Только ждать и смотреть Бочоришвили Елена
Сейчас я думаю: для чего ей нужен был весь этот спектакль? Разве она не знала, сколько купюр в каждой банковской пачке? Зачем она намеренно затягивала время – сводила меня с ума? Разве она верила, что я сын Марка? Но вот что она хорошо знала – что я люблю, когда меня сравнивают с отцом!
– Возьмите, пожалуйста, – попросила Эммочка трагическим голосом. – У меня просто больше нет, а то бы я… Вам понадобятся деньги, м-м-м…
– Разве в Канаде медицина не бесплатная? – задал я один из своих “глупеньких” вопросов.
– От этого и все проблемы! – зло сказала Эмма. – Марк ходил к разным врачам, и каждый в свою очередь выписывал ему лекарства! Марк принимал тройные дозы!
Эммочка знала обо всем лучше меня!
– Сандро, я никому не скажу ни слова, вы слышите? Это между нами! Ах, если бы я могла дать вам побольше денег!
Она почти плакала.
– Вы знаете, в случае необходимости я могу обратиться к Дороти Окли… – попытался успокоить ее я.
– Что вы! – вскрикнула Эммочка. – не говорите ничего вашей бабушке! Никому ничего не говорите! Все эти странные знакомые Марка, Зак Полски или Иван Иванович… Им просто не с кем поговорить по-русски! Не надо, вы мне обещаете? Я единственный настоящий друг Марка! Это между нами, слышите? Я от всей души хочу помочь ему…
– Я верну вам при первой же возможности! – воскликнул я. – Разрешите, я дам вам расписку?
– Нет-нет! – ответила она и встала. Чемпионский рост. Портрет красавицы в шубе. На кухне. Она направилась к лестнице, а потом, словно что-то вспомнив, остановилась, повернула голову и бросила мне небрежно: – Зачем мне расписка? Я вам доверяю! Но, если вы так настаиваете, у Марка есть какая-то книга из России, вот, пожалуй… для меня это память, знаете… М-м-м…
Я понял. Она пришла за книгой “Путешествие в Персию…” поручика Друвиля. За рисунками Орловского. Надо успеть взять за хорошую цену – на случай, если Марк не встанет. У нее, наверное, уже готовы бумаги… По-видимому, Марк, доверчивый и болтливый, сообщил Эмме, что собирается подарить мне эту книгу…
– Я дам вам расписку… – машинально повторил я.
Бумага тут же вынырнула из черной сумочки. Ручка. Я рванулся из кухни вон. Она двинулась за мной. “Вот, вот, здесь… не надо карандашом…” Да отстаньте от меня! Как выдержать и не сказать ни слова? Заваленное пианино, на котором Марк играл однажды до полуночи, а потом спросил: “Кому я такой нужен, а?..” Блондинка в маленькой машине, дома и горы… Мне, папа, ты нужен мне! Как же она поняла, что я не подпишу? Ведь я не проронил ни слова! Быстро сгребла со стола деньги, бегом направилась к лестнице…
Взгляд. Вот чем мы похожи с Марком – у нас одинаковый огненный взгляд.
Солнце больше не грело и не светило, не пробивалось к нам сквозь облака. Марк уже не заказывал погоду: видно, ему было трудно это делать на расстоянии, он уехал лечиться. Я жил один и очень скучал по моему сумасшедшему отцу. Я по-прежнему любил его и носил свою любовь в сердце, как рану.
Мсье Туччи приходил по утрам и помогал с “решением юридических и финансовых вопросов” – объяснял мне, как разбирать почту и оплачивать счета. Я потихоньку начал зарабатывать – иногда рисовал Ленина и отдавал Заку Полски, а чаще убирал лопаткой снег у нас и у соседей. Лоран даже обрадовался, когда я вызволил его из этой обузы, – сказал, что снега на всех хватит. Обидней всего почему-то мне было подбирать какашки за собакой Баскервилей – и как Лоран с этим справлялся? Сейчас я уже забыл, а тогда еще помнил, что в Грузии собаки редко живут в домах, и вообще с ними обращаются как с собаками! Они обитают во дворе, спят в конуре и едят объедки!
Дороти Окли, моя бабушка, регулярно звонила мне, но не приезжала. Шапиро очень кратко выдал, почему она не идет на сближение, как космический корабль на стыковку: “Миссис Окли очень богата”.
