Другая судьба Шмитт Эрик-Эмманюэль
На самом деле Гитлер совершенно не помнил Браунау-ам-Инн и больше всего боялся встречи с людьми, которые помнили, а значит, имели над ним превосходство. И потом, не надо путать – он не местная знаменитость, но звезда мировой величины: он не завоевал Браунау-ам-Инн – он покорил Австрию.
Кортеж продолжил свой триумфальный путь до Линца.
Вот там Гитлер по-настоящему растрогался. Он всегда предпочитал Линц Вене, потому что в этом городе был счастлив с матерью. Когда в сумерках плотная влюбленная толпа приветствовала его на рыночной площади криками «Хайль!» и «Один народ, один рейх, один вождь!», он почувствовал, как по его щекам потекли слезы и промочили жесткий воротничок.
С балкона Ратуши он выплеснул весь свой мистический темперамент.
– Теперь я знаю, что был избран Провидением, чтобы привести мою родину в лоно немецкого рейха! Вы – первые свидетели, что я свою миссию выполнил.
Толпа так бушевала от восторга, что Гитлер решил отложить отъезд в Вену и задержаться на день в Линце.
Ночью в отеле «Вайнцингер» он не мог уснуть, несмотря на медленное, гипнотическое течение Дуная, к которому были прикованы его глаза. Это было так просто. Великобритания и Франция пусть утрутся! Я получил Австрию одними угрозами. Без единого выстрела. Значит, я в своем законном праве. Все не советовали мне рисковать. Я действовал по своему разумению. И я был прав. Отныне никого больше не буду слушать. Завтра я пойду на могилу родителей. Это будет прекрасно. Геббельс обещал мне фотографов и кинокамеры. Да, прекрасная картина – покорить Австрию с букетом цветов. Решительно, все идиоты, трусы, болваны. Никого больше не слушать. Никогда.
Завтрашний день выглядел подогретым блюдом, ибо Гитлер так явственно представил себе все ночью, что реальность его разочаровала. Он не ощутил никаких эмоций, придя на семейную могилу; сыграл перед репортерами, как немой актер, панически боясь, что будет неубедителен, и был вынужден потом терпеть радость и воспоминания окружающих; он чувствовал себя точно выжатый лимон.
Он отправился в Вену, где его ожидал восторженный прием. Вена, город, который унизил его, отверг, выбросил на улицу, сделал бродягой и побирушкой, Вена, где он мерз, голодал, сомневался в себе, Вена византийская, восточная, еврейская, бессовестная куртизанка, осыпанная драгоценностями, – эта Вена легла к его ногам влюбленной кошкой. Он смотрел сверху на двести пятьдесят тысяч человек, которые стонали от радости на площади Героев, и думал, что умерло прошлое со всеми его неудачами, что порабощены те, кто отвергал его, – и он злопамятно смаковал, стиснув зубы, восхитительный вкус крови – признак экстаза. В Линце он насладился радостью. Здесь, в Вене, наслаждался местью.
Под вечер состоялся военный парад, после которого он принял накоротке кардинала Иннитцера, примаса Австрии, в сопровождении епископов и архиепископов, который посулил ему безоговорочную поддержку австрийских католиков новому режиму. Шут гороховый, думал Гитлер, глядя на человека в красном атласе, недолго тебе осталось строить из себя важную персону. В нацистском государстве нет места твоей религии. Да и всему христианству пора умереть. Через пять лет не увидите ни одного распятия! Расшаркавшись с алой мантией, он сел в самолет и вылетел в Берлин.
Вновь водворившись в рейхсканцелярии, в следующие дни он смог убедиться, что гестапо отлично работало в Вене: были спешно собраны полицейские досье, прошли облавы на социалистов и коммунистов; магазины и дома евреев были разорены, а сами евреи, лишившиеся своих денег, драгоценностей, мехов, помещены в камеры предварительного заключения. Эпидемия самоубийств следовала за этой чисткой. Те, кого еще защищал международный статус, как, например, доктор Зигмунд Фрейд, спешно готовились к отъезду. Борьба с внутренними врагами шла успешно. Только война позволяла действовать логично и эффективно, Гитлер получил этому подтверждение.
Очень скоро он отвернулся от Австрии и больше о ней не думал. Теперь его мысли были обращены к Чехословакии.
«Сад наслаждений» располагался недалеко от Министерства обороны, поэтому, помимо постоянной клиентуры, сюда захаживали генералы, адмиралы, генеральши, адмиральши, а также любовницы генералов и любовницы адмиралов. Все это высшее общество обожало духи Сары Рубинштейн, во-первых, потому, что они были редки, во-вторых, потому, что они были дороги, наконец, потому, что делала она их сама, вручную, в задней комнате своего магазина, среди колб и перегонных кубов. Магазин, отделанный золотом и черным деревом, с тяжелыми хрустальными флаконами, в чьих граненых пробках играла радуга, а этикетки с написанными изящным почерком названиями навевали грезы: «Вода радости», «Вода муз», «Отражение Нарцисса», «Слезы Эхо», – никогда не пустел со дня основания, изысканные туалеты и военная форма сменяли друг друга в облаках кардамона, сандала и шафранной розы, вырывавшихся из распылителей.
Софи и Рембрандт в парфюмерном магазине чувствовали себя в мире взрослых. Если отец, казавшийся им товарищем по играм, принадлежал со своими рисунками детству, то мать, командовавшая служащими, продавщицами, бухгалтером, поставщиками, сражавшаяся с цветочниками из Голландии и с юга Франции за своевременные поставки, приносившая каждый вечер домой горы монет и банкнот, бурно спорившая со своим банкиром о векселях, кредитах и процентных ставках, жила в притягательно реальном мире. Сара Рубинштейн якшалась с министрами, офицерами, знатью, шутила с их женами; она часто узнавала задолго до журналистов новости, которые все потом обсуждали.
