Только ждать и смотреть Бочоришвили Елена
Но самое главное было впереди. Барабанный бой. Женщина уселась на стул в самом центре арены и стала обмахиваться веером, как будто устала. Никто не знал, чего ждать. Объявили: “Тихо, товарищи! Сейчас Мзия будет говорить!”
И она заговорила – не открывая рта!
Больше, чем слон, чем львы с обезьянами, чем акробаты и наездники, чем глотатели шпаг – удивительней всего, что люди когда-либо видели в цирке, была эта маленькая женщина, которая говорила не открывая рта.
Моя мать, Мзия.
“Публика была поражена, – сказал мне отец, когда постарел, – а я был сражен!” Старость – это когда вспоминаешь себя счастливым и плачешь.
А потом на арену вынесли огромный ящик, а сверху поставили другой, поменьше, и еще, и еще, пирамидой. Бутафорские ящики уменьшались с каждой ступенькой, и на верхушке было место лишь для одного стула. На стуле сидела Мзия, обмахивалась веером и ждала. Объявили, что если кто желает убедиться, что Мзия действительно разговаривает животом, то он может подняться наверх и посмотреть своими глазами.
Каждый желал бы увидеть Мзию “своими глазами”, но никто не хотел подниматься наверх, под купол цирка.
Да, мой отец взбежал вверх по пирамиде и был сражен наповал.
– Когда мы встретимся? – спросил он, стоя на шатком бутафорском ящике.
– Никогда! – ответила Мзия, не открывая рта.
Потом ему надо было спуститься вниз, но он не смог. Он даже не мог понять, каким образом он очутился под куполом цирка, на самом верху. И он стоял и стоял, хотя уже три раза сыграли туш. И моя мать взяла стул, подняла его над головой своей маленькой ручкой, не способной удержать даже младенца, а другой ручкой открыла люк. Мой отец увидел внутреннюю лестницу, что шла вниз, к основанию пирамиды, и слез.
Моя мать почти никогда не демонстрировала нам своей способности чревовещать. Пожалуй, два или три раза, и это было восхитительно смешно. Голос был низкий, почти мужской. Он исходил как будто не изнутри нее, а извне. Рот ее не был наглухо сомкнут, а чуть приоткрыт, но губы не шевелились. Этот голос будил меня иногда ночью, когда мы все спали в одной комнате – я с сестрой валетом на детской кроватке, а рядом, впритык к нашей, на узкой кровати – мои родители. Мне тогда казалось, что они не помещаются на узкой кровати, что им тесно и от этого они ерзают и ерзают, пытаются найти удобную позу. Этот голос, пожалуй, одно из самых первых воспоминаний моего детства. Всегда ночью – неужели в то время никто не занимался сексом днем? – и всегда неожиданно, посреди сна. Я помню недовольство отца, его возмущение: “Ребенок должен спать ночью!” – помню, как мать успокаивала попеременно его и меня. Я плакал. Потом мать просовывала ко мне сквозь прутья свою маленькую душистую ручку, я обнимал ее обеими руками, прикладывал к своей щеке и засыпал. В детстве я обожал свою мать и ненавидел отца. Он отнимал у меня мать. Ведь, если бы не он, она спала бы со мной, в моей кроватке, между мной и сестрой!
Спасибо доктору Зигмунду за объяснения, сам бы я никогда не догадался!
Кстати, Фредерик, ты когда-нибудь заставал меня с мамой врасплох? Извини.
…После Игоети, после полуразрушенной церкви, дорога расширяется, и машины сразу набирают скорость. Как будто водители знают, что теперь счастье на их стороне, раз они выбросили на ветер монетки. Мы проезжали по этой дороге почти каждое воскресенье, много лет подряд, и я видел немало аварий. Лишь однажды, по телевизору, я увидел знакомый участок дороги совершенно пустым – это когда русские войска вошли в Гори и стали продвигаться к Тбилиси во время “пятидневной войны”. Я увидел танк, стоящий возле маленькой церкви, почти вросшей в землю. И деревья вокруг.
Я узнал все – и церковь, и дорогу, и деревья, и даже танк. Именно такой советский танк я видел каждый раз на парадах. И в нашем школьном учебнике по “гражданской обороне”. Воспоминания вдруг охватили меня, я сам стал не свой. Этот танк, стоящий в тени под зелеными деревьями, возле маленькой церкви, приносящей счастье.
Я вспомнил свое детское волнение, даже горе, когда я вдруг выяснил – из школьного учебника, – что советский танк уязвим. Вот его уязвимые места: ствол пушки, приборы стрельбы и наблюдения, ствол пулемета, борт корпуса, корма корпуса и ходовая часть. И у танка есть “мертвая зона”, он “слепнет”, если вооружение – ствол пушки и пулемета – склонить максимально. Самый обыкновенный человек – мужчина с авоськами – может вывести танк из строя, если встанет прямо под ствол.
Боже мой, как танк хрупок! Я нервничал – как же он будет нас защищать, когда начнется война? А война неминуема – мы живем в окружении врагов! Ведь я не представлял, что советский танк будет нападать на нас самих, безоружных, что он будет гоняться за детьми и бабками. А перед ним всякий раз будет возникать, как из дыма, человек с авоськами, рядовой гражданин.
Я был в средней школе, когда нас начали готовить к войне. Учителя звали Кукури, он плохо слышал после контузии, он пользовался одеколоном “Шипр”. Мы кричали ему с задних парт: “Ку-ку-ри! Ты как свой “Шипр” принимаешь, вовнутрь?” Он кричал нам в ответ: “Защита Родины есть святая обязанность советского гражданина!” Мы любили Кукури, мы любили его предмет. Мы разбирали на составные части автомат Калашникова, учились чистить его и собирать на время. И стрелять.