– Ну и что? – спросил я.
– Чем ты богаче, тем больше людей лезут к тебе в друзья и родственники, – сказал Шапиро, – приходится быть осторожным.
Я сам предложил мсье Туччи сдать мою кровь на анализ, чтобы развеять сомнения его “клиента”, но он ответил, что для эмиграционных властей мое родство с отцом не имеет никакого значения, так как Марк американец, а не канадец, поэтому “вы вдвоем можете решить этот вопрос на досуге, не сейчас”. Мсье Туччи занимался проблемой, как оставить меня здесь, где я нужен своему отцу. “Марку предстоит долгая дорога назад, – сказал он, – лично я не доживу”. Наверное, это понимала и моя американская бабушка, поэтому она “вкладывала капитал” в меня.
Я редко вспоминал то, откуда шел или бежал: не хотел. Память перебирала косточки моему прошлому, отделяла шелуху от зерен, оставалась одна горькая суть. Только сейчас, оглядываясь назад, я понимал, что поезд в никуда ехал не мимо, а наезжал на нас, и не было непострадавших… Там, в стране, не удержавшейся в неловкой позе на одной ноге, в стране, которая была тюрьмой для невинных, где птички в клетках пели песни о любви, а женщины стучали каблучками в ночи, как сердце, как сердце…
Я часто звонил Заку Полски и просился в его клуб. Вода брала меня в свои объятья, как любовница, не успевшая устать от самого неизведанного в мире советского секса. Я плыл и плыл – оттолкнулся от стены, назад, снова вперед, потом назад… О счастье! Вода в бассейне была синей, словно в ней полоскали волосы тысячи Эммочек. Однажды я сказал об этом Заку. Он изумился:
– У Эммы Берг голубые волосы?
– А разве вы не замечали? Она красит их синькой!
– Как бы я заметил? – усмехнулся Зак. – У меня дальтонизм!
– Как же вы собрали свою коллекцию, если не различаете цвета? – удивился я.
– Зато я различаю подпись автора, тут меня не проведешь! – рассмеялся Зак.
– Так вот почему вам не понравился портрет Лили Лории! – радостно воскликнул я. – Там же вся красота в цвете!
– Да, и ваша подпись, простите великодушно. Разве у меня есть время ждать, пока вы станете знаменитым? Умоляю вас, я ведь могу умереть завтра! Мне бы только успеть пристроить Орловского в приличный музей, больше я ничего не хочу! Вы знаете, в чьих руках сегодня арт?
Он не успел. Незадолго до смерти Зак продал свою коллекцию Эмме Берг – за бесценок, как он говорил, практически выменял на обещание, что она сумеет не разбивать коллекцию, а поместит ее – целиком – в музей. Ему пришлось признать, что имя умершего обувного магната открывало больше дверей, чем его собственное имя живого коллекционера и знатока. Выяснилось, однако, что работы Орловского не представляют особого интереса по той простой причине, что их много, лишь книга Друвиля является исключительной редкостью. Эммочка встретилась с директорами нескольких музеев, предлагая “восточно-европейское искусство из семьи Берни Берга”. Хотелось ли ей увековечить память своего мужа или это была попытка объединить пятерых детей? Я помогал ей во всем и был готов предоставить книгу “Путешествие в Персию…”, которую Марк подарил мне, для любой экспозиции, лишь бы коллекция не выглядела “кастрированной”. Однако музеи один за другим отказали Эмме Берг из-за отсутствия места. “Вечные дети” объединились – в последний раз, кстати, – когда вступили в права наследства. Они выставили коллекцию на аукцион, и многолетний труд Орловского – и Зака Полски – мгновенно разлетелся по разным странам.
В клубе Зак любил валяться в шезлонге, окруженный зелеными пальмами и снегом за огромными окнами, и поучать меня.
– Эта ваша манера задавать наивные вопросики мне страшно нравится, – ворковал он. – А как вы все время бегаете за советами? Привыкли жить под диктовку, там, в своей стране Советов… Нарисуйте автопортрет – получится портрет советского человека! Ну, спросите меня – что у вас там сейчас на языке?
– Когда вы узнали, что вы гей? – спросил я. Видимо, именно этот вопрос волновал меня в тот момент.
– Я всегда это знал!
– А когда вы узнали, что я не гей?