Адольф Г. любил бывать в мире своей супруги. Этот мир остался ему чужим. Как и она. Он восхищался этой современной, самостоятельной женщиной; он плохо знал ее и очень хорошо умел ее любить; в сущности, он чувствовал себя скорее ее любовником, чем мужем, – любовником еще в поре открытий, удивлений, любовником без привычек. Он говорил себе, что со временем узнает ее лучше, что у него еще все впереди. Он женился на ней потому, что она этого хотела, и потому, что это было последним желанием умирающей Одиннадцать-Тридцать. Это не было его личным выбором. Он скорее согласился, чем хотел. Наверно, по этой причине его до сих пор удивляла их жизнь, их дети, их союз. Порой он чувствовал себя самозванцем, но, как бы то ни было, после смерти Одиннадцать-Тридцать он дрейфовал, не причаливая к берегам действительности.
– Папа, почему у тебя всегда такой удивленный вид, когда ты на меня смотришь?
Софи задала вопрос с такой серьезностью, что уклониться от ответа было невозможно.
– Я… я не знаю… потому что ты меняешься, потому что каждый день я вижу тебя как будто впервые.
– Но я же к тебе привыкла.
– Да, но взрослые не меняются. А вот дети непрестанно растут.
Объяснение ее как будто не убедило. Она права. Как я могу ей признаться, что назвал ее Софи только потому, что это было настоящее имя Одиннадцать-Тридцать? А его жена это знала? Он сомневался. Прелесть Сары заключалась отчасти в том, что никогда нельзя было знать, что ей известно. И как я могу ей признаться, что, назвав ее Софи, я ожидал, что на моих глазах постепенно вырастет маленькая Одиннадцать-Тридцать? Точно такая же, только поменьше. Однако Софи походила лишь на себя саму, что было прекрасно, потому что в ее пять лет в ней уже было что-то глубоко женственное, загадка, тайна, предвещавшая, как эскиз, женщину, которой она станет.
– Адольф, я очень встревожена.
Сара отозвала его в сторонку и увела вглубь магазина.
– Почему, дорогая?
– Политическая ситуация. Ты же знаешь, что здесь я слышу все. Благодаря моим клиентам из министерства я узнаю о событиях даже раньше газет.
– И что же?
– Я думаю, будет война.
Фюрербау, 30 октября 1938 года, два тридцать дня: Мюнхенское соглашение наконец подписано. В отсутствие каких бы то ни было чешских представителей Чехословакию разделали, чтобы накормить Гитлера. Муссолини, Чемберлен и Даладье – то есть Италия, Великобритания и Франция – расчленили труп, чтобы утолить голод людоеда и бросить ему лучшие куски.
Гитлер, однако, был в ярости. Он хотел всю Чехословакию, пусть даже ценой войны. Его же вынудили к переговорам.
По возвращении в Берлин триумфальный прием, оказанный народом, окончательно испортил ему настроение: эйфория немцев выражала прежде всего облегчение от несостоявшейся мобилизации. В лице Гитлера они приветствовали, конечно, вождя-националиста, вернувшего им Судеты, но главное – спасителя мира.
– Спаситель мира, какой бред! Мои подданные – трусы, рохли, размазни. У них пораженческий менталитет.
Страх войны… В последние месяцы он понял, что это единственное чувство владело умами как его врагов, так и союзников. Избежать вооруженного столкновения! Франция и Великобритания наплевали на союзнические соглашения с Чехословакией, потому что боялись войны. Муссолини заклинал Гитлера не вводить в Чехословакию танки и добился мюнхенской встречи, потому что боялся войны. Геринг, его правая рука, и все генералы рейха предпочли дипломатическое урегулирование, потому что боялись войны. Немецкий народ, английский народ, французский народ и итальянский народ с облегчением встречали своих вождей, потому что боялись войны. Страх войны был не ахиллесовой пятой наций, но их позвоночным столбом!
– Но я – я войны не боюсь. Я хочу войны. И я буду воевать.
Гитлер приказал слуге приготовить пенную ванну. Лишь долгое пребывание в теплой, мыльной, по-матерински ласковой воде с запахом фиалок могло его успокоить.
– Только не пускайте сюда Еву Браун. Пусть меня оставят в покое!
Слуга ушел, Гитлер разделся и невольно взглянул в зеркало. Он улыбнулся своему отражению. Вот перед чем трепещет мир! Смешно! Весь мир смешон!
Он скрылся в воде, и ему показалось, под действием тепла, что он растекается и расширяется до размеров просторной округлой ванны.
Он никогда не мог понять, почему ему не дано было тело, похожее на его душу, – сильное, крепкое, могучее, мускулистое, железное, как его воля, тело арийского атлета, какие стояли теперь на всех памятниках рейха.
