Другая судьба Шмитт Эрик-Эмманюэль

– Сара?

– После меня это лучшее, что ты можешь найти, – сказала Одиннадцать. – Потому я ее и позвала. Конечно, она не согласна, но ты ее очаруешь. Я на тебя рассчитываю.

Адольф подошел к Саре, с которой ни разу не виделся после их разрыва. Она отвела глаза, глядя на тонкую полоску света, просочившуюся сквозь закрытые ставни, и пробормотала глухим голосом:

– Одиннадцать связалась со мной, как только узнала, что больна. Я несколько раз приходила, когда тебя не было. Я…

Сара заставила себя посмотреть на Адольфа. Ее взгляд скользнул поверх кровати, в глазах заплескалась паника.

Адольф обернулся.

Слишком поздно. Одиннадцать умерла.

* * *

Гитлер победил. Он стал новым канцлером Германии.

Неудавшийся художник, бывший бродяга, солдат, не дослужившийся даже до унтера, агитатор из пивной, опереточный путчист, девственный любовник толп, австриец, ставший немцем мошенническим путем, возглавил одну из богатейших и культурнейших стран Европы.

Он кричал так громко, что многие его услышали. И проголосовали за него.

Он кричал так громко, что многие сочли его смешным. И невольно пошли у него на поводу.

А ведь он сотню, тысячу раз говорил голосом своих демонов: уничтожить евреев, истребить коммунистов, отомстить Франции, расширить границы на восток, потом на запад… Он всегда говорил, что война – святое право, что война необходима. Никто никогда не вел игры столь агрессивной и столь понятной. Никто никогда не делал ненависть единственной пружиной политики. Его находили убедительным. Его находили гротескным. Но почти никто не нашел его опасным. Как можно быть настолько глухими? Гитлер не был лжецом. Он открыто выкладывал свою гнусную правду. И это служило ему защитой. Ибо люди привыкли судить по поступкам, а не по словам. Они знают, что между замыслом и его воплощением в жизнь недостает одного звена – возможности действовать. И вот эту-то возможность они Гитлеру и дали. Быть может, они думали, что власть обуздает его экстремизм, как это обычно бывает? Что Гитлер успокоится, познав суровый закон действительности?

Невдомек им было, что выбрали они не политика, но артиста. То есть полную его противоположность. Артист не прогибается под действительность – он ее творит. Ненавидя действительность, от досады артист создает ее сам. Обычно артисты не приходят к власти: они реализуются на своей стезе, примиряясь с воображаемым и реальным в своем творчестве. Гитлер же пришел к власти, потому что был артистом неудавшимся. Десять лет он повторял: «Мы возьмем власть легально. А после…»

После он сам стал властью.

В это же время один человек потерял сон. Он думал, что делает свою работу, – и спровоцировал катастрофу. Как он мог предвидеть?

Доктор Форстер с тревогой следил за политическим взлетом вестового Гитлера, своего бывшего пациента в Пазевальке в 1918-м, которого он вылечил от истерической слепоты, убедив, что Бог поручил ему миссию спасения Германии. Подвергнув его гипнозу в лечебных целях, он привил ему болезнь. Теперь, когда этот человек стоял во главе страны, доктор Форстер счел своим долгом высказаться, даже ценой нарушения врачебной тайны. Он объявил на одной из своих лекций в Грейфсвальдском университете, что Гитлер – невротик, подвергавшийся лечению внушением и гипнозом, и что он обнародует его психиатрическое досье.

Гестапо среагировало без промедления. Доктор Форстер был тотчас уволен с должности по причине психической неуравновешенности. Ему грозила смирительная рубашка.

Он бежал в Швейцарию, преследуемый по пятам спецслужбами. Он успел только положить в банковский сейф в Базеле свои психиатрические карты, написанные кодом, и сообщить об этом надежным друзьям, не уточняя, в какой именно банк, после чего его нашли мертвым в гостиничном номере – он выстрелил из револьвера себе в голову.

Пятнадцать часов двадцать девять минут

Его жизнь стала наконец оперой.

В высокой и просторной декорации рейхсканцелярии день Гитлера протекал согласно тщательно выстроенной мизансцене с участием хора – толпы, отобранной и присланной министром пропаганды, оркестра – служащих рейхсканцелярии, от министров до поварят, второстепенных персонажей – Геббельса, Геринга, Гесса, Гиммлера, Шпеера; все было организовано вокруг высокой ноты тенора, Гитлера. Никакой фальши, никакой какофонии, никакой чуждой музыки. Единственный солист, которому позволено импровизировать, – он, Гитлер. Своими громоподобными вспышками гнева, сотрясавшими стены дворца, он держал в страхе свое окружение и ошеломлял послов, которые никогда не видели, чтобы государственный деятель позволял себе так распускаться. Единственное отличие от оперы Вагнера – ни одной женской роли. Гитлер не признавал дуэтов, он блистал один. Его жизнь была мужской оперой. Германия была мужской оперой.

В одиннадцать часов утра личный слуга стучал в его дверь и оставлял на пороге прессу и важные письма.

Гитлер просыпался мучительно, с трудом выбираясь из небытия, и первым делом смотрелся в зеркало, желая удостовериться, что он не кто иной, как Гитлер. В зеленоватом сумраке хромированного стекла он видел лишь приблизительный образ.

– Ах… с каждым днем все хуже.

В зеркале он выглядел бледным, опухшим, всклокоченным, с рубцами от простыни на лице, с дряблым, жирным, отекшим телом. Он походил на заросший пруд. Он виделся себе тиной. Да и пахло от него так же. Ночью природа мстила, возвращая его к исконному обличью, она мешала ему быть Гитлером, низводя до жалкого удела человеческого. Работа мусорщика. Пользуясь его сном, она стирала черты, вздувала кожу, наливала кровью глаза, усугубляла изжогу, мучила бессвязными сновидениями. Ужасная участь – терпеть, не ведая того, еженощное поражение.

