашивает землю тушью.
Действительно, деревья, ограды и дома заколыхались в танце китайских теней. Густая, насыщенная синева была их опаловым фоном. Как назвать эту синеву? Королевской? Лазурью французского короля? Любопытно, не правда ли? Небо не было французским, но эта синева – была. Французская синева семнадцатого или восемнадцатого столетия.
– Нет, сестра, я не знаю, что произошло той ночью. Да, я молился Богу, как вы меня попросили, но не был ли это способ мобилизовать все мои силы для борьбы? Не был ли это просто протест всех моих сил человеческих? Война со смертью, которую вели мое сознание и мое тело?
– И это тоже.
– И вы называете это Богом? Нет, это человеческое. Только человеческое.
– А моя молитва? Одновременно с вашей? Над вашей?
– Быть может, есть жизненная энергия, перетекающая из одного тела в другое? Вы дали мне вашу жизненную энергию.
– В общем, вы пытаетесь объяснить эту ночь только нашими усилиями, вашими и моими?
– Да, сестра, я вижу нас парой.
– Не шутите. Я могу лишь констатировать, что вы неблагодарный человек, прячущийся за гипотезами и сослагательным наклонением, чтобы не предстать перед Богом и не возблагодарить Его.
Сестра Люси сказала это без гнева и без горечи. Глубоко убежденная в том, что в ту ночь лихорадки произошло чудо, она просто терпеливо ждала, чтобы и он это признал. Она знала, что истина непреложна, но этой истине требовалось время, чтобы пробиться в столь неподатливый ум Адольфа Г.
– Однако же, Адольф, если все было лишь человеческим усилием в ту ночь, как вы объясните, что это удалось? В таком случае то же желание жить и та же энергия должны одерживать верх во все ночи на всех больничных койках.
– Сестра Люси, вы зовете божественным все, что удается, а что не удается – человеческим.
Она засмеялась. Ей, в сущности, нравилось упрямство Адольфа – оно давало неистощимую пищу их беседам. Нашлось бы у них так много тем, будь они во всем согласны друг с другом?
– Вы не хотите верить в Бога, потому что слишком горды, чтобы испытывать благодарность.
– Горд, я? Наоборот. Я думаю, что слишком мало значу, чтобы Бог обо мне беспокоился.
– Все люди одинаково много значат в глазах Бога. Он заботится о каждом.
– Вот как? Тогда ему надо почаще наведываться на фронт. Солдаты агонизируют иногда целыми днями, пока смерть – или санитар – не подберет их. В вашего Бога, сестра Люси, мне трудно поверить на этой войне. Не думал я, что он такой кровожадный.
– Это люди воюют между собой. Только они. Не вмешивайте сюда Бога, пожалуйста.
Она была права, Адольф знал это и сам постоянно об этом думал. С самого начала конфликта он вел подсчет отличиям людей от животных и пока насчитал три: табак, алкоголь и война. Три способа убить себя побыстрее. В сущности, человек отличался от животного нетерпеливым стремлением к смерти. Однажды сестра Люси напомнила ему еще одну черту человека: смех. И Адольф в кои-то веки согласился с ней. Только люди испытывают эту неодолимую потребность смеяться друг над другом.
– Вы уже лучше ходите.
– Да. Скоро я буду настолько здоров, что меня снова отправят на поле боя. Благодаря вам, сестра Люси, я вернусь в строй и стану весьма презентабельным покойником.
Сестра Люси прикусила палец.
– Не говорите так. Как бы мне хотелось, чтобы вы остались здесь!
Он посмотрел на нее с нежностью:
– Столкните меня с лестницы… Сбросьте с башни.
Она улыбнулась, словно успокоенная абсурдностью его предложения:
– Не искушайте меня.
Он рассмеялся. Она тоже.
Он крепче оперся на ее руку.
– Вы же знаете, что, когда я поправлюсь, мне будет грустно возвращаться на фронт, но еще грустнее расстаться с вами.
– Такова участь сестер милосердия и выздоравливающих. Пережить вместе наполненные часы и больше никогда не увидеться, – сказала она нарочито весело.
– Пережить вместе наполненные часы и больше никогда их не забыть, – поправил Адольф.
Взгляд сестры Люси затуманился. Ее губы задрожали.
– Никогда. Я тоже никогда не забуду, Адольф.