Он высунул из ванны ногу: нет, решительно это не бедро его души. Пощупал себя под водой: ягодицы тоже. Посмотрел на свои вялые, молочно-белые руки, плоть на которых казалась нанизанной на кости, на грудные мышцы, улитками стекавшие к дряблым подмышкам, на слегка обвисший живот. Он избавил себя от гнетущего зрелища своего полового органа, совсем скукожившегося под действием нервного напряжения, к нему даже Ева Браун не имела больше доступа, ибо он хотел сохранить всю энергию для своих замыслов. Он все больше ненавидел это тело, непохожее на него, недостойное его, которое наверняка скоро его подведет. Для него давно было мучением видеть, на улице ли, на параде, в числе гостей, свое истинное тело на дурацкой чужой душе, безоговорочную красоту, которой он заслуживал. Отравленная стрела пронзала ему сердце. Досада. Несправедливость. Зависть. Он излечился от них только на Олимпийских играх в Берлине в 1936-м, когда все рекорды побили американские атлеты. Поначалу шокированный тем, что эта якобы великая нация – Соединенные Штаты – посылает ее представлять негров, он пришел к выводу, наблюдая за этими чемпионами, объективно гармоничными и мускулистыми – хоть и чернокожими, – объективно сильными и ловкими – хоть и чернокожими, – что в конечном счете плоть не говорит правды о душе. С тех пор все тела – свое, как и чужие, – он обливал презрением.
Только душа его была прекрасна. Он был влюблен в свою душу. Он не знал более достойной любви. Чистая, возвышенная, бескорыстная, презирающая деньги и материальный комфорт, всегда стремящаяся сделать жизнь здоровее, справедливее, лучше, всегда озабоченная общими интересами, она была полна света. Общий интерес, впрочем, подразумевал не «людей» – потому что «люди» его быстро утомляли, – но принципы общества и нации. Его большая душа была политически грамотна.
Он добавил горячей воды для поддержания экстаза.
Чемберлен боялся войны и хотел угодить своему народу, которого он тоже боялся. Даладье боялся войны и хотел угодить своему народу, которого он тоже боялся. Гитлер же не боялся войны, не боялся своего народа и никому не хотел угодить. Что такое абсолютная власть? Держать всех в страхе и ничего не бояться.
Гитлер довольно вздохнул.
Никому больше он не даст остановить его на победном пути, ибо у него есть бесценное преимущество перед всеми: он знает, как они функционируют, сам функционируя иначе.
Будет война. И война до победного конца.
Единственное сопротивление исходило от немцев. Они хотели мира. Решительно немцы недотягивали до Германии. Как тело Гитлера недотягивало до его души. То же самое. Надо, чтобы Геббельс посильнее раздул мехи своей пропаганды. Или же, если не удастся перестроить менталитет народа, придется поставить его перед фактом и не мытьем, так катаньем вовлечь в войну. Когда начнется бой, отступать будет некуда. Поддержка народа нужна правителям в мирное время; на войне командует война.
Адольф Г. провожал на вокзале своих студентов. Увидев их в форме, в тяжелых касках, с вещмешками и автоматами, он понял, что теряет их навсегда. Даже если война продлится недолго, даже если через три месяца Академия вновь распахнет свои двери и эти молодые люди, переодевшись в штатское, встанут за мольберты, они уже никогда не будут прежними. Одного энтузиазма, с которым они отправлялись в Польшу, было достаточно, чтобы изменить их необратимо. А впереди был опыт сражения, близость смерти в долгие томительные часы, страх, раны, потери. В свое время Адольф пережил все это. Война сделала его тем художником, которым он был в двадцатые—тридцатые годы, – пацифистски настроенным, ненасытным, беспамятным, жадным до новизны. Война, пусть он ее ненавидел, вылепила его.
Даже Генрих, его любимый ученик, похожий на ангела, забытого на земле Рафаэлем, надел форму цвета хаки, остриг волосы и выказывал подобающую случаю радость.
– Долой Версаль! Бек[25] негодяй! Да здравствует Германия! Мы вернем Германии земли, узурпированные поляками!
В начале тридцатых годов республику сменил авторитарный правый режим. Нойманн, по-прежнему красный, поносил это правительство, называя его фашистским; но Адольф знал, что его друг с большевистским лукавством чернит противников. Правый режим в Германии, хоть и опирался на армию, не имел ничего общего с режимом Муссолини. Авторитарный, но не тоталитарный; консервативный, а не революционный; опиравшийся на старую элиту, а не на народные массы, он сумел воспользоваться экономическим кризисом, чтобы прийти к власти, и эксплуатировал имперские обиды, чтобы удержать ее. Упразднив ряд статей мирного договора, вернув Рейнланд и добившись права на ремилитаризацию, сегодня он оспаривал карту, перекроенную в 1918-м в Версале. Вся Германия требовала возвращения земель и народов, которые некогда принадлежали рейху Бисмарка и были незаконно и поспешно отданы полякам.
– Вернуть! Исконно немецкое должно вновь стать немецким!
Режим не имел никаких имперских притязаний ни на Австрию, которая была его признанным экономическим партнером, ни на Чехословакию; он требовал лишь вернуть территории, вверенные победителями Польше.
Польша во главе с Беком ни у кого не нашла поддержки. Ни Великобритания, ни Франция не готовы были сражаться за спорные территории, и уж тем более Россия, тоже претендовавшая на кое-какие земли в Польше. Некоторые послы, чтобы отделаться от проблемы, говорили даже о праве народов на самоопределение. И режим понял, что при всеобщем безразличии можно напасть на Польшу почти законным образом, не боясь развязать новую мировую войну.
Поляки были намерены отчаянно защищаться.
Конечно, они мужественны и хорошо подготовлены, но численное превосходство было за Германией.
«Численное… – подумал Адольф. – Надеюсь, что в числе потерь не будет моих студентов. И только бы не Генрих».
Поезд уже уносил молодого человека, и он, не имевший родни в Берлине, махал из окна своему старому учителю.
«Господи, только не его, пожалуйста. Не его, самого одаренного. Ты уже забрал Бернштейна. Не повторяйся».
Пятидесятилетие Гитлера.