Гитлер вставал не отдохнувшим, а усталым, непохожим на себя вчерашнего, очень далеким от своих лучших фотографий и до жути близким к покойному отцу, которого он так ненавидел.

Глядя каждое утро на незнакомца в зеркале, он говорил себе:

– У меня есть целый час.

У него был всего час, чтобы сотворить Гитлера. Чтение почты начинало возвращать ему ощущение реальности существования; чтение посвященных ему статей усиливало чувство собственной значимости. После этого он шел в туалетную, где его ждала наполненная слугой ванна. Никто не видел Гитлера голым. Даже он сам. Он избавлял себя от этого зрелища, входя в ванную с полузакрытыми глазами. «Нет великого человека для его слуги». Кто это сказал? Талейран о Наполеоне? Шатобриан? Гитлер часто повторял эту фразу, ухмыляясь, ведь он мог похвалиться тем, что остается великим человеком даже для своего слуги. Карл никогда не видел его в невыгодном свете. Бритье. Прическа. Одевание. За час ошибка была исправлена: тина исчезала, и он, воссоздав себя, вновь походил на Гитлера.

Тогда он покидал свои личные покои и выходил к адъютантам, чтобы прослушать обзор правительственной прессы и просмотреть с начальником канцелярии список встреч. Он затевал увлеченный спор с одним из своих собеседников, расхаживая по зимнему саду, чтобы оттянуть завтрак. Где это видано, чтобы значительное лицо садилось за стол вовремя? Запоздав на полчаса, на час, даже на полтора, когда бывал в форме, он отправлялся наконец в столовую.

Он восседал спиной к окну, чтобы все были немного им ослеплены. За столом он всегда устраивал так, чтобы разговор шел о мировых проблемах, ибо в беседе на общие темы он мог блистать, тогда как по частным вопросам всегда находились более компетентные специалисты. Он с усилием заставлял себя слушать своих гостей и о чем-то их спрашивать. Чувствуя себя выше каждого из них, он тем не менее считал своим долгом сокращать дистанцию, снисходя до простых смертных, как отец снисходит до своих детей. Время от времени, чтобы доставить им удовольствие, показать, что он прощает им их заурядность, и дать прикоснуться к гению, он произносил ослепительную речь. Тогда он жалел, что прежде придерживал язык, ибо даже после часа непрерывного монолога чувствовал себя менее усталым, чем после десяти минут приватной беседы с кем бы то ни было. Время, так быстро текущее в собственном обществе, казалось долгим с другими. И он солировал все чаще и чаще, находя более достойным, менее утомительным и, главное, менее скучным метать бисер, чем прислушиваться к чужой посредственности.

После завтрака он проводил несколько минут с официальными лицами в музыкальной гостиной, после чего удалялся в свои апартаменты отдыхать.

От чего он отдыхал?

От собственного превосходства. Его утомляло быть всегда правым. Утомляло и все больше изолировало. Сотканный из парадоксов, он чувствовал себя менее одиноким, когда был один, чем с другими. Чувством собственного гения, верой в свою судьбу было куда легче упиваться, сидя в кресле и глядя на облака, чем среди своих подчиненных, для которых надо было превращать это упоение в приказы, письма, декреты, директивы. Ему было достаточно быть, а уж если приходилось вдобавок делать…

Иногда в апартаменты Гитлера захаживала Ева Браун. Она имела на это право. У нее там даже была своя комнатка. Народ об этом не знал, официальные лица тоже, только особо приближенным было известно о ее существовании. Они считали Гитлера и Еву Браун парой. Он действительно глубоко ее любил и одновременно питал к ней изрядное презрение.

Ева Браун была веселой девушкой, обожавшей несчастье. То блондинка, то брюнетка, всегда красивая, она влюбилась в фюрера и, поскольку тот противился, совершила несколько попыток самоубийства, которые очень сблизили их. Да этих двоих связывала скорее смерть, чем жизнь. Револьвер, потом снотворное, эти два жертвенных орудия, с помощью которых Ева Браун прокричала свое несчастье оставленной женщины, напомнили Гитлеру Мими и Гели, счастливые воспоминания, и он приблизил к себе Еву Браун. Он любил самоубийство как проявление любви, это была тема «Тристана и Изольды», это подтверждало в его глазах, что все всерьез. И он допустил Еву Браун в свое окружение, позволил ей есть и спать подле него – так сказать, погрызть косточку и лечь в конуре. В любви Евы и впрямь было что-то собачье – собака ведь всегда счастлива видеть своего хозяина, даже если он ею пренебрегает, бранит и бьет. В мире людей она воплощала покорность и привязанность.

Но Гитлер испытывал больше нежности к своим немецким овчаркам, чем к прекрасной Еве. Дело в том, что Ева совершила преступление без срока давности, навсегда привязавшее ее к Гитлеру двойственным статусом, полупритяжением-полуотвращением; она добилась того, в чем он отказывал всем другим женщинам: она с ним переспала.

