Другая судьба Шмитт Эрик-Эмманюэль
– Но, мой фюрер, земля промерзла.
– Ну и что? Я воевал во Фландрии с четырнадцатого по восемнадцатый, земля тоже промерзла, мы делали ямы с помощью снарядов.
– Но, мой фюрер, поля промерзли на полтора метра в глубину. Россия – не Бельгия.
– Замолчите! Вы ничего не понимаете.
– Потери будут чудовищны.
– Вы думаете, гренадерам Фридриха Великого хотелось умирать? Они тоже любили жизнь, но король был прав, требуя от них этой жертвы. Думаю, что и я, Адольф Гитлер, вправе требовать, чтобы каждый немецкий солдат был готов отдать жизнь.
– Я не могу требовать, чтобы мои люди жертвовали собой.
– Вы за деревьями не видите леса, генерал. Вам не хватает дистанции. Поверьте мне, ситуация сразу становится яснее, если взглянуть на нее издалека.
В рейхсканцелярии играли теперь только вальс генералов. Как и следовало ожидать, существовавшее лишь на бумаге соглашение между Гитлером и Сталиным при их взаимной вражде прожило недолго. Шла кровавая война. Русские сопротивлялись отчаянно, Гитлеру все труднее было добиваться повиновения, и он увольнял своих генералов одного за другим. Фёрстер, Шпонек, Гёпнер, Штраус… Иногда отставка не вразумляла человека, поэтому Райхенау скоропостижно скончался, а Шпонек был приговорен к смерти.
– Эти тупицы превратят меня в Наполеона, если дать им волю! Не отступать! Ни шагу назад! Зима в Германии такая же суровая, как в России.
Сначала Гитлер думал, что двух недель ему хватит, чтобы захватить Россию. Но советский колосс продержался все лето и перешел в контрнаступление зимой 1941/42 года.
Фюрер теперь не покидал «Волчье логово», комплекс бункеров, скрытый в сумрачных лесах Восточной Пруссии. На этой земле, исхлестанной северными ветрами, среди черных камней и кривых деревьев, пляшущих на белом снегу, Гитлер переменился. Его тело выдавало неудачи, которые он потерпел. Движения его стали затрудненными, мучительными, кожа серой, покрасневшие веки, казалось, едва удерживали тяжесть глаз, белки которых пожелтели, он с трудом переваривал пищу, а его дыхание источало зловоние страха. Он постарел в одночасье, как можно постареть только в пятьдесят лет, когда жизнь наносит удар за ударом, он не усох, а обрюзг, не прибавил лет, а просто сдал, тронутый тлением, а не зрелостью, постарел сочащейся из пор старостью, которая, как болезнь, поражает молодого человека.
Германия имела теперь в союзниках Японию, а в противниках – Соединенные Штаты. При всем своем презрении к Америке Гитлер не знал, как ее победить. Он подозревал, что, если не найдет способа немедленно захватить Россию, может проиграть войну.
Чередуя подавленное молчание с пламенными монологами, он сам понимал, когда разглагольствовал в одиночестве, что повторяет свои былые речи и начинает смахивать на собственную карикатуру. Он жаждал действия – и увяз в затянувшейся войне, превратившейся в мировую.
Разумеется, он искал запасные выходы. Он даже тайно протянул руку Англии, предложив прекратить боевые действия и поделить между собой Европу. Но Лондон проигнорировал предложение. Все из-за этого Черчилля, этого парламентария, продавшегося мировому еврейству, этого воскресного художника! Сарказмы несостоявшегося художника Гитлера в адрес художника-любителя Черчилля маскировали уважение. Черчилль стал единственным достойным противником, которого признавал Гитлер за многие годы, но он бы скорее умер, чем произнес это вслух. И чем упорнее Черчилль игнорировал его предложения, тем сильнее разгоралась в нем ненависть. И бедняга Рудольф Гесс, томящийся в британской тюрьме… Это Гитлер думал in petto,[27] но официально он говорил о Рудольфе Гессе не иначе как о предателе, который своим безумным поступком в высшей степени его разочаровал.