– Как только увидел вас в ваших незабываемых синих трусах!
– И вы сразу же догадались?..
– Да еще до того, как вы открыли дверь!.. Да еще до того, как вы сбежали по лестнице!.. Я подумал: вот второй Марк, не от мира сего, спустился с небес! И алый флаг у него в руках: “Не гей!”
Я никогда не обижался на него, а он – на меня. Я мог бы дружить с ним вечно, если бы он жил вечно, мой душистый старичок.
Снега действительно хватило на всех, и с лихвой. К концу зимы в магазинах удешевили маленькие машинки, которые поглощали снег и направляли его струей в кучу, как в стог. Я купил – пригодится на следующий год.
Я остался.
Марк говорит, что Канада – лучшая страна в мире, потому что она одной ногой стоит в коммунизме. Мы оба надеемся – каждый по-своему, – что она не застрянет в этой неловкой позе надолго.
Я много лет ждал, когда наконец стану знаменитым, чтобы стать дорогим. Я много лет рисовал круглую голову Ленина, потому что на это всегда был спрос. “Бери свой быстрый карандаш, рисуй…” Однако впервые меня заметили не благодаря портретам, а в связи с выходом книги “Секс в СССР”. Ленина я подписывал старым именем, хотя зовут меня теперь Александр Окли, А. О. Я мало выставляюсь, но много работаю. Иногда, очень редко, мне кажется, что кто-то водит моей рукой. Может, это балуется солнце или это мои дорогие старички и старушки вдохновляют меня со своих синих небес.
Серию портретов пожилых людей закупил один европейский музей, и она недавно покинула Монреаль. Когда мы подписывали бумаги, молодой адвокат не удержался и высказался, что сумма договора почти равна цене самой известной моей картины, “Ремейк”, а карандашные работы идут как “бесплатное приложение”, “подарочек с покупочкой”. Мне было больно, ведь я люблю их всех. К карандашу, по-моему, вообще несправедливо относятся. Совершенно неважно, чем рисует художник – карандашом, маслом, пером, пальцем, носом или даже… Да чем угодно, лишь бы это было хорошо!
На картине “Ремейк” в центре две фигуры, мужская и женская, в цвете. Мужская фигура расположена по низу, она будто собрана из нескольких частей, лишена пластики, разломана на куски, а женская, вверху, выгнута-изогнута с неимоверной силой. Кажется, что обе фигуры – в воздухе, может, они падают, а может, взлетают. “Поди ко мне!” – шепчет женщина, и мужчина тянется к ней изо всех сил… Вокруг центра – карандашные портреты пожилых людей, и все они смотрят нам в глаза, застыли в ожидании. Женщина в шляпке с вуалью, красавец с сигарой, мужчина в круглых очках с седыми волосами до плеч и чуть отрешенным взглядом, старичок с растянутыми в улыбку губами, будто он произносит французское слово “марди” (вторник)… Их уже трудно удивить, и все же… Они словно спрашивают: ну как же, встретятся двое влюбленных? Бывают ли в жизни ремейки? Да? Нет?
И у каждого – свой ответ.
Когда я впервые выставил эту картину, Эмма Берг пришла на нее посмотреть. Был уже поздний вечер, и галерея закрывалась. Охранник сказал, что видел, как высокая пожилая женщина прошла в зал, и продолжил читать свой журнал. Что-то там было смешное и о сексе, невозможно оторваться. У входа ее ждал черный лимузин, шофер не выключил мотор. Она бросила ему: “Я быстро!” И вошла.
Эммочка оставалась наедине с картиной всего несколько минут. Может быть, вся жизнь пролетела перед ее глазами, как бывает перед смертью.
“Быстро, быстро, – думал шофер, – каждый раз говорит – быстро, а потом исчезает с концами”. Он снял свою фуражку и положил на сиденье рядом.
Охранник оторвался от журнальчика и пошел за ней. “Я хотел сказать, что мы закрываемся, – объяснил он потом, – я ведь знал, что она там”.
…Потому что он не услышал ее шагов – стука одиноких женских каблучков в ночи. Тик-так, тик-так, тик-так… Да – нет, да – нет… Да? Нет?
Да…
Опера
– Я ничего не вижу.
– Идите на мой голос. Сюда. О, какое страшное у вас лицо!
– Пуля попала мне в глаз.
– Вы прослушали инструкцию во втором отделе?