– Бог – это ведь проблема имени. Надо ли давать имя исцелению? Сомневаюсь. Зато я могу назвать то, что вы дарили мне с первого до последнего дня и в ту страшную ночь, – это была любовь.
Сестра Люси отвернулась, чтобы скрыть волнение:
– Любить – мой долг.
– Это я уже понял. И мой тоже. Я люблю вас, сестра Люси.
Сестра Люси вздрогнула:
– Я люблю вас, Адольф.
Слова медленно проникали в них. Они были уже не так одиноки в этом мире. Ночь казалась теперь не такой необъятной, не такой непроглядной.
Колокол столовой рассыпал свой тонкий звон.
– Вернемся. Обопритесь на меня.
Они шли, прижавшись друг к другу, так слаженно, так гармонично, что им казалось, будто в эту минуту, как и в предшествующем ей молчании, два их тела слились в одно.
Когда они вошли в ворота, в разлучающий желтый свет, сестра Люси, перед тем как исчезнуть, шепнула на ухо Адольфу:
– К счастью, вы сказали: «Я люблю вас, сестра Люси»; без «сестры» я бы, наверно, растерялась.
Война затягивалась.
Каждую ночь собирала она все тот же урожай трупов, но к чему были все эти смерти? Линия фронта сдвигалась на несколько метров и возвращалась обратно неделю спустя, люди выбивались из сил, защищая клочки земли, которой они не знали до конфликта и за которую теперь должны были отдавать жизнь. От абсурда этой ситуации вкупе с усталостью под низким и мутным небом, откуда сочился сумрачный свет Севера, всякий энтузиазм сгинул. Осталась лишь рутина ужаса.
Гитлер и Фоксль, однако, были по-прежнему бодры. У них обнаружилась новая общая страсть: охота на крыс.
Не раз среди ночи их застигали полчища крыс. Грызуны вылезали, подпрыгивая, попискивая, из своих нор в таких невероятных количествах, что земля превращалась в живую шубу, копошащуюся, шипящую, бесформенную, где мелькали там и сям то маленькая, но мощная челюсть, то полный ненависти желтый глаз, и этот лоснящийся подвижный ковер сметал на своем пути все, что мог съесть, – хлеб, мешки, консервы, внутренности и растерзанную плоть трупов. Солдаты их люто ненавидели, зная, что в случае смертельной раны эти твари, их первые могильщики, набросятся всем скопом и растерзают своими острыми зубами.
И вот Гитлер и Фоксль в свободные от службы вестового часы охотились на крыс каждый на свой манер. Фоксль следовал классической тактике фокстерьера, Гитлер же вносил технические усовершенствования. Выложив приманку – кусочек хлеба, – он ложился неподалеку, целился из винтовки и расстреливал появившихся крыс. Еще больше удовольствия доставляла ему тактика номер два: рассыпать вокруг приманки порох от невзорвавшихся снарядов и поджечь его, чтобы с радостью смотреть, как крысы горят заживо. Из простого занятия это стало настоящей страстью: Гитлер ставил себе целью, ни много ни мало, истребить всех крыс на фронте.
В тот день Гитлер получил очередное задание. Они с Фокслем, довольные удачной охотой, бежали по траншее к первому командному пункту, как вдруг их остановил металлический лязг.
Из-за насыпи выбежала крыса, таща за собой стальной капкан, который ранил ее, но не добил. С неистовым грохотом она улепетывала в сторону врага. Фоксль выскочил из траншеи и помчался за добычей.
– Фоксль, ко мне! Фоксль, вернись!
Обезумевшая от ярости и боли крыса металась в разные стороны, увлекая за собой Фоксля.
– Фоксль, к ноге! Фоксль, ко мне!
Раздался выстрел. Фоксль, удивленно взвизгнув, упал на бок.
Крыса продолжала свой панический бег между французской и немецкой линиями обороны.
– Фоксль!
Гитлер высунулся из окопа посмотреть, что случилось с его псом. Тут же две пули разорвали лежавший рядом мешок с землей, просвистев у самой его головы. Враг стрелял в него.
– Мерзавцы! Мерзавцы!
Гитлер скорчился в траншее, слыша, как скулит его пес. Фоксль ранен. Это невыносимо. Надо что-то делать. Но что? Темнело. Он насадил свою каску на ствол винтовки и поднял, проверяя, следит ли за ним враг. В ту же секунду в металл вонзилась пуля.
– Мерзавцы!