Что же натворил Рудольф Гесс, верная опора первых дней, тот самый, которому Гитлер в 1924-м, в тюрьме, диктовал «Кекстар»? Бывший летчик, ставший министром, угнал «Мессершмитт-110» с большим запасом топлива и улетел в Англию, на земли герцога Гамильтона, одного из лидеров партии консерваторов в палате лордов и ярого сторонника примирения с Германией. Приземлившись, он потребовал встречи с Черчиллем, чтобы предложить мирный договор. Тот, даже не выслушав, отправил его в тюрьму.
Все, и в Германии, и в Англии, думали, что это была личная эскапада и Гесс действовал по своему разумению. На самом же деле все устроил Гитлер, привыкший манипулировать каждым из приближенных, не ставя в известность других, что позволяло ему множить попытки, пусть даже противоречивые, и отделять те, у которых есть будущее, от безнадежных. Поскольку дело закончилось бесславно – британской тюрьмой, – Гитлер разыгрывал обманутого друга, разочарованного друга и, чтобы избежать скользкой темы, все еще делал вид, будто страдает, когда при нем упоминали Гесса.
Чем яснее он понимал, что война затягивается, тем чаще задавался вопросами о своей исторической миссии. Что будет, если он проиграет войну? Нет, он ее, конечно, не проиграет, но что, если?.. Кара будет ужасна.
Мстители будущего… Надо избавиться от мстителей будущего.
С первых же трудностей на русском фронте ему не давала покоя мысль о мстителях будущего. Кто? Жены и дети евреев, которых расстреливали тысячами на Восточном фронте…
В начале вторжения айнзацгруппы[28] действовали слаженно и эффективно: массовые убийства, расстрелы, погромы, репрессии достигли своего апогея в Бабьем Яре, где было ликвидировано свыше тридцати трех с половиной тысяч евреев мужского пола. Уже в августе Гитлер потребовал расстреливать также женщин и детей, «мстителей будущего». Пятьдесят тысяч евреев к середине августа, в следующем квартале, благодаря техническому прогрессу – винтовки заменили автоматами, – пятьсот тысяч.
Гиммлер регулярно представлял отчеты о своих зачистках в «Волчье логово».
– Мы нашли более эффективный метод: евреи стоят у края рва, в который падают, когда мы открываем огонь.
– Отлично.
– Да, мой фюрер, но можно сделать еще лучше.
Гитлер смотрел на Гиммлера с явным удовлетворением. Гиммлер, с вялым лицом без подбородка, со сглаженными чертами и мимикой, как у слизняка, но этот слизняк улыбался и, казалось, единственный из всех приближенных не замечал его физической деградации. Гиммлер по-прежнему видел Гитлера тридцатых годов, спасителя, явившегося в бедственную пору, мессию, «того, к кому человечество обратит взоры с верой, как некогда к Христу». В его монокле запечатлелся этот образ, и никакого иного он принять не мог. Гитлер ценил в Гиммлере честолюбие и покорность. И то и другое было абсолютным. Он был воплощением идеального подчиненного, неспособного на инициативу, но скрупулезного до крайности в выполнении приказа, маленького человечка, не умеющего поставить перед собой большую задачу, но успешно решающего те, которые ему задают. Когда он получал задание, оно становилось его миссией. Он подходил к делу методично. То был идеальный палач: четкий, ограниченный, бюрократически мыслящий. Банальный исполнитель.
Всякий раз, когда Гитлер его вызывал, Гиммлер трясся, как перед экзаменом. Диктатор обожал этот страх, видя в нем знак своего ослепительного сияния и твердо зная, что этот человек, по крайней мере, его не предаст.
– Вы присутствовали на расстрелах в Минске?
– Да, мой фюрер.
– И что же?
– Все исполнено, мой фюрер.
– Нет, я спрашиваю, что вы при этом чувствовали.
Слизняк, ударившись в панику, едва не потерял монокль. Гиммлер совершенно не доверял своим эмоциям и реакциям. Гитлер это знал и жестоко играл на его скрытой неуверенности.
– Мой фюрер, эти люди во всем похожи на людей. У них есть глаза, рот, руки, ноги… Но на самом деле это чудовищные создания, чьи разум и душа спрятаны еще глубже, чем у животных. Это примитивные существа. То, что я испытал, можно сравнить с чувством при посещении бойни.