Пышность и экстравагантность правили бал.
Гитлер на лимузине в сопровождении кортежа из пятидесяти машин открывал новую магистраль восток—запад, разделившую Берлин, – семь километров блестящего, словно навощенного асфальта, семь километров нацистских знамен, освещенных тысячами факелов, семь километров влюбленной толпы, сдерживаемой канатами.
На рельсах и проводах подвижные кинокамеры, точно спутники вокруг солнца, запечатлевали исторический момент, снимая Гитлера.
Рейхсканцелярия ломилась от подарков: беломраморные статуи, бронзовое литье, мейсенский фарфор, картины, гобелены, редкие монеты, старинное оружие… Гитлер прошелся среди них, некоторые заметил, по поводу других отпустил шпильки, большинство проигнорировал, просто так, произвольно, чтобы показать, что он не кто-нибудь, а фюрер.
Вечером Альберт Шпеер преподнес ему макет Триумфальной арки, из дерева и гипса, высотой четыре метра. Несколько раз за ночь Гитлер выходил из спальни и с волнением обозревал сооружение, которое будет свидетельствовать о его величии в грядущие века.
Назавтра, на военном параде, он поразил всех, простояв пять часов на ногах, с поднятой рукой, прямой, сосредоточенный, незыблемый, как памятник самому себе. Он непременно хотел провести самую гигантскую демонстрацию своей военной мощи, чтобы показать западным державам, что их ждет, если они встанут Германии поперек дороги. Разумеется, места послов Франции, Великобритании, Соединенных Штатов и Польши остались пустыми, но что с того! Десять тысяч метров кинопленки запечатлели событие и были немедленно показаны в кинотеатрах всего мира.
Он знал, что в военном плане Германия еще не готова к войне, и все же в этом она превосходила другие страны. Он продолжал наращивать вооружения и, желая как можно скорее аннексировать Польшу, пошел на переговоры с абсолютным врагом – дьяволом, подонком, выродком, коммунистом Сталиным.
Летом свершилось невероятное.
Гитлер и Сталин, два непримиримых врага, диаметрально противоположные больше по идеологии, чем по методам правления, подписали, через посредство своих министров Риббентропа и Молотова, германо-советский Пакт о ненападении.
В Берлине Гитлер приказал подать шампанского. Он хлопал себя по коленям, словно сыграл удачную шутку.
– Французы и англичане обалдеют! – хохотал он. – И мои генералы тоже!
1 сентября, в четыре сорок пять утра, он отдал приказ вермахту напасть на Польшу.
Два дня Франция и Англия осознавали, что Гитлер пойдет до конца в своем покорении мира. 3 сентября в одиннадцать часов Чемберлен объявил войну Германии на волнах Би-би-си. В семнадцать часов Даладье скрепя сердце сделал то же самое в Париже.
В этот вечер Гитлер на террасе Берхтесгадена любовался горами. Природа побаловала его дивным зрелищем – закатным заревом. Розовое сияние, яркое, пламенеющее, заливало леса цвета черных водорослей алым светом, а небосвод переливался всеми цветами радуги.
Гитлер и его адъютанты впитывали это великолепие молча. На их лица и руки ложились нереальные отсветы. Мир как будто целиком погрузился в грезы. Даже лесная тишина казалась подписанной Вагнером.
Феномен продолжался час. Нацистские руководители вновь стали детьми. Созерцая озаренное небо, они видели своего вождя, стоявшего у балконных перил подобно изваянию на носу корабля, и он казался им сказочным волшебником, умеющим говорить со стихиями и повелевать ими.
Когда ночная тьма окутала небо, Гитлер повернулся к ним и тихо сказал:
– На этот раз прольется много крови.
– Неужели нам нужна была война, чтобы вновь обрести друг друга?
Сара сказала это, выскользнув из постели и направляясь в ванную. Адольф Г. услышал, как потекла, бурля, вода в ванну и заклокотали трубы. Верно, водопровод злился, когда с него требовали чуть больше обычного?
Запахи фигового дерева и белого кедра уже доносились из ванной, подбираясь к кровати.
– Можно мне с тобой в ванну? – спросил Адольф.
– Я тебя жду.
«Неужели нам нужна была война, чтобы вновь обрести друг друга?» Что она знала? На что намекала? Просто на тот факт, что Адольфу все чаще хотелось оторвать жену от работы, чтобы сводить ее в кафе, в ресторан, в театр, а еще лучше – часами лежать нагими на простынях, беседуя и прерываясь, лишь чтобы предаться любви? Или она вдобавок обнаружила, что…
Он вошел в ванную, отделанную керамической листвой с марокканским орнаментом. Встал перед зеркалом и оглядел себя снизу вверх.
– Ты себе нравишься? – смеясь спросила Сара.
– Да. Я в порядке. Мое тело мне все еще для чего-то служит. Главным образом для наслаждения. Может быть, поэтому я не так одряхлел, как многие мужчины в пятьдесят лет.
– Может быть. Во всяком случае, мне ты нравишься.
– В этом, наверно, и дело. Я старею красиво, потому что старею в твоих глазах.
Он вошел в пенную ванну и вскрикнул от боли: Сара обожала очень горячую воду, которой он не переносил. Он остался стоять, бесстыдный, весь напоказ, и смотрел на нее, улыбаясь.