Нас водили в тир – мы стреляли из положения стоя и лежа, по неподвижным или движущимся мишеням. Движущиеся мишени были манекены, набитые ватой, они были похожи на живых людей. Девочки, стесняясь, ложились на пол, раздвигали ноги и целились. “Шире ноги, – кричал им Кукури, – телу нужен упор!” И подмигивал нам как друзьям. Мальчики ждали своей очереди, курили одну сигарету на всех, передавали ее из кулака в кулак. На счет “три” – огонь! Как стрелять? Кукури знал все. “Целиться надо в голову, чтобы убить наверняка. Не убьешь ты – враг убьет тебя!” На войне как на войне.
Убить! Вышиби к чертовой матери вражеские ватные мозги!
И всегда неожиданно, вдруг, школьный звонок звенел долго, как сирена. “По длинному звонку учащиеся быстро покидают классы, строятся в колонны и маршируют в ближайшее бомбоубежище”. Ближайшее от моей школы бомбоубежище было на соседней улице, в подвале жилого дома. Нам раздавали противогазы. Надо было высидеть в маске положенное время. Мы смеялись – стекла в маске потели. Однажды со мной рядом сидела девочка из другого класса, она сняла свою маску и спросила меня:
– У тебя тоже мокрое лицо? Покажи!
Я снял маску, она потрогала мое лицо руками. Я поцеловал ее мокрыми губами.
– На счет “три”, – сказала она, – открой рот!
Неистовая радость жизни!
Я не помню имя той девочки. Кажется, мы больше не встречались. Почему моя память хранит все шесть “уязвимых точек” советского танка, а не имя девочки, которая подарила мне первый поцелуй? Или имя Кукури, его запах “Шипра”? Кукури, отставной вояка, походил на героя, а человек с авоськами – нет. Почему я не понимал тогда, что если в начале пьесы на стене висит ружье, то к концу пьесы оно должно выстрелить? Или что раз в жизни, как говорил отец, “стреляет даже незаряженное ружье”?
Мой Советский Союз.
Пожилая украинка, у которой я выкупил Большую советскую энциклопедию, самое большое сокровище ее мужа, спросила меня:
– Ну как, вы у себя “дома” не бывали?
– Нет.
– Говорят, в Грузии очень красиво.
– Это правда.
– И люди хорошие.
– Да, я не знаю людей более гостеприимных.
– Что, ностальгия не беспокоит?
– Нет.
Нет! Я ненавижу и люблю – разве это ностальгия? Между мной и страной, где я родился, – не года и расстояния, а смерть моего отца, голова его, похороненная отдельно от тела, под деревом с вырванными корнями, в деревне, которой нет.
И это чувство не беспокоит меня, оно раздирает меня на части.
…После Игоети надо все время смотреть налево, чтоб не пропустить поворот на Чачубети. Иногда мы заговаривались в машине и проезжали мимо, потом возвращались. Весной деревья были в белом цвету. Поднимаясь вверх, в гору, дорога становилась все хуже и хуже, а лес – все красивей. Наша “лада” буксовала в грязи. Отец выходил и толкал машину или садился за руль, а толкал я. “Последний раз я вел грузовик в осажденном Ленинграде…” Если мы поднимались на дачу вдвоем с отцом, а машина отказывалась ехать, то мы раскладывали закуску на ближайшей поляне, в тишине, и начинали выпивать. Я думаю, что нет на земле счастья больше, чем быть другом собственного отца. До сих пор во сне я проезжаю по этой дороге, выхожу на поляну, вижу отца, слышу пение птиц. Алые маки вокруг, тут и там.
Я подружился со своим отцом лет в двенадцать-тринадцать, не раньше. Тогда же, когда научился стрелять. Примерно в то время остался без хозяев бревенчатый дом на берегу моря, недалеко от города Гагры, где отец родился и куда мы ездили из Тбилиси отдыхать каждое лето. Прошло еще несколько лет, пока отец наконец разобрал дом на бревна и пронумеровал их, не всегда по порядку. Мы начали ездить на курорт по путевкам, как все, у кого не было на море родственников. И даже потом, когда мы приступили к постройке дачи в несуществующей теперь деревне Тапла, мы продолжали каждое лето выезжать на море. Я с отцом, а мать – с сестрой, так уж повелось.
Я помню, как мы ездили на море вначале на поездах, а потом на отцовской персональной машине, когда он стал “большим человеком”. Помню, как долго мы добирались по разбитым дорогам, останавливались покушать в ресторанах под открытым небом и долго ждали, пока приготовят еду. Шофер заходил в ресторан первым – проверить обстановку. Возвращался к нам: “Вроде ничего, Петрович, все равно до следующей пищевой точки еще час езды!” Мы выбирали столик под деревом. Меню никто не подавал, его не было. Повар в грязном переднике выходил к нам из кухни и предлагал: “Курицу можем зажарить, начальник!” И уходил ловить курицу на задний двор. Во мне до сих пор живет это нетерпение перед приемом пищи и нежелание знать, что именно будем есть. Было бы что поесть, какая разница! И кушать надо тогда, когда хочется, а не через час. Твоя мама, сынок, никак не может смириться с этим качеством моего характера. С каким интересом выслушивает она пояснения к меню – что с чем варили, и какой подойдет соус, и какое лучше пить вино!
Твоя мама сидит сейчас в соседней комнате и тоже пишет тебе письмо – наставления, как тебе лучше провести свадебное путешествие по странам Европы, включая Грузию. Мы с ней не ездили в свадебное путешествие, ведь, когда мы поженились, я был бедный эмигрант, а она – мать-одиночка с маленьким мальчиком. Тебе было девять лет, Фредерик. Но женщины всегда знают все лучше нас. Видишь, моя мать знала, как строить дачи, а твоя мать: “Не забудь взять с собой теплый свитер, в горах бывает холодно!” Откуда она знает, как холодно бывает в горах Грузии? Она там никогда не бывала! Но мы договорились, что каждый пишет тебе свое письмо, поэтому я удаляюсь!