– Отлично, отлично, – сказал Гитлер; сравнение ему не понравилось, ибо он любил животных, особенно Блонди, свою новую собаку, которая была при нем в «Логове» и доставляла ему больше радости, чем какая-нибудь Ева Браун. – Мой дорогой Гиммлер, вы не раз спрашивали меня, что мы должны делать с евреями внутри страны, с евреями, говорящими по-немецки. Я откладывал ответ, потому что считал, что наш приоритет – захватить Россию. Теперь ситуация изменилась. У нас уйдет несколько лет на то, чтобы победить русских.
Про себя он думал: Мы никогда не победим русских.
– Соединенные Штаты неосторожно ввязались в конфликт, и их уничтожат японцы.
Про себя он думал: Японцам не потянуть против американцев.
– Англия почти обессилела.
Про себя он думал: Черчилль отлично мобилизовал окаянных «ростбифов», чтобы выиграть войну.
– И мы должны продолжать наше дело внутри страны, как и за ее пределами.
Так ускоримся же внутри страны, мы и так достаточно медлили.
– Евреи в ответе за войну четырнадцатого—восемнадцатого годов. Евреи в ответе и за эту войну.
Да, объявил войну я, но быструю войну, которую должен был выиграть; если она затягивается, виной тому международное еврейство.
– В тысяча девятьсот тридцать девятом, тридцатого января, в моей речи в Рейхстаге я предупредил: если война станет мировой, это будет вина евреев и евреи за нее поплатятся.
Это было не предупреждение, а угроза. Я грозил санкциями, чтобы Соединенные Штаты побоялись вступать в войну.
– Это предупреждение станет пророчеством.
Что им стоило отступить, этим идиотам, сами напросились.
– Война кончится не истреблением арийских народов, как замышляли евреи, а уничтожением еврейства.
Скорее, скорее, пока не произошло обратное.
– На сей раз я применю старый еврейский закон: око за око, зуб за зуб.
Сто очей за око, тысяча зубов за зуб – это будет бойня.
– Мы должны энергично проводить нашу политику.
Уничтожение, полное уничтожение.
– Пусть не думают, что я хочу отомстить за трудности на Востоке…
Именно так, я мщу. И потом, мне смертельно скучно.
– Я делаю это, лишь уступая давлению немцев, которых возмущает семитское процветание в час лишений.
Люди ни в коем случае не должны узнать, что мы собираемся делать.
– Чтобы не спровоцировать реакцию еврейской пятой колонны внутри страны…
Чтобы об этом не проведали немцы.
– Мы начнем без лишнего шума…
В строжайшей секретности.
– Мы оповестим их, когда придет время.
Когда они увязнут по маковку и будет поздно идти на попятный.
– Тогда они будут счастливы.
Замараны.
– И благодарны.
Виновны.
– Почему бы вам не сопроводить меня на прогулку с Блонди?
Я хочу быть уверен, что нас никто не услышит.
Гитлер и Гиммлер вывели обезумевшую от радости собаку на свежий воздух. Пока она бегала по белой дороге, ощетинившейся корнями и щебнем, принося хозяину палку, которую тот бросал в кусты, двое мужчин углублялись в густой темно-синий лес. В зарослях раздавались шорохи и хрипы. Зима источала сильный запах гнилой воды. Гитлер начал излагать подробности:
– Я ставлю крест на моих прежних замыслах: депортировать всех евреев на остров Мадагаскар. Или в Сибирь.
Пусть бы строили там еврейское государство, которого требуют сионисты. Не мне же, в конце концов, создавать для них Израиль.
– Хотя Сибирь, пожалуй…
В Сибири они вымрут от голода и холода…
– Но нет. У меня есть идея.
На самом деле это придумал не я, а Сталин.
– Мы их депортируем.
Сталин депортировал миллион поволжских немцев.
– Поездом.
Он загнал их в вагоны для скота.
– На восток, в Польшу.
Он вывез их в Северный Казахстан.
– Мы отправим евреев в лагеря. И там произведем отбор, отделив тех, кто может работать, от тех, кто ни на что не годен.
Убьем женщин, детей и большинство мужчин.
– Пора наконец решить эту проблему.
Геноцид. Тотальный геноцид. Без поблажек.
– По части организационных деталей я полагаюсь на вас, дорогой Гиммлер.