– Да.
– Приступайте.
– Я был убит на войне…
– Нет, это не война, а военный конфликт.
– Как скажете. Мы перешли в наступление, нам надо было захватить мост. Я бежал по полю, когда пуля попала мне в глаз, и я упал. Все.
– Почему вы оказались в зоне конфликта?
– Утром за мной зашел школьный товарищ и сказал, что они едут на войну. Извините, в зону военного конфликта, на море. Он сказал, что один из ребят заболел и в машине есть место. От нашей деревни до зоны конфликта ехать всего несколько часов.
– Вы согласились не раздумывая?
– Да.
– У вас было оружие?
– Автомат Калашникова, но не мой, а того парня, что заболел.
– Вы сразу же выехали?
– Нет, мы еще чай выпили вместе.
– Какое участие вы принимали в военном конфликте?
– Что?
– Вы убили кого-нибудь?
– Я не успел.
– Вы сожалеете об этом?
– Было бы справедливее, если бы и я кого-нибудь убил, не только меня, а? Как вы думаете?
– Вы не имеете права задавать здесь вопросы.
Когда ночи вдруг стали жаркими, как объятия женщины.
Когда до Тбилиси с моря долетели чайки. Птицы грязные и крикливые. Добежали беженцы. Тоже грязные и крикливые. И разруха пошла за войной по пятам, как грузинская жена, сопровождающая мужа.
Когда дерево, что росло посредине дома моего – между печкой без газа и краном без воды, – выбросило ягоды белые, ягоды-альбиносы.
Я забрался на крышу – дерево торчало из крыши, как труба, – и выше, по стволу. Я увидел, что оно умирает. Муравьи перестали ползать по нему, вверх-вниз, вверх-вниз, суетливые и озабоченные, как мы.
Я задумал написать оперу, в которой все – мертвые. И вот они являются на тот свет и ждут встречи с Богом. И прижимают к себе вещи и вещички, которые передали с ними рыдающие родственники. Но их встречают какие-то бюрократы, задают вопросы, заполняют бумаги, отбирают вещи и вещички…
Не знаю, почему я выбрал такую тему. Может, потому что я видел мертвецов почти каждый день. Не хоронили только в понедельник и пятницу, но панихиды проводились ежедневно. Если, конечно, не футбол. А то кто ж к тебе придет, если игра? Или от жары. В такую погоду петь над покойником – лучше самому умереть.
От жары даже тараканы потеряли разум. Выползали на середину комнаты и устраивали совещания, долгие, как партсобрания. Для меня это был верный знак – сейчас тряхнет. Я больше не боялся землетрясений. Я однажды танцевал, когда трясло. Эстате снимал туфлю и бил тараканов каблуком. И ждал: кто следующий, а?
Это лето пришло без весны. И без запаха фиалок. Каждую весну на всех углах улиц продавали фиолетовые фиалки. За пять копеек продавали весну. Сейчас торговали трупами и местами захоронений. Обменивали пленных. Брали пленных впрок. И пули купить было проще, чем цветы.
Жужуна опять пополнела, и ее глаза ушли вглубь, как амбразуры. Она закрывала их, чтобы не видеть, как я одеваюсь. Как я ухожу. Свешиваюсь с балкона и прыгаю наземь. Ее родители на первом этаже притворяются спящими. Их подбрасывает от моего прыжка, как от землетрясения. Мы привыкли к землетрясениям так же, как и к войне.
Горючее пропало, и по улицам, словно собаки на поводках, рыскали только троллейбусы. Их брали приступом, как крепости. Забирались на крышу. Водитель выходил и просил людей: “Слезайте, я из-за вас в тюрьму пойду!” Он пытался стащить их за ноги, а они отбивались. Пассажиры со вжатыми в стекла носами орали: “Езжай, чего стоишь!” Пот мочил им резинки трусов.
Трусы у всех были из красного шелка. Советский флаг, а не трусы. Шелк прилипал в жару к телу, как поцелуй.
И кто-то все-таки попал под колеса. И Васо, соседа моего, затаскали по кабинетам полиции. А у Васо ноги опухали. Он всю жизнь провел в шлепанцах. Он троллейбус водил не обувшись. И теперь он ходил на допросы в ботинках и плакал легко. И какой-то полицейский сжалился и сказал ему прямо: “Человек чуть не погиб, а ты отсюда бесплатно выйти хочешь”. И мы собрали во дворе кто сколько мог, и Эстате сдал больше всех. Эстате теперь считал себя виноватым во всем, что происходило на Земле.