…И, как только мы выходили из машины, как только ступали на ухоженные дорожки санатория или дома отдыха, под пальмы с толстыми мохнатыми ногами и пахучие магнолии, отец тут же попадал в окружение, в руки женщин. Отец был мужчина как всякий другой. Я похож на него лицом. Обычно женщины не бросают на меня свои тела, как на певца бросают цветы. Увы. Но там, на курорте, начиналась самая поэтичная, самая лирическая часть черно-белого советского фильма. Краткое счастье под пальмами и расставанье навсегда. Люди сгорали от нетерпения добавить к единству времени и места единство действия. Сердца вышвыривали в воду, чтоб охладить. Может быть, наше море называют Черным, потому что в нем полно сердец, обуглившихся в пламени краткосрочной любви.
“Когда мы встретимся вновь?” – спрашивали друг друга влюбленные, расставаясь.
Никогда.
Отец вначале отсылал меня за минеральной водой или на вечерний сеанс в кино, а потом разрешил оставаться, когда в номер приходили женщины, “боевые подруги”, как он их представлял. Однажды он сказал одной из них: “Видишь, какие усы у моего сына! Настоящий мужчина! Научи его, Валя, чтоб он не стеснялся!..” Отец ушел на вечерний сеанс, смотреть фильм о том, как работали или воевали. Я хотел быть мужчиной с усами. Я бежал в светлое будущее, задыхаясь от запаха магнолий. Я спешил.
“Ничего-ничего, – приговаривала мне Валя, когда нам было тесно на узкой кровати, – не спеши!”
Соцреализм.
Почему мой отец брал меня с собой на курорт? Ведь я уже избавился от стеснительности – не спеша. И почему он ездил сам? Почему через пару дней гулянья по берегу с разными “боевыми подругами” он начинал вспоминать о матери, начинал скучать? В первые дни он перебирал “по косточкам” их последнюю ссору, повторял материнские выражения, включая “дыр-дыр”. Злился. Она убивает его без пистолета! Он изображал мать: наклонялся вперед, к невидимому зеркалу, вытягивал губы сердечком, покрывал их невидимой помадой и произносил слова нараспев: “Боже мой, как я постарела!” Или показывал, как она ходит – извивается всем телом, камыш на ветру. Мои родители прожили вместе сорок лет, и отец никогда не замечал, что мать хромала, что одна ее маленькая ножка была короче другой на пару сантиметров. И я не замечал, я был страшно удивлен, когда мне пришлось переводить ее беседу с доктором уже здесь, в Канаде. Она компенсировала свой физический недостаток танцующей походкой. А через несколько дней злость отца проходила, он остывал. Теперь ему казались справедливыми все ее обидные слова, даже те, что били его больнее всего, – о нашей бедности. Нищета наша была такая, что… “Чтоб ты жил на одну зарплату!” – это не шутка советского времени, это проклятье… Когда первый раз меняли деньги, они пересчитали все свои сбережения и купили двести граммов колбасы! “ Ты помнишь?” – спрашивал меня отец. Я не помнил. А первую мебель в доме она сделала из ящиков, и все было маленькое, как в театре для детей. Покрыла “стол” серебряными обертками от чая, прибила к “дивану” подушки – соседи приходили смотреть! И разве она постарела? Нет женщины красивей! Ах, как она умеет шутить! Какое смешное слово – дыр-дыр! Ее смех тихий, словно волна пробирается назад в море, просачиваясь сквозь камни. А как она поет! Откуда в маленьком, миниатюрном теле такой сильный голос? Это не женщина, а праздник, а он держит ее в бедности! Ты знаешь, из чего ее белая шляпа? Из туалетной бумаги! Давали по два рулона в одни руки в магазине ЦК. Она сплела бумагу косичками, а потом связала, и никто никогда не узнает. Ведь она умеет молчать, когда хочет, ей можно доверить любую тайну! Покажи мне женщину, которая умеет молчать!
Отец рассказывал мне о своем романе с матерью и признавался, что умирает от любви. “Когда-нибудь, когда я выйду на пенсию, – говорил он, – я напишу о нас роман”. Память спрессовывала его любовь в самые счастливые, в самые яркие моменты. Роман в стенограмме. Мы часто срывались домой еще до окончания путевки.
Я думаю, что настоящая дружба между отцом и сыном начинается тогда, когда они могут рассказать друг другу о своей любви.
…Отец стоял на самом верху горы Вере, в центре Тбилиси, перед зданием цирка, под проливным дождем. Он ждал, когда выйдет Мзия. Он простоял всю ночь без зонтика, как в том фильме, который мы смотрели вместе с сестрой. Только там было расставание, а здесь – встреча. Да, это правда, что грузинские мужчины не любят зонтиков. Лишь старики носят зонтики – устают всю жизнь мокнуть под дождем. Под утро пошел снег. Мзия вышла из дверей цирка посмотреть на белые снежинки. “Который час?” – спросила она отца. Самые первые слова, которые произнесла моя мать своим голосом, созданным для арий. Отец снял с руки часы и передал ей – посмотри! Он подарил ей часы, которыми обменялся с другом Васей, который остался в блокадном Ленинграде, но погиб не тогда, а потом. “ Ты знаешь, сколько мостов в Ленинграде? – спросил мой отец мокрыми губами. – Мой грузовик глох на каждом из них!”
О чем еще он мог рассказать? Как работали и воевали. Светлое будущее, что всех нас ждет. А прошлого просто нет. Прошлое сгорело в печке-буржуйке посреди бревенчатого дома на берегу моря, недалеко от города Гагры, где отец родился. Бабка, которая таскала потом нас с сестрой, сожгла фотографии всех членов княжеской семьи. От фотографий шел дым.
Мать рассказывала о романе с отцом моей сестре: “На первое свидание я пошла в черном платье с блестящими пуговицами. А когда мы пошли первый раз в кино, у меня было другое платье, с кружевным воротничком”. Доверительная беседа двух женщин, одна из которых – непризнанная актриса. “Мы встречались целый год, перед тем как я разрешила ему себя поцеловать!” Моя сестра каждый раз закрывала лицо руками, хотя ее никто не бил. Она вышла замуж за человека, с которым встречалась всего две недели. И развелась.