Расстреливайте их, травите газом, жгите, делайте с ними все что угодно, лишь бы истребить.
Гиммлер позволил себе высказать соображение:
– Не думаю, что мы вернемся к газовым фургонам, как здесь, в Восточной Пруссии, в тысяча девятьсот сороковом, при операции «Эвтаназия». Слишком много неудобств. Я за газ, но в камерах.
– Да-да, конечно, Гиммлер, конечно.
Мне плевать, я не хочу знать, делай свое дело и оставь меня в покое. Я не собираюсь проверять технику мусорщиков. Я ставлю задачи и не мараю рук.
– И я думаю, что «Циклон Б» – тот газ, который вполне подойдет.
– Циклон Б?
Не говорите мне про газ, я чуть не потерял зрение в 1918-м из-за газа. Пусть этот наемник делает свою работу и избавит меня от подробностей! Какой сентенциозный болван!
– Я всецело доверяю вам, Гиммлер. Вы для меня как духовный сын.
Готово дело! У слизняка слезы на глазах. Как он тронут, слизняк!
– Первыми городами, которые мы очистим от евреев, будут Берлин, Вена и Прага. Потом мы займемся Францией. Евреи хотели войны? Пусть теперь платят по счетам!
Я смогу наконец переустроить мир. Выиграем мы войну или проиграем, я избавлю человечество от евреев. За это меня будут благодарить в веках. Как глупо, что мой желудок не переваривает пищу, я голоден как волк. А что, если заставить Блонди стать вегетарианкой?
– И пожалуйста, Гиммлер, сбрейте вы эти усики. Они смешны.
– Но…
Гиммлер в последний момент прикусил язык. Он чуть не ляпнул: «Но, мой фюрер, они такие же, как у вас».
У Адольфа Г. была тайная жизнь.
Он говорил, что идет прогуляться на Александерплац, «чтобы поискать лица», а сам прыгал в трамвай и уезжал из Берлина в далекое, сырое, лесистое предместье.
Он не мог признаться, что ездит к этой женщине. Ни Саре, конечно, ни Генриху. Нойманну, может, и сказал бы, но тот проводил так много времени в Москве как делегат немецкой компартии, что их редкие встречи не оставляли места для столь интимных откровений. Да и как об этом расскажешь? Адольф даже самому себе не мог назвать чувства, которые испытывал к ней.
– Ты рассказываешь мне о своих близких, – говорила она, – но им обо мне – никогда. Ты стыдишься меня?
– Нет.
– Так почему же?
– Однажды я расскажу о вас им всем. В тот день вы будете моей гордостью. А пока вы – моя скромнсть.
Она смеялась своим прежним смехом, в котором не было ни тени насмешки, а только чистая жизнерадостность. В чем был ее секрет? Адольфу достаточно было провести с ней час, чтобы зарядиться энергией, мыслями, эмоциями. Она отогревала его. Омывала. Он молодел. Повидавшись с ней, он дышал полной грудью. Даже небо казалось выше, светлее, яснее. А если он прощался с ней только с наступлением ночи, над асфальтом предместья сияли звезды.
Однажды Сара случайно нашла в мастерской письмо и, заподозрив неладное, проследила за ним. До конца, правда, она не дошла. Убедившись, что он лжет и вовсе не гуляет по Александерплац, а ездит куда-то, похоже привычным путем, она сошла с трамвая – он ее так и не заметил – и дождалась его дома.
Адольф застал уязвленную изменой Сару в слезах. И тогда ему пришлось открыть ей правду: вот уже несколько лет он один-два раза в месяц навещал в монастыре сестру Люси, выходившую его в госпитале в 1918-м.
Секретарши Гитлера изнемогали; они мечтали о бегстве каждый раз, когда диктатор давал им несколько часов на сон.
– Даже в тюрьме, наверно, не так тоскливо, – говорила Иоганна, – ведь охрана уважает сон заключенных.
– И потом, – подхватывала Криста, – в камере есть соседи, одни приходят, другие уходят. И прогулки. А здесь – ничего.