Молоденькая секретарша у Хофмана, извечного официального фотографа Гитлера, в свои семнадцать лет она впервые увидела Гитлера, входящего в мюнхенское бюро. То была любовь с первого взгляда. Потому ли, что солнце, лучистое, игривое, почти белое в тот день, отразилось в его знаменитых голубых глазах? Потому ли, что раньше она видела его лишь на фотографиях, двухмерных, малоформатных, черно-белых, и вдруг жизнь преподнесла ей его живым, в красках, во плоти, точно бога, спустившегося с Олимпа ради приключения со смертными? Потому ли, что он с любопытством уставился на вновь прибывшую и сразу же послал ей улыбку, одновременно любезную и свирепую, означавшую: «Вы очень красивы»? Потому ли, что все засуетились вокруг него, словно вошел король? Как бы то ни было, в эту минуту Ева Браун подумала: «Вот мужчина моей жизни». В сущности, она влюбилась скорее в сцену, чем в человека. В дальнейшем этот порыв поддерживался в первозданности постоянными трудностями, с которыми она сталкивалась. Упорство молодой девушки приняло традиционные формы сближения, флирта, самоубийства, возвращения, унижений – короче, всех тех состояний, что обычно позволяют больным называть эту одержимость несчастьем большой любовью.

Поскольку желание есть слабость, Гитлер, как никто, умел поддерживать желание до бесконечности. Ева ничего от него не получала или разве что по чуть-чуть. Отнюдь не балуя и даже не удовлетворяя, он держал ее в подвешенном состоянии. Мало денег, мало места, никаких появлений на публике и никакой нежности.

Однажды они легли в постель. Это было вскоре после того, как Гитлер стал канцлером, упразднил свободу печати и учредил единственную партию. Они пили шампанское, Гитлер вдруг обнаружил себя лежащим на ней, одежда смялась, несколько содроганий – и Гитлер забылся в ней. В ту ночь Ева решила, что выиграла партию. Гитлер же вынес из этого опыта безоговорочное презрение, то же презрение, что он питал к своему телу, в точности то же самое. Сексуальность, как всякая материя, плоть, флюиды, относилась к тому, что было ему дано и будет отнято, – короче, к неподвластному ему. Он любил лишь свою волю. Первый сексуальный опыт в сорок четыре года стал для него простым проявлением несдержанности. Он понял в ту ночь, почему придавал этой стороне жизни так мало значения, и, порадовавшись, заключил, что он решительно выше этого.

Однако время от времени он повторял опыт. Проверки ради. Он ложился на Еву Браун. Обнимал ее в темноте, потому что боялся, что видеть происходящее при свете будет слишком противно; особенно его страшило зрелище жадного женского лона. Когда он содрогался, Ева, казалось, была на верху блаженства. Более того! Она расцветала в следовавшие за этим часы и даже дни. Эта несоразмерность его и ее удовлетворения подтверждала Гитлеру, что женщина – существо низшее.

Вечером он выходил из своих апартаментов, чтобы поужинать с приближенными, ибо новых лиц не выносил. Он говорил о том, что предпочитал, – об искусстве, театре, истории. Потом он выбирал фильм из списка, предоставленного Геббельсом, и все отправлялись на просмотр в музыкальную гостиную, в том числе слуги и шоферы гостей. Он обожал Микки-Мауса и Грету Гарбо. Потом все беседовали часов до двух ночи, пока Гитлер не удалялся.

Все было церемонией, ритуалом, формальностью. Гитлер отсек себя от всякого человеческого общения. Он царил. Он правил. Он не был счастлив, но был удовлетворен, потому что мир вращался вокруг центра – его особы.

Счастлив? Что за странная идея! Разве солнце счастливо?

* * *

– После сорока артист больше не питает иллюзий на свой счет. Он знает, большой он артист или маленький.

Молодые лица с увлечением взирали на Адольфа Г. Его лекции в Независимой Берлинской академии всегда собирали полные залы. Всем нравился открытый взгляд этого преподавателя на искусство и свое время. У него можно было научиться как традиционной технике, так и приемам современного письма, ибо он щедро делился своими парижскими воспоминаниями. Пикассо, Брак, Леже, Сутин, Шагал, Модильяни, Фуджита, Ван Донген, Дали – он был на «ты» со всеми сегодняшними знаменитостями, говорил о них просто, как о близких знакомых, и одного этого было достаточно, чтобы наделить его безграничным авторитетом.

– В двадцать лет все – сон, витающий в облаках. В сорок часть наших грез становится материей нашей жизни. Мы работали, мы писали, мы успели наделать ошибок и исправить их, успели раздвинуть свои границы. В сорок лет мы обрели технику и сохранили энергию: мы уже знаем и еще можем. Если мы не создали шедевра или хотя бы намек на шедевр – что ж, игра окончена.

Голос Адольфа дрогнул от волнения. Он сам не понимал, почему затронул эту тему, просто ощутил настоятельную потребность, и собственные мысли были для него в новинку. Мучительная печаль переполняла его. Его ученики поняли, что слушают уже не лекцию, но исповедь. Они знали, что их преподаватель был художником в двадцатые годы и что по неизвестным им причинам бросил живопись по возвращении в Германию. Никому из них не довелось видеть его картины, но многие так часто встречали его имя в каталогах и статьях о Парижской школе, что в Академии сложилась легенда о быстро закатившейся звезде гения Адольфа Г., замолчавшего в таинственном отчаянии. В этот день студенты обратились в слух, догадываясь, что, может быть, услышат разгадку тайны.

– Да, можно извинить неуверенность мазка, робость красок, слабость композиции, пока художник находится в становлении. Конечно, есть такие монстры, как Пикассо или Бернштейн, которые в семнадцать лет уже состоялись. Но перед такой очевидностью можно сказать, что они родились гениями со своими выразительными средствами гениев, в то время как другим требуются годы для приобретения этих выразительных средств. Мы ждем, а значит, надеемся. Нам интересно, что у нас родится. Каков будет плод труда? Недоносок? Два недоноска? Три выкидыша? Не важно. Надо продолжать. Рожать самого себя. Мы ждем встречи с далеким незнакомцем – художником, которым нам предстоит стать. В сорок лет младенец уже родился. Для одних – большой сюрприз – это гигант. Для других – о радость! – живой. Для третьих – драма – мертворожденный, маленький трупик на руках, пускающий насмарку все годы усилий.