А жилец с восьмого этажа, художник, поймал голубей и выкрасил их в розовый цвет. Розовые голуби летали в бледном небе вместе с грязными чайками и какали. Мужчины решили, что он педераст. А Аннушка сказала: “Спасибо тебе, Господи, за то, что на свете есть красота”.
И однажды на чьих-то похоронах какая-то женщина кричала так, что умерла. И ее понесли на руках, высоко подняв над толпой, и все смотрели на ее трусы, красные, собранные резинкой у колен. И Эстате сказал: “Вот меня никто не будет так оплакивать, чтоб умереть”. Но никто не вспомнил, кто эта женщина или какое отношение она имела к покойному.
И я понял, что скучаю по тебе, как по марту, как по цвету фиалок, как по запаху весны.
По воскресеньям я хожу в церковь. Я пою там вместе с Эстате. Двор церковный – в грязных перьях. Чайки бьются за кусочки хлеба. Поп подает нищим, придерживая рясу. Бабы-фанатички идут за ним и тоже приподнимают длинные юбки. Нищие бросаются за подаянием, отталкивая друг друга.
Я не люблю попа, потому что знаю его хорошо. Он когда-то учился в моей школе и был дрянью. Если нас ловили курящими в туалете, он кричал, что не хотел курить, это мы вставили сигарету ему в рот. Наша директриса, Маро, раздавала нам оплеухи, но не трогала его. Она говорила, что из него все равно ничего не выйдет.
И когда это случилось, в церковном дворе, поп был виновен, как ни крути. Это он попросил Эстате: “Сделай что-нибудь, нельзя, чтобы ворон сидел на церковном кресте”. Потому что для Эстате что вороны, что чайки. И теперь Эстате мучит раскаяние.
Хотя кто больше виновен, чем я?
Эстате будит меня по воскресеньям, и мы идем в церковь. Напрямик, через кладбище для знаменитых людей. Знаменитых мертвецов так много, что они лежат в земле в обнимку. От землетрясений, которые трясут нас, как в сексе, памятники скосились и тоже падают друг другу в объятия.
Эстате теперь чаще заходит к нам в дом. Снимает туфлю и бьет по полу. Раньше говорил, что не может видеть, как дерево растет между печкой и краном. Все предлагал мне его спилить. Хотя это было единственное дерево в нашем дворе. Сад уничтожили двадцать лет назад, чтобы построить восьмиэтажки. А оставшиеся деревья прошлой зимой пошли на дрова.
В восьмиэтажках жили все – Ия, Эстате, полковник, Аннушка, худой историк с толстой женой, а также бабка моя, нелюбимая. Ни в одной квартире не было даже веточки. И живности не было – ни собак, ни рыбок. Одни тараканы. Те, кто умер или переехал, продолжали числиться жильцами, чтобы не пропали талоны на продукты.
Полковник, правда, пытается развести на балконе помидоры. Он поливает их на рассвете, когда не может заснуть. Полковник – русский. Он воевал в Афганистане, а потом его списали к нам. Потому что климат у нас похож на афганский, а он к нему привык.
Он выходит на балкон с чайником, и все старые девы с нашего двора тут как тут. В прозрачных ночных рубашках. Делают вид, что разбужены звуком воды. Помада на губах, бигуди в волосах. Они кажутся себе сексуальными. Полковник забыл про секс еще в Афганистане. Он пьет до рассвета, поливает помидоры, а утром идет на базар продавать бутылки.
Аннушка кричит по утрам павлиньим голосом: “Мамочка, а-ах, еще, еще!” Никакая война не заставит ее замолчать. Аннушка влезает в свой корсаж. Маленькая Анна, внучка Аннушки, затягивает ленты на ее спине. Груди Аннушки ползут к небу. Ее шея исчезает в двух шарах – головы не повернуть. “А-ах, еще, еще!”
В детстве я мечтал, что меня однажды позовут к Аннушке. Я упрусь ей ногой в зад и затяну все ленты до предела. Ах, мамочка… И кажется, я не любил Ию. Тогда, в детстве. Я бегал со всеми детьми со двора за ее отцом и кричал: “Ги-жи, ги-жи!” (“Сумасшедший!”) Потом появлялась Ия, рыжая, бледная, в тонком платье, всегда не по сезону, и брала своего отца за руку. Она провожала его мимо нас, как сквозь строй.