В «Волчье логово» в сердце сырого леса, серый, бесцветный бункер, пропитанный парами скуки и запахом сапог, геометрическое строение, в редкие окна которого проникал лишь бледный свет Севера, не допускались никакие новые лица, никакие новые книги или пластинки, никакие новые идеи и личные точки зрения. Гитлер запрещал говорить о политике и о войне, он терпел лишь пустые разговоры, болтовню за чаем с пирожными. Но о чем говорить, если уже посетовал на нехватку великих вагнеровских теноров и повторил, что ни один дирижер не стоит мизинца Фуртвенглера? О чем болтать, будучи отрезанными от мира?
С наступлением весны возобновились боевые действия на территории СССР, но немецкий фронт, непомерно растянутый, удерживался с трудом.
Состояние армии читалось на теле Гитлера: он был живой картой боев, окрыляясь малейшей победой, оседая и отекая при каждом отступлении. Здоровье его ухудшалось день ото дня. Он почти не спал и бессонными ночами не давал покоя Кристе и Иоганне, которые совсем выбились из сил.
– Вот увидите, когда мы добьемся победы над Россией, Англией и США, я займусь нерешенными вопросами. Не евреями, для них мы уже открыли все эти… трудовые лагеря, но другими проблемами. Я ликвидирую христианские церкви, все, не желаю больше видеть ни одного распятия в Германии. Их время прошло. Потом я решу проблему питания: введу вегетарианство, лучшую диету для здоровья. Как можно поглощать трупы? Это возмутительно, не правда ли?
Криста и Иоганна научились зевать незаметно, пряча эту тайную гимнастику за внешне внимательным лицом. Секретарши знали все его монологи наизусть, слышали их тысячу раз, и тысячу раз они звучали лучше, чем сегодня, ибо усталый фюрер был не способен на прежний блеск. Он молол языком, лишь чтобы отвлечься от тревог.
– Говорить – мое лекарство, – твердил Гитлер своим врачам.
Это его болезнь, думали Криста и Иоганна, измученные, с опухшими глазами.
Он даже музыку больше не слушал. В начале войны, чтобы отдохнуть, он закрывал глаза и просил их поставить несколько пластинок, всегда, впрочем, одни и те же: симфонии Бетховена, избранное Вагнера и романсы Хуго Вольфа; тогда Криста и Иоганна страдали от однообразия. Теперь они жалели о тех временах, ведь великая музыка, по крайней мере, кажется новой при каждом прослушивании; Гитлер же о них и не вспоминал. Он не переносил даже вида грампластинки и постоянно произносил свои монологи в пустоту.
Визиты Евы Браун были редки. Гитлер терпел ее только в Баварии, в Бергхофе. Когда она самовольно явилась в «Волчье логово», Гитлер бесцеремонно оскорблял ее на людях, унижал, доводил до слез, даже сунул ей пачку марок, как будто платил проститутке. Она уехала.
Криста и Иоганна ей позавидовали.
Они, впрочем, изменили свое мнение о Еве Браун. Поначалу их возмущало, что эта восхитительная молодая женщина терпит такое скверное обращение от Гитлера, будь он трижды главой всей Германии. Теперь они поняли, что Гитлер не желал жить с Евой Браун, но и не позволял ей устроить свою жизнь. Как и они, Ева Браун стала пленницей диктатора. Никому не вырваться из его лап. Жертва за жертву, они обе предпочли бы быть униженной любовницей Гитлера, ибо Ева Браун виделась с ним редко, тогда как Криста и Иоганна вынуждены были терпеть его денно и нощно.
– Мне отвратителен род человеческий, – сказал Гитлер. – Человек есть лишь мерзкая космическая бактерия.
– Он, похоже, провел часок перед зеркалом, – шепнула Иоганна Кристе.
И обе внутренне расхохотались, оставаясь при этом прямыми, безукоризненными, с внимательно сдвинутыми на кончик носа очками и блокнотами в руках.
В ноябре 1942-го американцы высадились в Северной Африке, а британцы усилили ночные бомбардировки Германии. Сильно пострадали Мюнхен, Бремен, Дюссельдорф.
– А моя квартира в Мюнхене разрушена? – спросил Гитлер.
Криста не знала, стоит ли говорить ему правду. Как он отреагирует?
Гитлер стукнул кулаком по столу и завопил:
– Вы оглохли? Я спрашиваю, разрушена ли моя квартира в Мюнхене?