Адольфу казалось, что из него вытекает кровь, как будто он вскрыл себе вены в теплой ванне; однако это оцепенение было так блаженно, так смутно, почти чувственно сладостно, что он продолжал говорить.

– Я сам из этих людей. Разочарованных. Отчаявшихся. Я посвятил первую половину жизни погоне за мечтой о самом себе, которая оказалась иллюзией. Несмотря на работу, на серьезное отношение, несмотря даже на некоторый успех как у критики, так и в финансовом плане, к сорока годам мне стало ясно – я не большой художник. И даже не маленький мастер. Вообще никто. Мыльный пузырь.

Студенты хотели было запротестовать, кто искренне, кто из гуманности, но их преподаватель был так наг и уязвим в своей исповеди, что они прикусили язык.

– И вот, поскольку я люблю живопись страстно, люблю ее больше, чем она любит меня, я решил стать учителем. Вашим учителем. Передавать опыт. Я нашел свое место. И я счастлив.

Но когда он произносил слово «счастлив», слезы подступили к горлу Адольфа Г., заставив его поспешно покинуть кафедру.

* * *

– Этому нужно положить конец!

Гитлер рвал и метал с самого пробуждения. Просмотр иностранной прессы вывел его из себя: «безумный, нерешительный и безобидный» – вот что следовало из посвященных ему статей. Обычно Гитлер радовался этим нелепым суждениям, ибо заблуждения защищают истину, как броня, но в это утро его гордость была задета. Почему? Он плохо спал, мучился изжогой и из-за этого в очередной раз убедил себя, что болен раком, как его мать. У него возникло предчувствие близкой смерти.

Окончательно испортила ему настроение Ева Браун: она вышла из своей комнаты, красивая как никогда, – сегодня она была пергидролевой блондинкой, – и прижалась к нему, напомнив о позавчерашнем вечере.

– Когда ты на мне женишься?

– Я женюсь на тебе, когда у меня не станет никакого политического будущего.

– Но у тебя уже есть все! Вся власть. Вся Германия у твоих ног. И я.

– Власти недостаточно. У меня есть миссия. Или ты думаешь, что я из тех глупцов, которые, сев на трон, ничего больше не хотят и не имеют иных забот, кроме как удержаться на нем? Думаешь, я буду сидеть сложа руки?

Ева Браун лишилась дара речи; она-то думала, что Гитлер вполне удовлетворен своей диктатурой. Кипя от возмущения, он громко хлопнул дверью.

Он вызвал своего врача. Пузатый и скользкий доктор Морелл принялся его успокаивать, повторив, что при вегетарианской диете развитие рака практически исключено. Поняв, что врач просто морочит ему голову, чтобы погасить его тревогу, и оставляет без внимания физические симптомы и признаки, он отослал его и велел секретарям позвать личного астролога.

Звездочет пришел к нему в зимний сад.

– Скажите мне правду, я способен ее выслушать. Я знаю, что мне недолго осталось.

– Полноте, полноте…

– Ах, не говорите со мной как эти тупицы-врачи. Я болен, а они не желают этого видеть. В прошлый раз вы попали в точку: сообщили мне, когда начнется война. В тысяча девятьсот сорок третьем. Меня это вполне устраивает.

– Я мог ошибиться…

– Замолчите! Мне следует говорить все. Ваш дар – пророчество, мой – спасение Германии, ничего тут не поделать, мы таковы, это наша судьба. Теперь скажите мне, когда я умру.

– Но…

– Скажите.

– В пятнадцать часов двадцать девять минут.

Гитлер осекся. Вся кровь отхлынула от его лица. Он даже с тревогой огляделся вокруг.

– Сегодня?

– Нет. Много позже. Но звезды сказали мне наверняка, что это будет в пятнадцать часов двадцать девять минут. Любопытно, правда?

– Когда?

– Позже.

– Когда?

Астролог смущенно молчал, ерзая и ища глазами лазейку.

– Когда?

Гитлер сорвался на крик. Маг задрожал:

– Я должен вернуться к себе и посмотреть мои звездные карты.

– Даю вам два часа. В конце завтрака, когда подадут чай, вы сообщите мне дату моей смерти. Я требую. Понятно?

– Понятно.

Гитлер не слушал разговоров за завтраком, он дал толстомордому Герингу выступить дублером с монологом, из которого не уловил ни слова.

Когда подали чай, вернулся астролог и уединился с Гитлером в саду рейхсканцелярии.

– Ну что?

– Вы готовы услышать правду?

– Да. Скорее.

– У меня есть час и год. Но ни дня, ни месяца.

– Отлично. Скорее.

– В пятнадцать часов двадцать девять минут…

– Да, я уже знаю.

– В тысяча девятьсот сорок седьмом.

Удар был так силен, что Гитлер сел. Десять лет! Ему осталось всего десять лет.

– Конечно, я могу ошибаться, – пролепетал астролог при виде ошарашенного лица Гитлера.

– Нет, вы не ошибаетесь. Да я и сам это знал.

1937–1947. Гитлер пытался мысленно прочувствовать толщу десяти лет жизни, но ничего не получалось: как, скажите на милость, соизмерить первые десять лет детства, казавшиеся ему безбрежными, как океан, и узенький ручеек десяти лет, составивших дорогу к власти?

Десять лет… Еще десять лет…

Он поблагодарил астролога и отправился на назначенную встречу со своим архитектором.