Мать повторяла эту историю при отце. Он молчал. Он знал, что у матери было одно-единственное черное платье. Она пришивала к нему то пуговицы, то кружевной воротничок. Она носила его “на одной стороне”, а потом “на другой”. Бедность наша… Платье обхватывало ее тело, как панцирь. Белыми оставались только маленькие ручки и изящные ножки. Боже мой, как она ходила – танцевала! Как несла свои бедра, грудь. Ее красоту невозможно было разложить на составные части. Все вместе и плюс. Как складывались ее пухлые губки сердечком, когда она произносила слова. Он целовал ее сердечко мокрыми губами в первый же день, под дождем со снегом.
“Не забудь, – сказал мне однажды отец, – я хочу быть похороненным на горе. Я полюбил твою мать на вершине горы”.
Я не забыл.
…Мой отец попал в номенклатуру потому, что был фронтовиком. И еще потому, что умел писать. Я ведь говорил – уж это он умел! Нас с сестрой возил в школу его “персональный” шофер, мы получали пайки к праздникам, имели доступ в закрытые магазины, мы лечились в элитарной поликлинике Четвертого главуправления, мы ездили на курорты. Посты, которые он занимал, назывались по-разному, но делал он всегда одно и то же – он писал. Он писал доклады высокопоставленным лицам. Мой отец не принимал решений, не устраивал дел и не брал взяток, мы всегда жили “на одну зарплату”. Он был самый маленький большой человек.
Когда отец стал моим лучшим другом, я часто заходил к нему на работу. Папки с бумагами лежали на железном сейфе, на подоконнике, на полу. Горы и горы старых газет. Полкабинета занимал письменный стол. Отец постоянно вырезал что-нибудь ножницами из газет или машинописных текстов, “строгал”, как он говорил. “Подожди, сейчас настрогаю пару цитат, пойдем в столовую кушать”.
Мне было неинтересно в кабинете отца. Его окна всегда смотрели во внутренний двор, а не на улицу, где бы он ни работал. Как будто кто-то стеснялся его, прятал подальше от глаз – куда-нибудь в конец коридора, поближе к туалету. К нему никто, кроме меня, не заходил, его вызывали к себе. У него всегда стояло несколько телефонных аппаратов, один, без диска, назывался “сам”. По нему нельзя было звонить – только отвечать на звонки “самого”. Как-то на дверь отцовского кабинета решили прибить табличку: “Замзавподотдела…” Название было длиннее, чем суть работы. Писать.
“Сами” начальники менялись, а отец нет. Каждый начальник нуждался в нем. Иногда отца получали как бы в наследство, иногда “повышались” уже вместе с ним. Отец писал на двух языках – по-русски и по-грузински. Но все последние годы, когда он работал в Центральном комитете Коммунистической партии Грузии, русский был важнее, чем грузинский, по-грузински он почти не писал.
Любой доклад начинался со звонка, с вызова в кабинет: “Надо подготовить отчет к внеочередному совещанию, Петрович. Внеси там парочку дельных предложений, следует выступить с инициативой”. Мой отец шел к себе, в конец коридора, брал отчет с очередного совещания и делал его “внеочередным”. Он раскладывал на столе, как карты, то, что “настрогал”. И расклеивал цитаты тут и там. Менял кое-какие выражения, обновлял цифры. Вносил парочку дельных предложений и выступал с инициативой. Потом начальник, тот, что не вставал с кресла, когда отец заходил, зачитывал доклад под общие аплодисменты.
Отец говорил, что “наверху” совершенно не знают, как люди “внизу” живут. Не видят – или не хотят видеть? – что на одну зарплату не прожить. Начальники не вылезают из своих кабинетов, из персональных машин, с дач. Строгают друг у друга цитаты, а жизнь идет своим чередом. Этакое номенклатурное общество внутри общества, без всякой связи друг с другом. Отец приводил сравнение, которое мне сейчас нелегко повторить.
“У меня создается впечатление, – говорил он, – что голова отрывается от тела”.
Мой отец много работал. Брежнев выступал с высокой трибуны, его слова подхватывали ораторы по всей стране. Любой брежневский доклад надо было обсудить, одобрить и поддержать. Выбрать к каждому выражению эпитет. У отца на железном сейфе сбоку был приклеен список наречий – “прекрасно”, “умно”, “мудро”… Выбирай. “Как мудро отметил в своем выступлении товарищ Леонид Ильич Брежнев…” Мой отец строгал и строгал.
Он никому не рассказывал о своей работе. Иногда – мне. Может быть, я тоже был ему лучшим другом. Однажды он позвонил мне и попросил, чтоб я зашел. Отец сделал ошибку. Фронтовой товарищ прислал ему письмо накануне – жаловался на то, что не может заставить колхозников работать. “От рук отбились, – писал товарищ, – ни веры в народе нет и ни страха! Я их спрашиваю: кто за вас работать будет? Отвечают – Ленин! Бери его в бригаду!” Отец как раз работал над докладом и перепутал бумажки. Он заметил ошибку слишком поздно, доклад уже ушел “наверх”. Я спросил: “Что ты там написал?”
“Труженики колхоза “Путь к коммунизму” из поселка “Комсомольск” на реке Кундузда выступили с инициативой зачислить Владимира Ильича Ленина в свой коллектив”.
Мне это показалось смешным. Ленин в своей любимой кепочке таксиста. Ленин на субботнике с бревном на плече. Ленин, лежащий в Мавзолее, как сухофрукт. Мертвый Ленин – в живом коллективе!
“В лучшем случае меня уйдут на пенсию”, – сказал отец. Мало кто знает: в брежневскую эпоху за “политические ошибки” тоже сажали. Через пару дней доклад передавали по радио, фраза о Ленине держалась на плаву. Потом ее повторили в докладе “повыше”, потом еще. Отец сообщал мне о самостоятельной жизни ошибки как о передвижении по телу проглоченной иголки. Если не выйдет сама – смерть! Последней инстанцией был Брежнев.