– Да, мой фюрер.
– Правда?
– Она серьезно пострадала.
Гитлер удовлетворенно кивнул и пригладил усики.
– Ну и тем лучше! Тем лучше! Немцы не поняли бы, если бы моя квартира уцелела. Это произвело бы плохое впечатление. Я рад. Я рад.
Криста отметила в своем отчете цифры потерь, число убитых и раненых. Но Гитлера это не интересовало.
– В сущности, эти налеты необходимы для поднятия духа. Пусть мюнхенцы понимают, что Германия воюет. Это окажет спасительное воздействие. И потом, после войны все равно пришлось бы сносить здания для нового градостроительства. Британцы, по сути, работают за нас.
В этот день Криста поняла, что безумие Гитлера не в странных идеях, не в ненависти, даже не в непоколебимой решимости, игнорирующей препятствия реального мира, но, скорее всего, в полном отсутствии сострадания.
Сестра Люси приходила в гости каждое воскресенье.
Дети ждали ее, как любимое лакомство.
Ее живость, веселость, находчивость в разговоре, чистый и неожиданный смех очаровали их, и им казалось – истинная редкость, – будто они общаются с ровесницей. Она так непосредственно удивлялась, восхищалась, возмущалась и гневалась, что казалась им даже моложе их самих, ведь они в школе, во дворе, с учителями, с товарищами и даже в семье уже приучились владеть собой и скрытничать.
Сара же благодарила свою соперницу за то, что та была такой, какой была. Поначалу она успокоилась, однако потом осознала всю силу странной близости Люси и Адольфа, и ее ревность едва не вспыхнула с новой силой, но одна подруга сказала ей:
– Не будешь же ты ревновать к монашке? Уж тем более ты, еврейка!
Насмешка оказалась действенным лекарством.
Окончательно убедившись, что никто не хочет отнять у нее Адольфа, она терпела эти странные отношения мужа с женщиной, некогда спасшей его, но так и не поняла, на чем они основаны.
Что до сестры Люси и Адольфа, они и сами не ведали, почему их тянет друг к другу.
– Я даже не знаю, верю ли в Бога, – говорил Адольф.
– Я даже не знаю, люблю ли твою живопись, – отвечала Люси.
И они хохотали.
– Заметьте, – продолжал Адольф, – я сам не уверен, что мне нравится моя живопись.
– А я не каждый день уверена в Боге.
В воскресенье, в серые предвечерние часы, неподвижные и неспешные, когда юнцы помышляют о самоубийстве, он вел ее в свою мастерскую, где они уединялись, чтобы поговорить, сказав Саре, что будут смотреть полотна.
– Я ни в чем не уверен. Не уверен, что хорошо пишу. Не уверен, что хорошо поступаю. Не уверен, что люблю как следует мою жену и детей.
– Тем лучше! Уверенность – удел дураков.
– И все же! Веа в себя, хоть немного, хоть иногда, позволила бы мне пойти дальше.
– Дальше других, Адольф, и только.
– И все же! Если б я мог победить сомнения…
– Не переставай сомневаться, сомнение делает тебя тем, кто ты есть. Достойным человеком. Оно рождает чувство неуверенности, да, но это чувство – твое дыхание, твоя жизнь, твоя человечность. Если бы ты захотел покончить с этим дискомфортом, то стал бы фанатиком. Фанатиком идеи! Или, хуже того, фанатиком самого себя!
– Но вы, сестра Люси, вы в чем-то уверены?
– Ни в чем. У меня есть вера. Но это не уверенность. Это лишь надежда.
– А энергия? Я не знаю никого, кто был бы наделен ею так щедро, как вы.
В одно из воскресений Адольф попросил Генриха прийти в мастерскую, чтобы познакомить его с сестрой Люси. Он был счастлив свести вместе двух людей, которых любил больше всех после своей семьи.
Генрих показал себя блестящим, очаровательным, увлеченным. Он сумел дать понять сестре Люси, как надо восхищаться живописью Адольфа Г. Он удивил своего учителя познаниями в Священной истории и теологии, и когда, уже затемно, он их покинул, Адольф повернулся к сестре Люси в восторге от проведенного вместе времени:
– Генрих просто чудо, не правда ли? Это ангел.