При виде Шпеера, молодого человека, элегантного, обаятельного, с пухлым, красиво очерченным, почти женским ртом и густыми, насмешливыми бровями, Гитлера охватило волнение.

«Это я, – подумалось ему, – я, только моложе».

Он знал Шпеера много лет, но лишь сегодня ему бросилось в глаза это сходство.

«Да, это я! Мой портрет! Он мог бы быть моим сыном!» – с восторгом повторял он про себя, легко забыв, что Шпеер был красив, а он, Гитлер, наружностью обладал самой банальной. Ему нравилось проводить время со своим архитектором, нравились их увлеченные споры о макетах и планах. Шпеер был артистом, как и он сам. Он мог бы стать моим преемником. Уж лучше он, чем этот заплывший жиром Геринг, вдобавок опиоман. Мысль о преемнике порадовала его: это была возможность стравить приближенных. Позже. У меня есть десять лет.

Шпеер принес ему макеты нового Берлина – Берлина Третьего рейха, монументального ансамбля, который засвидетельствует на века политическую мощь Гитлера, – широкие проспекты, просторные площади, министерские здания. Они смотрели на эти пирамиды национал-социализма. Вершиной их был купол Рейхстага, парламента, который Гитлер, не приемлющий парламентаризма, замышлял скорее как гигантский зал, где он будет произносить свои речи, чем как место для дискуссий, – его эскиз он сам набросал еще в 1925-м. Альберт Шпеер развил набросок в план и написал: «Проект по замыслу фюрера» – это привело Гитлера в такой восторг, что он даже позволил себе поскромничать:

– Нет-нет, вы должны подписаться «Альберт Шпеер», это же вы архитектор, ваш вклад куда ценнее моего наброска, нацарапанного в тюрьме от нечего делать.

Шпеер покраснел, Гитлер тоже. Все было прекрасно.

Рейхстаг обещал стать самым большим залом собраний из когда-либо построенных. Формы здания были просты, но цифры являли собой упоительную поэму: купол двухсот пятидесяти метров в диаметре вознесется в облака на двести двадцать метров; сто восемьдесят тысяч человек смогут слушать под ним речи Гитлера – в семнадцать раз больше, чем в соборе Святого Петра в Риме; сто квадратных мраморных колонн высотой двадцать четыре метра; ниша высотой пятьдесят метров и шириной двадцать восемь; четырнадцатиметровый золотой имперский орел, держащий в когтях свастику, увенчанную дубовыми листьями; свод купола будет покоиться на квадратном блоке из светлого гранита длиной триста пятнадцать метров и высотой семьдесят четыре, а внешний объем здания достигнет двадцати одного миллиона кубических метров; снаружи Рейхстаг будет походить на зеленую гору высотой двести тридцать метров, ибо купол будет покрыт пластинами патинированной меди; на вершине стеклянный фонарь высотой сорок метров и на нем еще один орел со свастикой увенчают все это великолепие.

Гитлер был сильно взволнован. Его химера становилась реальностью. Несколько раз он пересматривал цифры в сторону увеличения; несколько раз посылал к чертям министерского советника Книпфера, специалиста по противовоздушной обороне, который жаловался, что сооружение, выступающее из нижних слоев облаков в столице, будет идеальным ориентиром для вражеских бомбардировщиков; несколько раз отметал пожатием плеч подозрения в мегаломании. Рейхстаг будет свидетельством величия Германии, а не Гитлера. Сам он, оставшись простым и скромным, как вколачивала это в народ пропаганда Геббельса, удовольствуется маленьким домиком без затей.

– Видите ли, дорогой мой Шпеер, я пользуюсь достаточной властью и почтением, чтобы обойтись без роскоши. Но моим преемникам эта помпа понадобится. У многих не будет другого способа удержаться; мелкий умишко сумеет извлечь выгоду из такой мизансцены. Когда на местах лежит отпечаток исторического прошлого, истинного величия, они возвышают даже самого узколобого продолжателя. Вот причина, по которой мы и должны построить все это при моей жизни: тот факт, что я там жил, добавит золота и блеска этим стенам. Даже если я проживу там всего несколько лет, этого будет достаточно.

– Мой фюрер, единственная цель моей жизни – по мере возможности споспешествовать вашему гению.

– Хорошо. Поскольку планы готовы, каковы ваши прикидки по работам?

– Пять миллиардов марок.

– Нет, я говорю о сроках.

– По самым оптимистичным прогнозам мы можем закончить к тысяча девятьсот пятьдесят первому

Помрачневшее лицо Гитлера стало холодным и зеленоватым, как могильный мрамор.

– К тысяча девятьсот пятьдесят первому?

– Самое раннее, мой фюрер.

– Я сошел с ума, Шпеер?

– Простите, мой фюрер?

– Я вас спрашиваю, вы принимаете меня за сумасшедшего?

– Мой фюрер, не знаю, что я мог сказать такого, чтобы вы подумали, что…

– Видите ли, Шпеер, дело в том, что многие в мире считают меня сумасшедшим. А между тем я не знаю человека более разумного и верного своим идеям, чем я. Я не только ставлю перед собой четкие цели, которые формулирую публично, с тех пор как вошел в политику, – я действую согласно с этими целями. Меня называют чудовищем, подверженным истерикам, говорят о приступах буйства, а между тем я разумен и методичен: поджог Рейхстага,[23] учреждение единой партии, «ночь длинных ножей»,[24] сожжение книг, гонения на евреев – об этом я всегда говорил, об этом – и ни о чем другом. Буян, я? Моя сила в моей правоте. Чудовище, я? Я всего-навсего мыслю логически. Дикарь, я? Я упразднил соглашения, подписанные в Версале и Локарно, а мои противники и не почесались. Недалекого ума, я? Да англичане, французы, американцы, австрийцы, русские даже не подозревают, как я умен! Вообразите себе единственного зрячего в мире слепых: слепые и представить не могут, что он видит, они его недооценивают, им неведомы его сила, его губительная мощь. Вот кто я такой, я, фюрер Германии, среди политиков мировой сцены: единственный зрячий в мире слепых. Безумец! Фанфарон! Крикун! Безобидный! Непоследовательный! Какая жалость! Как они могут думать, что Германия, великая Германия, уже давшая миру Бисмарка и Фридриха Великого, не подарит ему однажды и Адольфа Гитлера! Мое терпение на исходе, так больше продолжаться не может.