И наконец: “Как мудро отметил в своем докладе Леонид Ильич Брежнев, коммунисты нашей многонациональной страны решили откликнуться на замечательную инициативу тружеников колхоза “Путь к коммунизму” из поселка Комсомольск на реке Кундузда… и вот уже трудящиеся Грузии и других республик… теперь каждый член коллектива работает за себя и за Ленина… чтобы достойно выполнить взятые на себя обязательства… непоколебимая вера нашего народа в светлое будущее…”
Ни веры и ни страха! Не только в колхозе “Путь к коммунизму”, а во всей многонациональной стране!
Отец говорил, что вера в светлое будущее умерла вместе со Сталиным, а страх развеял Хрущев. И странное дело: Сталина любили больше, чем Хрущева. Даже те, кто пострадал во время репрессий, даже те, кто отсидел. Хрущева, если не ошибаюсь, не любили вообще – он отнял веру и ничего не дал взамен.
Я потерял свою веру в светлое будущее быстрее, чем стеснительность, и навсегда. Однажды я шел по коридору к отцу в кабинет, а женщина выметала веником мусор и приговаривала себе под нос: “Пишут, пишут, а я одна убирай!” Я увидел в ее словах глубокий смысл. Зачем это все? Мы все идем в никуда.
Наверное, тогда закончилось мое детство. Сейчас я знаю – детство длится очень долго. Потом быстро проходит жизнь и начинается старость. Старость – это время, когда вспоминаешь детство.
Что-то похожее – нет, не на веру в светлое будущее, а на надежду – шевельнулось во мне, когда умер Брежнев. Как будто я ощутил на лице ветерок. Ветер перемен. Я как раз был на курорте, на берегу моря, но не в сезон. Танцы запретили, кафе закрыли, вечером в доме отдыха стоял полу мрак. Никто не знал, чего ждать. Вдруг, как в цирке, кто-то заговорит голосом “извне”? Я не мог вернуться домой – в Тбилиси выпал большой снег, такого не помнили с 1952 года! Аэропорт не принимал. Я провел две ночи на ногах в каком-то маленьком приморском аэропорту. “Присмотрите, пожалуйста, за моим чемоданом, я схожу в туалет!” – кто не знает, что такое советский аэропорт? В туалет заходишь, закатывая штанины, а туфли потом хочешь выбросить в окно. Однако грузинским членам правительства надо было ехать в Москву на похороны, для них расчистили в Тбилиси взлетную полосу. Нас посадили на эту единственную полосу ночью, но трап не подали, мы должны были дожидаться утра в самолете. Я помню волнение, смешанное с надеждой, которое я делил с каждым, кто сидел рядом в темном холодном самолете или кто находился где-нибудь в поселке Комсомольск на реке Кундузда, – что нас ждет? Это чувство единства и равенства перед своим будущим и чувство абсолютной уверенности, что от тебя лично ничего не зависит. Вот сейчас кто-то решает, вырвать твою жизнь из книги или вклеить.
Меня часто спрашивают – здесь, в Канаде, – почему для вас было важно, кто там “наверху”? Ну, умер Брежнев, ну, придет кто-нибудь другой, все равно ведь Советский Союз! Для меня диктатура – это мафия, и персона, стоящая во главе, решает все! Даже самая незначительная группа людей, “ячейка общества”, как говорили, строится по этой системе – главный решает все! Он набирает своих людей, избавляется от ненужных, он диктует, он ведет за собой. Куда? В никуда.
Страна обманутых надежд.
Моего отца не ушли на пенсию ни тогда, когда умер Брежнев, и ни позже, когда к власти стали приходить оставшиеся в живых “соратники по борьбе”. Он продолжал работать и при Горбачеве, ведь горбачевские речи тоже надо было обсудить, одобрить и поддержать. Выбрать к каждому выражению эпитет – “прекрасно”, “умно”, “мудро”… Выбирай! “Строгать” речи Горбачева было труднее всего – он говорил ни о чем. Понимал ли Горбачев, что мы все идем в никуда? Я думаю, да, как и всякий советский человек. Сверху, с капитанского мостика, ему было даже виднее, чем всем нам, что корабль тонет, что лучше не вычерпывать ложкой воду из трюмов, а готовить шлюпки. Горбачев был плохим диктатором – при нем власть, что и так держалась на волоске, совершенно потеряла силу, диктатура развалилась. В этом он был хорош! Но сумел ли Горбачев построить что-нибудь взамен? Дыр-дыр!
Мой отец так и не ушел на пенсию, никогда! Он вышел из кабинета рядом с туалетом, когда коммунистам пришлось уступить свое здание новому оппозиционному правительству. Его коллеги разбежались кто куда. Он пошел по длинному коридору, заглядывая в распахнутые двери. Из кабинетов вынесли все что можно, даже телефонные аппараты, включая аппараты “сам”, по которым – только отвечать. Он понял, что покидает здание последним, как капитан – корабль. Он закрыл дверь на ключ, а ключ сдавать было некому, он забрал его с собой.
И он так и не написал свой роман в стенограмме о любви.
Карьера моей матери, однако, не складывалась с тех пор, как она ушла из цирка. Или – по ее мнению – с тех пор, как она встретила отца. “Ах, зачем я вышла посмотреть на снежинки!” – часто повторяла она. Для меня она всегда была большой актрисой, самой большой из непризнанных актрис! И однажды мне пришлось убедиться в этом. У нее было много качеств, из которых составляется талант: она умела петь, танцевать, даже чревовещать! Но голосом, созданным для оперных арий, она пела на нашей кухне.
Я помню, к нам приходил красивый мужчина с княжеской фамилией и собачим именем Тузик, он учил ее петь. Она складывала губы сердечком: “ Ты моей смерти желаешь, о женщина!” Тузик театрально вздыхал и выпускал к потолку серый дым: “Начнем сначала, с той же ноты!”
Мать возила нас с сестрой к нему домой на “персональной” машине, он обучал нас игре на фортепиано, потом на гитаре. Помню его длиннющий рояль, картины в золоченых рамках, засохшие цветы в вазах, бархатные шторы. Прошлое, которого нет. Тузик выходил к нам в шелковом халате, распахнутом на волосатой груди. Он носил на голове прозрачный чулок, а на лицо накладывал “маску”. Моя мать его обожала, она показывала ему свой каждый новый наряд. “Что скажешь, Тузик, с этими туфлями пойдет?” Но она никогда, даже когда я стал взрослым, не оставляла меня с ним наедине. Неужели она думала, что Тузик прыгнет на меня, как собачка, раз он гей?