Сестра Люси поморщилась – прежде он не видел у нее такого выражения лица:
– Он? Он дьявол.
Ночь тиха, ночь свята.
Немецкие семьи с волнением прильнули к радиоприемникам в эту ночь, 24 декабря 1942 года. Женщины плакали, думая, что голос сына, мужа, брата, внука или жениха может звучать из большого деревянного ящика, стоящего на буфете рядом с украшенной елкой.
Немецкое радио транслировало это пение со Сталинградского фронта. Хор немецких солдат сливался с хором солдат русских, рождественское перемирие объединило две армии, уже много недель бившиеся не на жизнь, а на смерть у берегов Волги.
Несмотря на оптимистичные сообщения Геббельса, население было встревожено; ходили слухи, что русские задавили VI армию числом, холодом и голодом; списки убитых становились все длиннее, а публиковавшие их газеты – все толще.
Но этот рождественский вечер, примиривший врагов, вселил в немецкие семьи надежду; война, в конце концов, оказалась не столь варварской, раз русские голоса зазвучали в унисон с немецкими; может быть, конфликт скоро закончится; во всяком случае, в этот вечер новых убитых не будет.
В «Волчьем логове», в чернильной ночи прусского леса, Гитлер тоже слушал этот хор, звучавший из радиоприемника рядом с освещенными яслями посреди бункера.
Криста и Иоганна читали ему печальные письма, которые посылали офицеры из Сталинграда своим близким, – Гитлер требовал вскрывать всю почту. Видя масштабы ужаса и кровопролития, он понимал, что проиграет битву. Катастрофа становилась неизбежной. Он велел секретаршам замолчать, чтобы послушать последние глубокие ноты рождественского гимна.
– Хорошая идея. Да, мы правильно сделали, что запустили этот монтаж.
Разумеется, это была фальсификация.
В эту ночь в Сталинграде никто не пел, и еще тысяча триста солдат пали на поле боя.
– Почему ты так смотришь на меня, папа?
Адольф отвел глаза.
– Ты с самого детства смотришь на меня с таким удивленным видом.
– Верно, но теперь, маленькая, смотрю так, потому что ты выросла.
Софи раздраженным жестом вдавила кисточку в полотно. Ей было всего тринадцать лет, но она их уже не принимала. Еще не зная, что выиграет, став взрослой, она прикидывала, что теряет, покидая детство. Отец больше не сажал ее на плечи, не растирал ей спинку, когда она просыпалась, редко решался обнять, не позволял ложиться на него на покрытой восточными коврами софе, где он отдыхал после обеда, предаваясь мечтам.
Адольф с изумлением и восторгом наблюдал, как его девочка превращается в незнакомку. Откуда в ней эта тайна? В Софи появилась какая-то новая наполненность. Дело было не в округлившихся грудях, добавивших порыва торсу, не в расширившихся бедрах и сузившейся талии, натянувшей восхитительно плоский живот, даже не в бесконечно удлинившихся ногах. Нет, тайна объяснялась не физическим ростом, не работой гормонов; она обрела ее, став мечтательной, молчаливой, обуреваемой несказанными мыслями, неизведанными порывами.
Софи продолжала писать, сидя рядом с отцом за маленьким мольбертом, который он установил для нее и Рембрандта. Она писала как дышала, потому что всегда видела за этой работой отца и любила быть рядом.
Вошел Генрих – разрумянившийся, запыхавшийся.
– Это потрясающе, – сказал он, прислонившись к стеклянной стене. – Вы должны в июне ехать в Париж.
– Что?
Генрих настоял, что будет платить своему учителю за уроки, работая у него секретарем. Он размахивал только что пришедшим письмом:
– В Большом дворце устраивается большая выставка, посвященная Парижской школе. Вы не только в ней участвуете, вдобавок галерея Марсо в Матиньон хочет воспользоваться случаем и открыть персональную ретроспективу всего вашего творчества.
– Что?
Адольф выглядел разгневанным. Генрих и Софи, обрадовавшиеся новости, смотрели на него непонимающе.
– Я не поеду!
Он швырнул на пол палитру и кисти.
– Но, папа, что на тебя нашло?
– Я слишком молод. Я еще не дорос до персональных выставок. Я не поеду!
Сталинградская битва была проиграна.