– Что, мой фюрер?

– Все это. Этот сон. Эта рутина. Эта Ева Браун, которая хочет за меня замуж. Эти архитектурные проекты. Я еще не ушел на покой.

– Я не понимаю, мой фюрер. Вы разочарованы моими планами?

Гитлер как будто только сейчас обнаружил перед собой Альберта Шпеера; он посмотрел на него растерянно, словно тот вошел без стука.

– Я очень доволен вашей работой, дорогой мой Шпеер. Мы с вами построим великий Берлин Третьего рейха. Но ускорьте работы – это все, о чем я прошу, максимально ускорьте работы.

– Я самый счастливый человек на земле, мой фюрер. У меня впереди четырнадцать лет напряженной работы, но я самый счастливый человек на земле.

– Сократите сроки. Тысяча девятьсот сорок седьмой подойдет.

– Я постараюсь, мой фюрер. Тысяча девятьсот сорок седьмой? Может, и получится, если не будет войны.

– Войны? А почему у нас должна быть война? Немцы обожают меня, потому что я принес им мир и процветание. Теперь я думаю лишь о том, чтобы продолжать, строить и готовить себе преемников. С какой стати я совершу такое безумие – развяжу войну?

С этими словами он решил, что незамедлительно расширит жизненное пространство Германии: Австрия, Чехословакия, Польша.

Дальше будет видно… Может быть, Франция? Россия?

* * *

Адольф Г. никому не доверял гулять со своими детьми в сквере. Ни одна из нянь не могла отнять у него этого права, которое он считал святым. Ибо он не только водил их в сквер и присматривал там за ними, нет, он играл с ними до изнеможения, бегал, копал, прыгал, прятался, раскачивался на скрипучих качелях так, что те едва не разваливались, не боясь ни оцарапаться, ни порвать в кустах свитер, ни перемазать штаны землей на заду и зеленью на коленях, ни набрать в носки и карманы песка, который находил потом даже в складках простыней.

– Папа, поиграем в салки?

Адольф смотрел вслед убегающим близнецам Рембрандту и Софи.

Он так хорошо ладил с детьми, что со страхом смотрел, как они растут. Буду ли я по-прежнему на высоте, когда они повзрослеют? Пока я хороший отец, потому что они еще маленькие. Будут ли они так же любить меня потом? Будут ли уважать? Какими они станут? Я-то знаю, что буду любить их всегда, но они? Я вот ненавидел своего отца.

Его любовь к детям была тем сильнее, что в этом чувстве присутствовало какое-то отчаяние. Он решился завести их, когда бросил живопись. Выбор действительности. Так он часто оправдывал для себя тот переломный момент своей жизни. После смерти Одиннадцать-Тридцать он несколько месяцев был не способен ни чувствовать, ни воспринимать, ни думать, ни что-либо делать. Поселившись в мансарде, которую нашел для него Нойманн, он часами просиживал у окна, безучастный, как растение, удивляясь одному: где солнце берет мужество, чтобы вставать каждое утро? Окружающие поначалу думали, что он бросил писать лишь на время. Его бездействие оправдывали горем, вялостью рынка искусства в связи с экономическим кризисом, равнодушием его основного галерейщика, предпочитавшего заниматься более плодовитыми и устоявшимися артистами. Причины находили разные, потому что никто не угадал единственно верной. Но он, почти ни о чем не думая, созерцая занимающийся и угасающий день, знал: что-то в нем сломалось и восстановлению не подлежит. Что? Лирическая иллюзия? Потребность в самовыражении? Жажда успеха? Нет. Просто желание.

Желание заниматься живописью у него было и сегодня, в Берлине, и его лекции предоставляли ему такую возможность. Но желание быть художником умерло. Превзойти себя, раздвинуть свои границы, сражаться со строптивой материей на холсте и ограниченностью собственного ума – всего этого он больше не хотел. Он предпочел счастье. Пусть даже с привкусом горечи.

– Эй, папа, ты уснул?

Маленькая девочка тянула его за руку.

– Салка! Я тебя осалила. Тебе водить.

Он рассмеялся, признавая свое поражение:

– Может, лучше пойдем в песочницу?

– О да!

Рембрандт и Софи запрыгали от радости. Их отец вызывал в песочнице всеобщее восхищение, рисуя изумительные фигуры на песке. Они могли полюбоваться красотой и одновременно погордиться перед своими товарищами.

Адольф нарисовал лебедя, потом дракона, потом стаю розовых фламинго. Каждый раз и дети, и родители аплодировали.

Тогда он принялся за целую сцену: битва химер, горгоны против кентавров. Зрители затаили дыхание.

Подошла женщина, высокая, стройная женщина, с собранными в узел светлыми волосами трех разных оттенков.

Она посмотрела на фреску в песочнице и, когда Адольф поравнялся с ней, грустно прошептала:

– Как бы мне хотелось, чтобы ты рисовал не только на песке.