Стало совсем темно. Первая осветительная ракета расцвела в небе и разлила из-под шелкового парашюта зеленый свет, знак к возобновлению боя.
Началась бомбежка.
Тьма обезумела. Это было неистовство. Исступление.
Гитлер не двигался.
Вокруг него развернулась вся немецкая артиллерия. Люди стреляли. Бомбили. Кричали. Падали. Гитлер был не в состоянии добраться до командного пункта. В короткие моменты затишья он слышал, как скулит Фоксль. Он был парализован болью своего пса.
– Мерзавцы, все мерзавцы, – бормотал он сквозь зубы.
К середине ночи голос Фоксля изменился. Теперь он выл смертным воем. Он понял, что умрет один в эту ночь под расколотым сталью и огнем небом.
Гитлер плакал. Он не решался даже позвать своего пса – пусть Фоксль думает, что он один, пусть не знает, что его хозяин, бессильный что-либо сделать, затаился в окопе в нескольких метрах от него.
К утру вой стал тоньше, выше, пронзительнее. Фоксль умирал, но все еще звал хозяина. Гитлер зажал уши.
– Мерзавцы! Не трогайте животных! Людей – сколько хотите, но не животных!
Когда на рассвете огонь прекратился, он все еще слышал жалобное поскуливание. Вокруг него бегали санитары с носилками, вынося раненых и убитых.
Он исхитрился встать, взял винтовку, высунулся из окопа и, высмотрев Фоксля, выстрелил.
Вой наконец стих. Фоксль был мертв. Ненависть переполнила Гитлера, вытеснив горе. Он принялся поносить врага:
– Мерзавцы, сволочи! Вам никогда не выиграть войну, слышите, никогда! Германия выпьет вашу кровь, поставит вас на колени, вы станете нашими рабами, Париж будет немецким! Я ненавижу вас! Ненавижу! Я отомщу, и месть моя будет страшна! Ненавижу вас! Сволочи!
Потом он стал палить без разбора по французским окопам, надеясь достать человека, убившего Фоксля, – ни на секунду ему не пришло в голову, что тот может быть уже мертв.
Санитарам пришлось навалиться на него вчетвером, чтобы скрутить, и врач вколол ему успокоительное.
Позолоченные томными лучами солнца, Адольф Г., Бернштейн и Нойманн кайфовали у штабного барака. Пахло гудроном, послеобеденным отдыхом и потными ногами.
– Мы скоро проиграем войну.
Нойманн только что прочел все газеты, извлеченные из мусорных корзин офицеров.
– Мы? – воскликнул Бернштейн. – Лично я не вхожу больше ни в какие «мы», кроме «мы трое». Для меня вернуться с войны живым – значит выиграть ее. Предупреждаю вас: если уцелею, не буду больше австрийцем, да и никакой другой стране тоже не буду принадлежать. Апатрид и пацифист – вот кем я вернусь.
– Надо только продержаться еще несколько недель, – встревоженно добавил Адольф.
С тех пор как он вернулся на фронт и нашел своих друзей живыми и невредимыми, он ежеминутно боялся, что с ними что-нибудь случится. Их группа, закаленная в пережитых опасностях, неизменно молчавшая о чувствах, ее объединявших, была единственной частицей человечности в этом мире, потерявшем разум и сердце.
– Это война уже не между людьми, – продолжал Адольф. – Это война металла, газа и стали, война химиков и литейщиков, война промышленников, в которой мы, жалкие куски мяса, не сражаемся, а проверяем, хорошо ли убивает их продукция.
– Ты прав, – сказал Бернштейн. – Это война заводов, а не людей. Кто произведет больше железа, тот и победит. Мы – ничто. Когда я увидел первые танки – эти тонны стали, которые всюду пройдут и все сокрушат, – я понял, что мы бесполезны. К чему мужество и ловкость перед машиной, которая все равно сильнее и уничтожит тебя?
– Что вы несете? – воскликнул Нойманн. – Послушать вас, вы готовы воевать, только если сможете стрелять в упор, глаза в глаза. Так, что ли?
– Да.
– А вот я очень рад, что не вижу, в кого стреляю, палю вдаль, бросаю гранаты в указанном направлении. Будь передо мной люди, я бы, наверно, не смог.
– Не важно как, – сказал Бернштейн, – воевать я больше не хочу. Не хочу больше принадлежать ни к какой нации.