Она была права. С тех пор как молодые люди погибали на польском фронте, он изменился. Он ощущал печаль и аппетит. Печаль при мысли о жизнях, отданных за нацию, эту ценность, не имеющую цены, что организует все бойни. Но и аппетит, потому что он понял на перроне, глядя вслед своим удаляющимся студентам, что надо жить – жить спешно, жадно, чтобы ничего не упустить. Он стал эгоистом и жизнелюбом. Его счастье нуждалось в счастье других. Что-то от его былого альтруизма растаяло, та пресыщенная, та подавленная часть его души, которую занимал мир в целом, а не его личные интересы.
– Что ты хотела этим сказать, Сара?
– Нам нужна была война, чтобы вновь обрести друг друга. Ты сейчас кажешься мне более живым, чем раньше.
– Это правда. Мне, наверно, должно быть стыдно?
– Может быть. Не важно. Я счастлива. Я была уверена, что однажды ты избавишься от твоего призрака, но не знала когда.
– Моего призрака?
– Одиннадцать-Тридцать. Мертвая, она занимала в твоей жизни еще больше места, чем живая.
Сара сказала это улыбаясь, играя пеной между пальцами, она ни в чем его не упрекала.
Волна счастья захлестнула его. Он погрузился в воду, наплевав на то, что она еще не остыла, и прижал к себе теплое, влажное тело Сары.
– Мне очень повезло с женщинами моей жизни.
– Спасибо за множественное число, – тихо сказала Сара дрогнувшим от волнения голосом.
Она прижималась к нему самозабвенно, доверчиво.
– Когда ты покажешь мне свои картины?
– Как! Ты знаешь?
Стало быть, она знала. Как она могла узнать, что он снова писал каждый день в опустевшем классе Академии?
Зловещий звук сирены разорвал тишину.
Адольф и Сара напряглись, замерли в ожидании. Все сигналы тревоги Берлина завывали на крышах.
Что это могло значить?
Гитлер был убит своим двойником.
Он испытал не столько страх, сколько ошеломление. Долгое удивление, немое и мучительное. Ибо человек, хотевший убить его в Мюнхене, не походил на сложившийся в голове у Гитлера образ его врага; он видел в нем скорее свое зеркальное отражение.
Немец, настоящий немец, не еврей, не чех, не цыган, не поляк, славный немецкий труженик тридцати пяти лет от роду, Георг Эльзер решил сам, без опоры на какую-либо партию или группировку, уничтожить Гитлера, Геринга и Геббельса, трех монстров, которые, по его мнению, вели Германию прямиком к гибели. Он счел, что с 1933-го уровень жизни рабочего класса упал, что нацисты нанесли ущерб профсоюзным, семейным, личным и религиозным свободам. После декрета 4 сентября о военной экономике налоги выросли, тарифы на сверхурочные часы упали, работали теперь и по выходным, зарплаты были заморожены, а на заводы направлена полиция, чтобы грозить возможным недовольным переводом в трудовой лагерь. Эльзер был против пути, по которому направили страну нацисты, он еще со времен Мюнхенского соглашения знал, что их воинственного пыла не остановить, что воцарится ужас вплоть до апокалипсиса, – и вот решил своими скромными средствами спасти Германию.
Столяр в Вюртемберге, он отправился в Мюнхен, зная, что Гитлер ежегодно, в окружении сливок режима, произносит там речь в память путча 8 ноября 1923 года и его жертв. Церемония традиционно происходила в пивной Бюргербрау. Он решил подложить бомбу замедленного действия в деревянную колонну, расположенную за трибуной.
Он поступил работать на военный завод, чтобы украсть там взрывчатку, потом нанялся в каменоломню, чтобы запастись динамитом. Владея начатками ремесла часовщика, он сам сконструировал взрывной механизм и испытал его в отцовском дворе. Потом тридцать ночей кряду прятался в пивной, чтобы проделать выемку в колонне. 7 ноября, накануне выступления, он подложил свою бомбу замедленного действия, настроив механизм на двадцать один двадцать, и уехал в Швейцарию.
Гитлер обычно говорил с двадцати тридцати до двадцати двух часов. Но в этот вечер, озабоченный войной на Западе и на Востоке, он был не в настроении, поэтому закончил речь в двадцать один час и сразу выехал поездом в Берлин.
В двадцать один двадцать бомба взорвалась: восемь погибших и шестьдесят раненых, фанатиков, оставшихся выпить и побушевать; но Гитлер и другие тяжеловесы нацизма не пострадали.
Георг Эльзер был задержан пограничниками близ Констанса за попытку нелегального перехода границы и после обыска быстро признался в покушении.
Маленький, со светлыми глазами, темными волнистыми волосами и подстриженными усиками, спокойный, сдержанный, перфекционист в работе, он оправдывал свой поступок моралью. Сын народа, как Гитлер. Немец, думавший в первую очередь о Германии, как Гитлер. Ариец, как Гитлер.
Фюрер не пожелал признать очевидное. Гестапо получило приказ искать связи с англичанами, французами, русскими, потом сговор с генералами или аристократией. Безрезультатно. Эльзер действовал один. В здравом уме. Огласки удалось избежать, и по официальной версии, разработанной в тот же вечер, авторами гнусного покушения стали британские спецслужбы.
Любопытно, что Гитлер не позволил казнить Георга Эльзера. Он приказал поместить его в тюрьму. Вообще-то, он мечтал встретиться со своим убийцей. Провести с ним вечерок. Из-за военных действий на Восточном и Западном фронтах у него пока не было времени, и он отложил удовольствие на потом. Да, он сохранит ему жизнь, вопреки всему, невзирая на советы своих приближенных. Да, он дождется конца войны. Больше всего ему хотелось убедить своего убийцу, что он был не прав. Он даже надеялся, что тот его полюбит. В конце концов, Эльзер – это Германия, Германия встревоженная, Германия неготовая, Германия непонимающая. Он убедит его – и Германию. А Германию убить нельзя.