* * *

В тот день, 9 ноября 1937 года, выйдя с совещания со своими военачальниками, Гитлер знал, что ему осталось сделать. Уборку! Он произнес коротенькую, на два часа, речь, обрисовав территориальные притязания Германии для расширения ее жизненного пространства, без чего пострадают экономика, сельское хозяйство и общественное спокойствие. Он набросал несколько планов, говоря о Чехословакии, об Австрии, о Польше. Он нарочно был расплывчат, ибо прощупывал своих собеседников, путаность позволяла ему уловить, что они понимают, вернее, думают, что понимают, не понимая ничего; он сбивал их с толку, выгоняя из логова их тайные страсти. Охота была решающей: ему надо было избавиться от генерала Бломберга и генерала Фрича.

Эти офицеры традиционного толка, дослужившиеся до высочайших чинов путем долгой и славной карьеры, не имевшей никакого отношения к нацизму, посмели высказать скептицизм и возражения. Они считали политику силы преждевременной и опасались отпора со стороны Великобритании, которая втянет Германию в войну. Короче говоря, они были против политики Гитлера.

Гитлер был открыт, сговорчив и сделал вид, будто готов к дискуссии и принимает критику. Улыбаясь, он заманил их в свою западню. Он даже позволил себе роскошь в конце совещания проявить душевность, заклиная генерала Фрича не отменять своих планов на отпуск.

Действовать надо было без лишнего шума. Он не мог устранить их физически, как уничтожил амбициозного содомита генерала Рёма во время «ночи длинных ножей» в 1934-м. Сегодня глаза всего мира прикованы к нему, и применение карательных мер к строптивым генералам даст понять его врагам, что нужно спешно вооружаться. Никогда не повторять дважды одно и то же, никогда не повторять дважды. Он ликовал. Готовить подлость – это действовало на него освежающе. Повеяло молодостью.

Дело заняло всего несколько недель.

Генерал Бломберг, вдовец, отец пятерых взрослых детей, встретил в парке хорошенькую женщину по имени Маргарете Грун, на тридцать пять лет его моложе, и воспылал к ней чувственной страстью. Безумно влюбленный, благодарный Небу за столь прекрасное приключение на склоне лет, он захотел на ней жениться и испросил разрешение у Гитлера, Верховного главнокомандующего вооруженными силами. Фюрер отнесся к просьбе с энтузиазмом и даже вызвался быть свидетелем на свадьбе – при условии, что она будет скромной; более того, он порекомендовал Геринга как второго свидетеля. Бломберг, над которым потешалась вся армия – надо же, жениться на старости лет на девчонке, простой машинистке! – прослезился от благодарности, тронутый до глубины души тем, что два первых лица рейха оказались настолько выше общественных условностей. Свадьба состоялась 12 января 1938 года в Министерстве обороны, в самом узком кругу.

Десять дней спустя в руках у Гитлера оказалось подобное бомбе досье на Маргарете Грун, ныне генеральшу Бломберг, где были собраны порнографические снимки, сделанные несколько лет назад неким евреем чешского происхождения, и полицейская карточка проститутки в Берлине.

Гитлер с наслаждением сыграл свою роль. Он был грандиозен. Он уверял, что глаз не сомкнул всю ночь, расхаживая по комнате и вздыхая: «Если немецкий генерал женится на шлюхе, то нет ничего невозможного!» – и даже распустил слух через своих слуг, что семь раз принимал ванну, чтобы отмыть грязь после поцелуя ручки генеральши Бломберг. Он сыграл отчаяние и стыд: «Я был свидетелем на свадьбе шлюхи!» Потом печаль и горе за своего друга Бломберга: «Он покончит с собой, наверняка покончит, когда узнает, как он был обманут, кто его жена, в какое положение он поставил верховное командование рейха, он пустит себе пулю в лоб, это единственный выход. Вот беда-то!» Сделав достаточно, чтобы образ действий был ясен каждому, он отправил к Бломбергу Геринга, полагая, что самоубийство случится этой же ночью.

К его немалому удивлению, назавтра Бломберг явился к нему живой и невредимый. Он был вынужден дать ему аудиенцию.

– Я знал, на ком женюсь, мой фюрер, но моя страсть была слишком сильна. Она все так же сильна и сейчас. Я не могу расстаться с этой женщиной. Я без ума от нее. Я подаю в отставку и уезжаю в Италию.

Гитлер был великолепен в роли друга, понимающего муки любви. Он заверил генерала, что его отставка будет лишь временной; как только об этом деле забудут, он вернется на свой пост; в доказательство дружбы он даже пожаловал ему пятьдесят тысяч марок и полную генеральскую пенсию. Бломберг покинул рейхсканцелярию, ни на секунду не заподозрив, что его обвели вокруг пальца.

Дело Фрича, командующего сухопутными войсками, тоже провернули без сучка без задоринки. Гиммлер представил досье, в котором намекалось, что молодой проститут из Берлина по имени Отто шантажировал генерала фон Фрича его гомосексуальными похождениями в 1933-м. Гитлер сыграл ту же роль – якобы отказывался верить. Фрич, желая оправдаться, добился личной встречи в библиотеке Гитлера. Исходя из принципа, что нет дыма без огня, он основательно поразмыслил и порылся в своем прошлом. Негодяй Отто, должно быть, извратил и очернил чистую дружбу, связывавшую генерала в 1933-м с одним членом гитлерюгенда. Его защита обернулась полным крахом. В библиотеку привели того самого Отто, который вылил – ему за это хорошо заплатили – ушат грязи на командующего сухопутными войсками и его миньона из гитлерюгенда. Кому поверили – уважаемому человеку или продажному педерасту, выпущенному на один вечер из тюрьмы? Фрич подал в отставку, и Гитлер счел необходимым реструктурировать верхушку армии: во избежание новых скандалов и открытого кризиса он взял на себя руководство вермахтом и не назначил нового министра обороны.