В то время весна приходила после зимы, как по расписанию. Зимой иногда выпадал снег. Старики надевали галоши. Черные и блестящие, как правительственные машины. Все становились поэтами. Запирались на чердаках и писали поэмы о любви. Снег таял быстрее, чем выходили рифмы.
Я знаю, я сам писал поэмы о любви.
И приходил март, который называли “гижи”, как Ииного отца. Погода менялась десять раз на дню – то снег, то дождь, то солнце. Не понять. И запах фиалок. На всех углах улиц – фиолетовый цвет.
Я думал о тебе, Ия, в это воскресенье. Черный ворон летал над моей головой.
Мы с Эстате работали каждый день. В нашем городе убивали чаще, чем на войне. Люди умирали от голода, еще не названного голодом. Исхудалые интеллигенты воровали на базарах фрукты-овощи. Подбирали с земли окурки. Умирали. Не было бензина для катафалков. Легковые машины, редкие, разъезжали с гробами на крышах. Живые люди часто выглядели как мертвецы.
Я не искал героев для своей оперы. Я выбирал их тщательно из большого числа претендентов. Я создавал образы, основываясь на конкретных лицах. Каждый день я рассматривал нового мертвеца, и родственников его, и вещи, что закладывали с ним в гроб, и выбирал. И обобщал.
Либретто я набросал быстро, а теперь работал над диалогами. Я думал придать им поэтическую форму позже. Основными персонажами были мужчины. Это лишало мою оперу привлекательности. Я пел за всех, кого создавал, и зевал. И уже тогда, в самом начале работы, я решил, что неплохо было бы, если бы среди мертвецов затесался хоть один живой человек.
Я не обсуждал свои планы ни с кем, даже с Нанули. Нанули не всегда понимала меня, как всякая мать. Она говорила мне: “Женись на Жужуне!” Она была счастлива, что я похож на отца. А я не разделял ее восторга, и это ее обижало.
Мой отец умер, когда мне был всего год. Я не помню его совершенно. Я знаю его по фотографии, которую Нанули прибила к дереву в центре нашего дома. Муравьи иногда сбивались с курса и ползли по его лицу. Я ждал его все мое детство. Я не верил, что он умер от аппендицита, когда чьи-то папы умирали как герои. Я хотел, чтобы он собирал мне ягоды с крыши. Я ждал, а он не пришел.
Мы жили с Нанули между двумя восьмиэтажками, и ягоды, фиолетовые, покрывали крышу, как снег. Участковый часто напивался и барабанил нам в дверь: “Лучше сами убирайтесь, а то приведу трактор и все разнесу!” Оказывается, нашего дома больше не существовало на каких-то официальных картах. Мы должны были теперь съехаться с бабкой по решению какого-то там начальства.
Но мы не любили нашу бабку, ни я, ни Нанули. Мы продолжали жить вместе с деревом, наблюдая за суетой муравьев.
Я брал у бабки уроки фортепиано. Она поджидала меня с линейкой в руках. Я играл, сидя на двух подушках и дрожа от страха. Бабка оттягивала конец линейки и давала мне по пальцам, когда я ошибался. Или по губам. Потом хватала меня за волосы, у виска, и таскала за собой по квартире.
“Что поделать, – говорила Нанули, когда я плакал, – иначе не поступишь в консерваторию”.
Я хотел поступить в консерваторию, чтоб меня перестали бить. И я окончил консерваторию и теперь пою на похоронах вместе с Эстате, портным-пенсионером.
Бабка пыталась выдать Нанули замуж, много раз. Она ходила в общественные бани и в парикмахерские и заводила нужные знакомства. У нее был список всех городских женихов. Она не могла пережить, что мой отец был деревенским. Бабка запрещала мне называть Нанули мамой и хотела усыновить меня, потому что боялась, что Нанули не возьмут замуж вместе со мной. “Кому она нужна с этим уродцем?” – говорила бабка. Знать, бабка тоже признавала, что я похож на отца. И Нанули не взяли, может быть, и впрямь из-за меня.