Боль прошла, и Гитлер вышел из этого испытания окрепшим. Провидение в очередной раз оградило его. Оказывая ему эту особую поддержку снова и снова, оно давало понять, что он во всем прав и должен идти до конца в выполнении своей миссии. Это же подтвердил ему назавтра его астролог: расположение планет обеспечивало ему броню непобедимости на четыре ближайших года, и ни пуля, ни бомба, ни снаряд не смогут его поразить – он под защитой звезд. Тем не менее он из осторожности попросил Геринга удвоить его охрану и сообщил Геббельсу, что прекращает общение с народом и отказывается от публичных речей.
Эльзер спас ему жизнь…
Молниеносная война. Победа.
Он встретил Генриха на перроне вокзала, как встретил бы отец сына. Обнимая его, он понял, насколько сильнее стала их взаимная привязанность за время военной разлуки. Им надо было так много рассказать друг другу, одному – об опыте фронта, другому – о возвращении к искусству. После пережитой опасности – они ведь могли больше не встретиться – им казалось естественным выражать свои эмоции, не стесняться проявления чувств, и с тех пор у обоих мужчин, хоть и сдержанных от природы, это вошло в привычку.
Польша отдала спорные территории. Германия вернулась в границы Бисмарка, к своей карте «до унижения». Это стоило ей трех месяцев огня и примерно десяти тысяч убитых, зато принесло новую гордость – гордость полную, не имевшую ничего общего с прежней агрессивностью.
– Вот увидите, – говорил Генрих Адольфу Г., – правительство сначала воспользуется своим успехом, но скоро будет вынуждено пойти на уступки, смягчить политику. Наша победа – оправдание этого авторитарного режима, его апогей, а значит, и похоронный звон по нему.
Сара отдала Адольфу застекленную пристройку своего магазина, и он превратил ее в мастерскую. Все дни, не занятые лекциями в Независимой академии, он проводил в «Саду Наслаждений», вновь предаваясь живописи, в то время как за кирпичной перегородкой Сара изобретала новые духи, смешивая ароматические эссенции.
Генрих часто заходил к своему учителю. Он с интересом следил за его новой серией причудливых и замысловатых композиций, носивших названия ароматов, которые выпускала Сара: «Мох», «Опопанакс», «Резеда», «Айва», «Зеленая мята», «Осеннее сено». Он восхищался изобретательностью Адольфа, его способностью объединить жирафа с канделябром, воспламенить океан или воссоздать анатомию человека из цветов и листьев невероятных оттенков.
– Как вам это удается?
– Я грежу. Я отбросил логику. Запахи, кстати, превосходный корабль для сюрреалистического плавания. Зато, вдоволь пофантазировав, чтобы выстроить сюжет, я берусь за работу всерьез и пишу так же тщательно, как Энгр.
Однако Адольф позволял Генриху приходить в мастерскую и даже говорил ему о своих незаконченных картинах с дальним прицелом: он хотел побудить студента работать, ибо если себя он по-прежнему считал посредственным артистом, то в Генрихе разглядел художника незаурядного.
Генрих схватывал на лету. Все шло ему на пользу. Он напоминал Адольфу великого и ужасного Пикассо, самого одаренного из художников, которых он знал в Париже, и всеобщего раздражителя. В двадцатые годы ни один артист не допускал Пикассо в свою мастерскую, зная, что тот через неделю играючи создаст картину, над которой сам он мучился долгие месяцы.
– Нет ничего волнительнее, чем наблюдать рождение гения, – говорил он вечером Саре. – Если бы я не любил его, я бы его возненавидел. Он вскрывает секреты мастеров, как пакетик с конфетами. Три дня – и он скучает, обретя технику, на постижение которой у нас, жалких смертных, уходят годы. Он – дерзкий завоеватель, однако это не лишает меня желания писать. Наоборот.
– Он тебя боготворит, ты это знаешь?
– Имеет право на ошибку.
– Он уверяет, что ни один художник не значит для него так много.
– Он так говорит, потому что предчувствует, как превзойдет меня, как осуществит то, что мне не удалось. Он думает, что восхищается мной, а на самом деле просто-напросто берет разбег.
Адольф погладил трехцветные волосы Сары и добавил, уткнувшись носом в шею жены:
– И меня это вполне устраивает. Моя самая большая гордость художника в том, что я оказался на его пути. Он будет моим пропуском в вечность.
– Ты хватил через край.
– Он будет гигантом, поверь!
– Нет, ты хватил через край, придавая себе так мало значения.
Он перекатился на нее и принялся мять ее прекрасные груди, тяжелые и упругие.
– О, я сумел решиться просто жить и быть счастливым. Я не хочу никакой судьбы.
Маленький самолет сел в аэропорту Ле Бурже. Было пять часов утра. Пейзаж, бледный, безмолвный, сонный, едва просыпался. Утренняя роса еще походила на иней.
Стояло лето.
Францию взяли – как сорвали мак в поле.
Победа была такой легкой, что Гитлер не мог опомниться, но приписал себе успех кампании, план которой разработал вместе с генералом Гудерианом.
– Мне очень помогла книга, которую я прочел несколько раз, да-да, книга некоего полковника де Голля «За профессиональную армию», из которой я много узнал о возможностях полностью моторизованных боевых единиц в современной войне.
Гитлер вышел из самолета в сопровождении нескольких немецких артистов, в числе которых был и его архитектор Альберт Шпеер. Три больших черных «мерседеса» ждали их, чтобы отвезти в Париж.