Мать пела вместе с отцом, когда к нам приходили гости или когда приглашали нас. Ей нужна была публика, ведь она актриса! Она садилась за стол рядом с сестрой или со мной, а отец – напротив. Он садился напротив, чтобы видеть ее постоянно и чтобы петь. Он спрашивал ее: что споем? Она решала. Он вставал – он не умел петь сидя, – расстегивал пиджак, распускал узел галстука и запевал. Он пел верхним голосом, а мать – нижним. Ее голос тянулся и извивался, как город Гагры вдоль берега моря, она вела, он подпевал. Его щеки слегка розовели, глаза блестели, он смотрел на мать не отрываясь, на ее алые губы, сложенные сердечком, на ее опущенные дрожащие ресницы. Песня объединяла их невидимой дорогой, идущей вверх, от нее к нему. Мне казалось, будто я вижу эту дорогу, что летит прямо в небо, как дорога в деревню Тапла. Отец не мог остановиться, он приглашал мать на танец – все начинали ее упрашивать, как и водится, – она выходила из-за стола, вскидывала гибкие руки над головой… Праздник, а не женщина!
Мать часто приглашали на пробы, но на роль не брали. Она лишь однажды снялась в кино – да, в том фильме, где лифчик летит на камни. Я много раз ходил с ней на студию. Я понял, что ее приглашают только для того, чтобы увидеть “своими глазами”, кто она, Мзия, что раздевается на берегу. Тузик говорил, что ее не снимают потому, что ее красота “нетипична”, что она слишком необычная, яркая. При соцреализме любой герой должен быть как все. В наших фильмах даже Ленин был похож на пролетария, каким никогда не был. Не знаю, в чем было дело, но не в отце. Отец пытался помочь ей как мог. Обещал много раз – я позвоню кое-кому, я устрою. Но ведь он не умел ничего устраивать, у него не было “нужных” знакомств. Он был самым маленьким большим человеком.
И моя мать приучилась носить свою славу актрисы, как шляпу. Она снимала ее по вечерам. Она покрывала лицо толстым слоем белого крема, закрывала глаза кругляшками огурца и набрасывалась на отца как змея. Это из-за него она ушла из цирка (забеременела)! Это из-за него у нас маленькая квартира (не знает, как просить)! У нас даже дачи нет, как у всех! Уж лучше бы оставалась в Гори, раз она в Тбилиси никому не нужна! И куда он пристроил сына работать? В газету? Кто за него выйдет замуж, как он на одну зарплату семью прокормит? Что, ему тоже всю жизнь быть бедным?
– А куда ты хочешь, чтоб я его пристроил, – отбивался отец, – в КГБ? Куда еще журналистов берут?
И так слово за слово, пока скандал не доходил до крика, до площадной ругани и благородной крови, до “дыр-дыр”.
Бедность! Этот страх и сейчас сильнее во мне, чем страх голода, чем страх смерти. Унижение, которое сопровождает бедность. Стыд. Признаться в собственной бедности – как продемонстрировать свой физический недостаток, хромоту, о которой не знают, как показать себя голым на весь экран. Я до сих пор не готов рассказывать о бедности, через которую прошел.
Помню, как каждый раз мы оказывались на краю пропасти, когда менялись деньги. Чаще всех советские деньги менял Горбачев, и мы, рядовые граждане, люди с авоськами, всегда оставались в дураках. Иногда об обмене объявляли рано утром, десять рублей превращались в рубль при тех же ценах. И ничего не поделать! Или можно менять только определенную сумму, а все остальное – мусор. Или вдруг отменялись сторублевые – без обмена, просто так. Отец копил деньги на книжке, в сберегательной кассе. Изнурительное многолетнее упражнение, когда живешь “на одну зарплату”. Он хотел купить матери обручальное кольцо, хотя бы через сорок лет после того, как они расписались. Кассы закрыли в день внезапного обмена, наутро там осталось даже не на колбасу – на хлеб. Уж лучше бы он хранил деньги в матраце, как все! Он бы мог показать ей эти бумажки, как ненаписанные письма о любви.
Я по-прежнему покупаю продукты впрок и не могу ничего оставить на тарелке.
Женщинам, наверное, бедность дается еще труднее, чем нам. Во все времена. Бабка – та, что сожгла фотографии княжеской семьи, – рассказывала мне, что в лагере за превышение плана работы им выдавали десять граммов масла. Бабка не ела это масло, она мазала его себе на лицо – чтобы лучше выглядеть, когда ее увидит сын, когда она вернется. Отец тоже рассказывал мне, что он испугался, когда впервые увидел свою мать после ссылки. Она была совсем не такой, какой жила в его снах. Она была вся седая и без единого зуба. Отец помнил ее красивой девушкой с тех фотографий на картонках, которые бабка бросала в печку. Фотографии желтели и корчились, перед тем как превратиться в дым.
Праздник жизни во время бедности – высшее достижение социалистического реализма.
Когда мы с сестрой были маленькими, родители призывали нас в свидетели своих скандалов и даже в судьи. “Вот я ему сказала, а он мне…” – “Лжешь ты, о женщина! Змея ты, а не человек!” Они быстро забывали о своих ссорах и долго – но ненадолго – мирились. Вот так однажды в знак примирения отец решил разобрать свой отчий дом на берегу моря, недалеко от города Гагры, и собрать из старых бревен дачу. Он выбрал Чачубетский район, потому что это как раз на полпути между Тбилиси и Гори, как будто по дороге от матери к отцу, если идти навстречу друг другу. И вот так же, в знак примирения, он решился впервые поехать на курорт вместе с матерью, в Гагры, на берег Черного моря, где и погиб.