Теперь армия была обезглавлена, никто больше не мешал осторожными советами, у Гитлера были развязаны руки.

И руки у него так и чесались начать действовать…

* * *

Студент ждал его во дворе.

– Я с вами не согласен, герр Г.

Адольф Г. не сразу понял, что к нему обращаются. Он созерцал. Он не знал, чем любоваться в первую очередь – белокурым студентом с почти нереальным цветом лица, какой писал четыреста лет назад Рафаэль, или сакурой, единственным деревом среди асфальта, забрызгавшим день тысячами розовых цветов.

Студента, которого так и распирало то, что он хотел сказать уже несколько дней, не смутила видимая безучастность преподавателя.

– Почему вы говорите, что вы посредственный художник? Вам ли об этом судить? Кто вам дал такое право?

От горячности молодого человека Адольф даже вздрогнул:

– Генрих, что на вас нашло?

– Меня возмутила ваша… исповедь на той лекции. В отличие от моих товарищей, мне посчастливилось видеть ваши картины.

– И где же? – спросил Адольф агрессивно, как будто ему сообщили, что кто-то рылся в его личных вещах.

– В Париже, у графа де Бомона. У него их три. На меня произвели большое впечатление эти полотна – вне зависимости от того, что они ваши, – они заставили меня задуматься, особенно «Диктатор-девственник».

– Вот как?

Он не помнил, что картину купил де Бомон. Глупо, но это его успокоило. Теперь он знал, что полотно в хороших руках.

– Герр Г., я думаю, вы лжете самому себе, когда говорите, что бросили живопись, потому что сочли себя посредственностью.

– Нет, я не лгу себе и не заблуждаюсь. Я даже не маленький мастер сюрреализма.

– Это не вам решать! – выкрикнул Генрих.

Молодой человек зарделся от гнева. Адольфа это тронуло. Вот и я был таким в его годы, непримиримым.

– Жизнь делается не нами, – продолжал Генрих. – Вы не сами себе ее дали. Вы не сами выбираете, что вам дано. Вы можете думать, что у вас дар к музыке, но вас предпочитает живопись, и правду о вас вам скажут другие. «Нет, ты пишешь плохую музыку. Да, ты пишешь прекрасные картины». Мир признаёт вас, ставит диагноз, ориентирует.

– Возможно… – отозвался Адольф задумчиво.

– Нет, точно! Я скажу вам, чего вы не приемлете в вашей жизни после сорока лет, – чужого вмешательства.

– Не рубите сплеча, Генрих. Наоборот, после сорока лет я даю больше места другим в моей жизни. У меня есть дети, я люблю их. Я занимаюсь своими учениками.

– И что же? Значит, или – или? Или я пишу. Или я живу. Одно исключает другое?

– Нет, – протянул Адольф, – я этого не говорил…

– Да. В сорок лет вы решаете завести детей и решаете больше не писать. На самом деле чего вы хотите, так это решать. Держать свою жизнь в руках. Властвовать над нею. Даже задушив то, что клокочет в вас и вам неподвластно. А это, наверно, самое ценное. Вот так, вы уничтожили чужую долю и внутри вас, и вовне. И все ради того, чтобы держать под контролем. Но что держать?

– Генрих, по какому праву вы так со мной разговариваете?

Адольф сорвался на крик – значит удар попал в цель.

– По праву человека, который вами восхищается. Нет, не так. Который восхищается своим учителем, но еще больше восхищается тридцатилетним художником, подписывавшимся «Адольф Г».

Адольф ощутил странное волнение. Ему казалось, что сейчас вернется Одиннадцать-Тридцать, прибежит и бросится ему на шею.

Генрих повернулся, чтобы уйти, бросив напоследок:

– Я не могу простить моему учителю, что он убил художника.

* * *

«Один народ, один рейх, один вождь!»

Гитлер ехал по мостику в своем родном городке, тому самому, который до сего дня обозначал границу между Германией и Австрией, а отныне был всего лишь дорогой внутри одной страны. Весело звонили церковные колокола, тысячи ликующих людей стояли по обе стороны улицы. Ему бросали цветы, конфеты, серпантин, фанфары играли гимн, к нему подносили на руках самых красивых детей.

Гитлер только что захватил Австрию, и его встречали как спасителя. Браунау-ам-Инн, аккуратный городок на границе Германии и Австрии, где он появился на свет и выносил мысль, что нельзя разделять две страны, с гордостью приветствовал своего великого уроженца.

– Хотите остановиться здесь, мой фюрер? – спросил генерал фон Бок, сидевший рядом с диктатором в «мерседесе» и тронутый до слез народным ликованием.

– Нет, – сухо ответил Гитлер, – это чисто символический визит.

Страницы: «« ... 1516171819202122 »»

Читать бесплатно другие книги:

Средний (переходный) возраст, который по природе своей не диагноз и не болезнь, характеризуется целы...
Что значит быть мальчиком? Школа, родители, учителя, одноклассники, уроки, домашние обязанности. А е...
Что значит быть мальчиком? Школа, родители, учителя, одноклассники, уроки, домашние обязанности. А е...
Что значит быть мальчиком? Школа, родители, учителя, одноклассники, уроки, домашние обязанности. А е...
Цель сборника – прояснение возможных точек зрения на начало и конец вселенной, а также поиск принцип...
Их трое. Юный изгнанник, живущий на краю земли. Принцесса, которой снятся кошмары. И тот, в чьих рук...