У Гитлера колотилось сердце. Он волновался, как девица на первом балу. С отроческих лет он грезил о Париже, изучал его архитектуру и градостроительство, но никогда еще там не бывал. Сегодня утром он наконец его увидит. Париж теперь принадлежит ему. Странный визит жениха к спящей невесте. Как будто он не в своем законном праве. Как будто не уверен, что понравится. Как будто должен подойти к ней на цыпочках.
Он пересек сначала предместья, унылые черновики, предшествующие шедевру. И вот наконец возник Париж – возник и заполонил все. Высокие фасады, веселые, насмешливые, поглотили три «мерседеса». Гитлер был ослеплен светом, игравшим на дерзко сером цинке крыш и бежевом камне домов.
У Оперы его поджидал полковник Шпайгель. Спешно подняли с постели старого швейцара-эльзасца, говорившего по-немецки, чтобы он сопроводил его на экскурсии.
Но Гитлер не дал ему и слова сказать. Он так долго изучал планы Оперы, что знал их наизусть, и сам послужил гидом своей свите; к старику он обращался лишь для того, чтобы уточнить какую-нибудь дату или изменение; тот, поняв, с кем имеет дело, старался скрыть свое отвращение под сдержанной учтивостью.
Гитлер все больше воодушевлялся:
– Это мечта из камня, как симфония – мечта из звуков. Два искусства я ставлю превыше других: музыку и архитектуру. Ибо лишь они силой вводят высший порядок в хаотичное течение вещей. Архитектор воцаряет порядок в материи, музыкант – в звуках; оба они организуют гармонию и связывают грубые элементы духовной поэзией.
Он восторгался фасадом, большой лестницей, стоившей всех зрелищ, особо восхитился тем фактом, что при этом каждая скульптура и картина в отдельности вписываются в глобальный замысел.
– Вы не понимаете, Гарнье удалось то, что не удавалось никому, ибо Парижская опера – творение одного человека. Он сумел использовать всех артистов своей эпохи, приобщив их к своему проекту. Одна мысль, одна тотальная мысль венчает все эти личные выплески. Это прекрасно, как политика.
Он вытягивал шею, разглядывая консоли, фигурную лепнину, статуи и арабески.
– Видите ли, Шпеер, на все эти детали стоит посмотреть, но важен только общий эффект. В лесу не видно отдельных деревьев. Это и есть совершенное общество. Если бы мне пришлось когда-нибудь читать курс политической философии, я привел бы моих учеников изучать этот шедевр.
Гитлер был глубоко тронут игрой красок, которую не мог увидеть прежде ни на каких планах. Он хвалил Гарнье, отказавшегося от мучнисто-серого, чтобы заставить камни петь цветами оркестра: красный мурезский мрамор звучал трубой, зеленый шведский – гобоями, порфир – фаготом, а пестрые, с вкраплениями, образовали симфонию струнных – пиренейский желтый с белыми прожилками за скрипки, телесный – за альты, фиолетовый с черными прожилками – за виолончели.
– Знаете, дорогой Шпеер, когда перестали строить интересные церкви и соборы?
– Нет, мой фюрер.
– После эпохи Возрождения! С тех пор, как построили первые оперные театры! Исторически опера заменила церковь – светская литургия, гармония, эмоция и представление о красоте мира. Лично я сделаю все, чтобы ускорить прогресс человечества и побыстрее прийти к миру, в котором не будет больше церквей, храмов, синагог, а только оперные театры.
В конце экскурсии, очень довольный собственными комментариями, он хотел всучить швейцару пятьдесят марок на чай. Тот отказался так решительно, что едва не случилось дипломатического инцидента. Он, правда, избежал ареста, заверив, что лишь выполнял свой долг.
Три «мерседеса» покатили дальше по Парижу, едва открывавшему глаза, – железные шторы были подняты наполовину, дворники поливали пустые тротуары, булочники сонно курили, сунув в печь первую партию хлеба.
Миновав церковь Мадлен, удовлетворившую вкус Гитлера к Античности, процессия выехала на Елисейские Поля, показавшиеся ему не столь величественными, как его новая магистраль восток—запад, и обогнула Триумфальную арку, при виде которой он вновь завел со Шпеером разговор о своей собственной.
Обозрев с любопытством Эйфелеву башню, Гитлер отправился в Дом инвалидов поклониться могиле Наполеона.
Там волнение его достигло такой силы, что в груди шевельнулось предчувствие. Однажды и у него, Адольфа Гитлера, будет холодное мраморное святилище внушительных размеров, как у Наполеона, огромная могила, перед которой умолкнут люди, побежденные, крошечные, придавленные очевидностью истинного величия. Маленький корсиканец и маленький австриец! Любопытно! Великие люди великих держав всегда рождаются маленькими в их маленьких придатках. Наполеон – его брат; Гитлер прощал ему даже то, что он был французом. У могилы императора он наслаждался своим собственным культом, представляя, какое впечатление будет производить на простых туристов всего мира в грядущие века. Он вышел, очарованный и очень довольный собой.
Его восторгов хватило и на Пантеон, этот языческий храм великих людей, но на площади Вогезов, перед Лувром и часовней Сент-Шапель он уже зевал. Он оживился у церкви Сакре-Кёр на Монмартре, откуда открывался вид на Париж с высоты орлиного полета, но ему пора было уезжать, ибо парижане вышли наконец на улицы и уже узнавали его.
В самолете он сердечно пожал руку Шпееру:
– Посетить Париж было мечтой моей жизни. Я очень счастлив, что она сбылась сегодня.