Родители забывали о своих ссорах, а мы – нет. Я научился сбегать из дома к друзьям или “боевым подругам”, а моя сестра запиралась в туалете и курила. Если ее заставали за этим, она сваливала вину на меня. Мне как мальчику было простительно курить, а ей – нет. Есть, наверное, вина моих родителей в том, что сестра провела свою молодость в мечтах, как в кино, – ей не хотелось видеть жизнь такой, как она есть. Есть и моя вина – в том, что я привел в наш дом ее будущего мужа, своего тогдашнего друга. Я до сих пор виню себя в этом, хотя и понимаю, что они могли бы встретиться где-нибудь и без меня. Почему она приняла первое увлечение за любовь? Как легко обмануть девочку, которая умеет только мечтать! Мне противны все воспоминания о тех днях – как мы с отцом искали их повсюду, когда они “сбежали”, как мы вынуждены были заставить его расписаться и потом развестись, чтобы она называлась женщиной с неудавшимся браком, а не испорченной девкой. В Грузии у тебя либо честь, либо бесчестье.
Я часто думаю – легко ли быть дочерью признанной красавицы? Я не знаю. Не могу знать. Когда мать забирает, оттягивает на себя все внимание, когда тебя постоянно сравнивают с ней, а сравнение не в твою пользу. Я никогда не замечал внешность моей сестры. Как и хромоту моей матери! Моя сестра – полевой цветок мак, в обществе она чувствует себя неловко, как в вазе, сразу сбрасывает лепестки. Я обнаружил, что мать выигрывает в сравнении, только по фотографии, которую я снял уже здесь, в Канаде, в первую осень – мы еще без пальто, а листья на деревьях уже желтые. Мать со своим двадцатилетним мальчиком – как же его звали? Ах, да, Александр! – и слева сестра. Полная высокая женщина, уже стареющая, – это дочь, а рядом – элегантная, как актриса, маленькая, почти миниатюрная женщина необычайной красоты. Наша мать Мзия.
По фотографии видно, что ее красота, как говорил Тузик, слишком яркая, броская, редкая, как красный флаг в “Броненосце “Потемкин”. На бумаге – но не в жизни – красоту можно разложить на составные части. Одна маленькая ножка выдвинута вперед, что создает острый конец треугольника, вся фигура будто сходит на нет. Земли касается только узкая туфелька, точка каблука. И от этого женщина кажется воздушной, невесомой, летящей вверх. Круглые бедра, узкая талия, высокая грудь. Платье – очень простое, если не знаешь, каким трудом досталась эта простота. Платье служит хозяйке каждой своей складкой и вытачкой, оно обхватывает тело, как панцирь. Как будто кто-то нарисовал идеальную женскую фигуру и закрасил ее грифелем, не нарушая очерченных границ. Лицо. Не по возрасту пухлые губы. Полуулыбка. Большие, широко расставленные глаза. Счастье в глазах. Глаза улыбаются, дополняют улыбку губ. Все лицо светится счастьем. Праздник, а не женщина!
Фотография снята где-то в девяносто втором году, когда мы все только перебрались в Канаду, почти сразу же после смерти отца. Моя мать быстро нашла себе нового мужчину – двадцатилетнего мальчика. Она давала частные уроки пения, Александр был ее учеником. “Начнем сначала, с той же ноты!” – говорила она ему, складывая губки сердечком. Те немногие слова, что она знала по-французски. Он написал ей любовное письмо и пытался повеситься, его спас ли. Наверное, ей казалось, что это возможно в жизни – начать все сначала, с той же ноты. Откуда взялась в ней эта неисчерпаемая, неистовая радость жизни? Может быть, моя мать – большая актриса, самая большая из всех непризнанных актрис.
…Конец в черно-белом советском фильме, в котором мы все играли, наступил по правилам искусства социалистического реализма. Добро победило зло. Снова кто-то решил за нас, вместо нас – какие страницы вырвать, а какие вклеить, хотя от этого в книге не стало больше правды. Горбачев объявил по телевизору, что театр закрывается, пора расходиться. Советский Союз приказал долго жить.
Я стоял на кухне, я только пришел с работы, был вечер. Отец сидел в кресле перед телевизором, мать – в спальне перед зеркалом, сестра – где-то дома, наверное, курила в туалете. Все на своих местах. Горбачев застал нас врасплох. Он, капитан, первым покинул тонущий корабль.
“Где вы были, когда умерла принцесса Диана?” Иногда я спрашиваю об этом своих друзей в Канаде.
Все помнят.
А где вы были, когда умер Советский Союз? Я был на кухне, мой отец – перед телевизором, моя мать…
Я должен сказать, что в тот момент во мне не было чувств, какие есть сейчас. Сейчас, много лет спустя, ненависть и любовь к Советскому Союзу живут во мне одновременно. Я переживаю смерть страны, в которой родился, как смерть любимого человека, который сильно страдал. И ты хотел, чтоб он умер, потому что любил. Или как переживал бы я, если б случилось, развод своих родителей, которые любили друг друга, а жить вместе не могли. А тогда? Был страх – легкий, привычный, больше похожий на безучастный интерес. Вот ушли Горбачева, а кто придет? И была уверенность – наше будущее совершенно не зависит от нас. Нас все равно никто не спросит. Нам только ждать и смотреть.
Наутро обменяли советские деньги, без объявления. Мы снова остались в дураках. Жизнь входила в свою колею.
Толпа быстро разорвала еще теплое тело на части, забила Союз до смерти камнями Берлинской стены. Свобода! Началось самое мирное время двадцатого века – потому что войны перестали быть мировыми, а раздробились на мелкие и локальные, когда убивают не массово и не где-то, а здесь, в твоем доме, твоего собственного отца. Советский танк вышел из военного парада и пошел наезжать на нас, безоружных. А перед ним стал возникать, как из дыма, бедный человек с авоськами, герой нового времени.
Ружье, что вынесли на сцену в начале пьесы, выстрелило.
Как начинается современная немировая война? Глупые бросаются вперед, умные бегут за ними, чтоб остановить. А погибают все.