Он нахмурил брови и принялся размышлять вслух:
– Мы должны немедленно возобновить работы в Берлине. Подготовьте декрет. Положа руку на сердце, Шпеер, Париж величественнее Берлина, а это недопустимо. За работу! Когда мы закончим Берлин, Париж останется лишь бледной тенью, музейной витриной, археологическим сувениром, допотопным украшением, свидетельством отжившей эпохи, вроде итальянского города…
– Вы правы, мой фюрер. Вы покровитель искусств и артистов.
– Я задумался несколько дней назад, не должен ли я разрушить Париж. Нет, я отказался от этой мысли. Вот сделав Берлин прекраснее, мы действительно уничтожим Париж.
Несмотря на все усилия и уступки, Адольф Г. никак не мог подружиться со своим тестем Йозефом Рубинштейном. Выцветшие голубые глаза старика выражали лишь скуку, если вдруг случайно останавливались на нем.
– Я бы на твоем месте, – говорила Сара, пожимая плечами, – даже не пыталась. Никакими любезностями, никакими подарками ты не сможешь компенсировать свой фундаментальный недостаток.
– Что? Какой недостаток?
– Ты не еврей.
Его отношения с родней жены всегда упирались в национальный вопрос. Что бы он ни говорил, что бы ни делал, как бы счастлива ни была Сара, как ни удачны их дети, у Адольфа оставался неисправимый изъян: он не был евреем, он не родился таким, каким следовало.
Когда все родственники собирались за столом, Адольф чувствовал себя невидимкой. Взгляд величественного, при бороде и пейсах, Йозефа Рубинштейна проходил сквозь него, словно он был не из плоти и крови, а из воздуха. Его стерли с полотна. Даже кроткая Мириам заразилась слепотой своего мужа. Это было тем более поразительно, что проявления любви так и летали по комнате, точно теннисные мячики: поцелуи, подарки, восклицания, выражения собственнических чувств – «моя дочь, мой внук, моя внучка», – но его все это не касалось. Порой его так и подмывало встать, поймать мячик, стать мишенью. «О! Я здесь! Близнецы Софи и Рембрандт не были бы вашими внуками, не будь я их отцом». Ему даже хотелось быть вульгарным. «А мои яйца? А моя сперма? Вы забываете, что без них у вас не было бы внуков. Имейте ко мне минимум уважения, которого требует хорошая пара яиц». Но он всегда прикусывал язык, зная, что этим только еще больше осложнит отношения Сары с родителями. Она выдержала семейную бурю, выбрав Адольфа, австрийца, гоя, который даже художником больше не был. Ее грозили лишить наследства, помешать наладить свое дело, не признать ее детей, если она, безумная, заведет их с ним. Убедившись, что угрозы ее не остановят, родители смирились, вновь приняли в лоно семьи ее, а потом и детей – в конце концов, еврейство передается по материнской линии, не так ли, Мириам? – и терпели в меру сил бесполезный придаток – мужа. То есть за столом оставляли для него стул и прибор.
Адольф никогда не ссорился с Йозефом Рубинштейном, но нашел способ раздражать его до крайности, сочувствуя его сионистским теориям.
– Вы правы, дорогой тесть. Надо создать еврейское государство. Воплотить в жизнь идеи Теодора Герцля.[26] «Дело Дрейфуса» во Франции, погромы в Кишиневе, в Яффе, резня в Хевроне и Цфате – всех этих антисемитских акций достаточно, чтобы оправдать сионистский демарш при всех связанных с ним проблемах.
Йозеф Рубинштейн, крупный деятель сионистского движения, не выносил, когда зять-гой озвучивал его глубинные убеждения. Ему почти хотелось с ним поспорить. Он так кипел, что дрожали губы.
Адольф наслаждался местью. Он на этом не останавливался:
– Скажите, дорогой тесть, вы за Уганду или за Палестину?
– Уганда! – взрывался Йозеф. – Да никто больше не думает о создании еврейского государства в Уганде с тысяча девятьсот пятого года! Это было оскорбительное предложение британцев. В черной Африке! Нет, наше место в Палестине.
– Я полностью разделяю ваше мнение. Израиль должен быть в Палестине. Таковы и мои убеждения, точь-в-точь.
Саре приходилось пинать его под столом ногой, чтобы он прекратил: она боялась, как бы у отца не случился удар.
Уходя после этих тягостных обедов по пятницам, она спрашивала мужа:
– Ты шутил или и вправду согласен с моим отцом?
– Главная моя цель, конечно, позлить его. Но…
– Честно, Адольф?
– Честно – не знаю! Я нахожу идею государства Израиль одновременно оправданной и непростой. Я не представляю, как это можно осуществить технически. А больше всего я удивляюсь, что это движение родилось в Германии.
– Почему?
– Потому что хорошо быть евреем и немцем. Ты сама это признаешь. Мы живем в мире, и это надолго. Страна модернизируется и либерализуется. Антисемитизм здесь маргинален, постыден, если не считать этого психопата Геббельса, знаешь, из крайне правых, который не собирает и одного процента голосов. Труднее быть евреем в Польше, в России, в Америке или во Франции. Кстати, так говорят твои дяди.
– Это правда.
– Так почему здесь? Какое отношение имеет Германия к судьбам сионизма и Израиля? Я не понимаю.
– Нет, мы не отступим!
Гитлер распространялся на эту тему по многу часов в день.
– Ни шагу назад! Нельзя отступать перед русскими. Нельзя отступать перед зимой. Иначе мы кончим, как Наполеон! Наши люди должны держаться за землю, которую заняли, пусть окапываются там, где стоят, и удерживают каждый метр.