Мой отец пошел утром на море. Один, мать не захотела вставать – слишком рано. Он был в светлых брюках и светлой сорочке с короткими рукавами, в светлой кепке. Он держал в руках голубое полотенце и вчерашние газеты, свернутые трубочкой. Он всегда носил с собой в кармане очки и маленькие ножницы. Даже на пляже, под солнцем, он “строгал” фразы. Привык.
“Когда мы встретимся?” – спросил он ее на прощание. Как тогда, на вершине горы Вере, в первый раз. Когда его сердце сгорело, обуглилось за ночь от любви, под дождем.
Никогда.
Город Гагры тянется вдоль берега моря, как песня. С одной стороны море, с другой – горы. Горы пытаются опустить ноги в воду, а город мешает. Когда началась стрельба в одном конце города, в другом еще ничего не знали. Надували матрацы, чтоб лежать-загорать или плавать. Пальмы вокруг, запах магнолий. Мой отец, наверное, раскладывал на камнях то, что настрогал.
Стрельба быстро перекинулась с одного конца города на другой. Люди не бегали под пулями, а метались. Туфли, все без пары, – следы. И тела.
Вы не видели пожилого человека в светлых брюках и светлой сорочке? В светлой кепке? С голубым полотенцем в руках?
Когда же мы встретимся?
Мать бежала вниз, к пляжу, а навстречу ей бежали кричащие женщины. Орущие женщины. Одна – в домашних тапочках, с ведром воды в руке. Она вышла из дома за водой, а назад уже не пускали. Оцепили все. “Не ходите туда, – кричали, – там стреляют!” И эта женщина бегала и кричала истошно и не выпускала ведра из рук, а воды там осталось – на самом дне.
Как будто все разом сошли с ума.
Когда люди мечутся под пулями в двух шагах от своего дома, в который уже не войти, могут ли быть среди них – нормальные?
Как будто все ждали первого выстрела, как сигнала к войне. Сразу вспомнили, кто в чем виноват. И свои школьные уроки.
“Не убьешь ты – враг убьет тебя”.
…Я не знаю, как погиб мой отец и почему – только голова. Может быть, он встал перед танком? Заслонил собой женщину в домашних тапочках? Он ведь и был человеком с авоськами – самым обыкновенным советским гражданином. Узнаю ли я когда-нибудь правду?
Нет.
Никогда.
На войне как на войне.
И я очень мало знаю о том, каким образом моей матери удалось выйти живой из города Гагры, где вдруг вспыхнула локальная, немировая война, в самый разгар курортного сезона. С сумкой в маленьких ручках. Единственное, что она смогла найти в груде изуродованных тел.
Она сидела возле этой груды тел до самой ночи, неподвижно, как статуя, и смотрела на тела, что подвозили на грузовиках или подтаскивали за ноги, волоча по земле. Иногда – тела, а иногда – обрубки. Потом она пошла, босая, через весь город, что тянется вдоль берега моря, со своей ношей в руке. Она решила тогда, что похоронит отца на вершине горы. Потому что она полюбила его на вершине горы.
Да, я спрашивал мать, было ли ей страшно. Она сказала, что страшно было только видеть трупы детей, потому что взрослые виноваты, а дети – нет. Но, когда люди мечутся под пулями в домашних тапочках, когда находят своих мертвых любимых, разгребая чужие тела, могут ли быть среди них – виноватые?
Я хоронил моего отца дважды. Один раз мы опустили в землю тяжелый цинковый гроб на Вакийском кладбище в Тбилиси. Мать оплакивала пустой гроб так, что все рыдали. Она готова была броситься в могилу, чтобы согреть ее дно. Великая непризнанная актриса. Но еще раньше, как только она добралась до Тбилиси, мы хоронили отца в деревне Тапла, которой больше нет. Мы были вдвоем – я и мать, даже сестре мы рассказали об этом лишь много лет спустя. Мы уложили спортивную сумку с надписью “Адидас” в маленький деревянный ящик, в сорока шагах от бревенчатого дома, в котором отец когда-то родился. На верхушке горы, что упиралась в небо. Мать отсчитала расстояние от дома, ставя ступни одну к другой: носок – пятка, носок – пятка. Потом она села на стул, тот самый, что отец привез на грузовике в свой первый приезд, и смотрела не отрываясь, без слез. Я выровнял землю, и тогда она поднялась молча, вынесла из дома бутылку вина и полила ею черную землю. Мы не сказали друг другу ни слова. Моя мать умеет молчать, когда хочет. К вечеру мы поехали назад, в Тбилиси, и, проезжая мимо полуразрушенной церкви, я машинально притормозил. Вдруг моя мать закрыла лицо маленькими ладошками и тихо заплакала. “Я его очень любила, – прошептала она. – Я его очень сильно любила”.
…Моя мать живет сейчас в пяти минутах ходьбы от нас, в доме для пожилых. Я говорил с ней по телефону сегодня утром.
– О чем ты пишешь? – спросила она меня. Вопрос, который чаще всего задают журналистам.
– Ни о чем, – ответил я. – О том, как люди танцевали и любили в Советском Союзе. Помнишь, как в тех фильмах, которые нам запрещали смотреть.
Она засмеялась. Я вдруг услышал, как волна откатывается назад, в море, просачиваясь сквозь мелкие прибрежные камни.
– Надо писать о том, как мы работали, как мы воевали! – посоветовала мать. Она умела не только дачи строить!
– Когда-нибудь я напишу роман о тебе и об отце, – сказал я. Мне хотелось, чтоб она снова засмеялась, я хотел услышать морскую волну. – Короткий роман, как поэма, только самые яркие моменты. Роман в стенограмме.
– Почему в стенограмме? – возмутилась мать. – Напиши толстый роман! И тяжелый – чтобы им можно было орехи колоть!
Праздник, а не женщина.
Вот, мой сынок, Фредерик, мой мальчик, ты написал, что вы заедете в Грузию во время свадебного путешествия, и сказал, что хочешь посетить могилу моего отца. Ты попросил меня рассказать о моем Советском Союзе и о моей семье. Я благодарен тебе за это.
Извини, что написал такое длинное письмо.
Знаешь, я старею.