Моя бабка умерла в прошлом году. Она не закончила жить, она закончила умирать. Ее разбил паралич десять лет назад, и Нанули переехала к ней, чтоб убирать говно. Бабка почти не говорила в последние годы. Она шевелила пальцами одной руки. По-моему, она нащупывала линейку, когда видела меня.
Восьмиэтажки смотрели другу другу в окна, как пехота – в лицо врага. Дома были забиты девицами, не дождавшимися супружеского секса. Молодых мужчин стало мало из-за войны. И хлеб выдавали по одной буханке в руки, никто не хотел в семью лишний рот.
И по ночам все чаще нас болтало, как в последнем вагоне поезда.
Я просыпался от стука ягод по крыше и бежал в восьмиэтажку будить Нанули. Все бежали мне навстречу. Старые девы прыгали через три ступеньки. Спасали никому не нужную жизнь. Матери волокли кричащих детей и сумки со столовым серебром. Полковник хватался за именной пистолет.
После землетрясения всегда шел дождь. И улицы становились мокрыми, как утренние цветы.
А потом сразу – жара.
Женщинам надоело стесняться. Они надели платья без рукавов. Их подмышки выбритые, сизые, как лица заключенных. Их руки полные, как ноги. Они прижимали к телу сумки, когда ходили по базарам. Весь город был один большой базар. Заключенные задыхались.
Все ходили к гадалкам и спрашивали про будущее. Некого было больше спросить. Гадать было грешно. Грех можно было замолить. По воскресеньям все церкви были полны.
Я часто слушал, о чем просили люди Бога. Тоненькие маленькие девочки зажигали тоненькие маленькие свечечки и просили смерти врага. Смерти президента. Смерти! Смерти! И Бог, бессмертный, как и Ленин, выслушивал молитвы и молчал.
– Здравствуйте!
– Здравствуйте, батоно! Вы чей сын будете?
– Вы не можете задавать здесь вопросы. Здесь вопросы задаю я.
– Я не хотел вас обидеть, батоно. Я человек старый, я многого не понимаю.
– Сколько вам лет?
– Я не знаю.
– У меня есть ваше личное дело. Вам девяносто три года.
– Девяносто три? Ну хорошо.
– Вы прослушали инструкцию во втором отделе?
– Простите?
– Вы должны рассказать Чрезвычайной комиссии о последнем дне вашей жизни.
– Кому я что должен, всем все прощаю.
– Не понимаю.
– Если кто ждет от меня чего-то и ненавидит меня за это, я им прощаю.
– Ваши показания очень важны. Вы на сегодня старейшая жертва военного конфликта. Постарайтесь вспомнить ваш последний день во всех подробностях.
– Почему у меня нет мизинца?
– Напоминаю вам: вы не имеете права задавать вопросы. У вас отрезали мизинец, потому что не могли снять с него перстень. А портрет вашей жены Маргариты, что был при вас, не тронули.
– Вы все знаете, батоно. Зачем же вы спрашиваете?
– Поймите, пожалуйста, Чрезвычайная комиссия временно работает в вашем регионе и собирает информацию о военном конфликте.
– А что вы потом делаете с этой информацией?
– Я передаю ее в четвертый отдел.
– Маргарита, любовь моя. Я хочу видеть Маргариту.
– Пожалуйста, отвечайте на вопросы. Вы меня со всем замучили. Подумайте, вам еще столько отделов проходить!
– Какие отделы? Что? Я не понимаю.
– Ну, вы встретитесь с сотрудниками нескольких отделов, а потом в седьмом отделе вам сотрут память, и…
– Зачем стирать мою память, батоно? Я и так ничего не помню.
– Это безболезненно. Вы же сейчас ничего не чувствуете.
– Я люблю. Запишите: я люблю.
В один из воскресных дней мы с Эстате выехали в деревню под Тбилиси. От нее до зоны конфликта – всего несколько часов. Отпевали покойника в такой маленькой церкви, что его ноги торчали наружу. Пошел дождь, и женщины сомкнули над ногами черные зонты. Мы с Эстате пели у входа. Вода затекала нам в рот.
Начали выносить гроб. Эстате засуетился, желая помочь. Мужчин было мало. Мертвец был в белом костюме, как жених, и в черных туфлях. Лицо его – под белым полотенцем.
Женщины зарыдали хором и обступили гроб. Они подталкивали девушку в черном, с крестом на груди, жену, наверное, или невесту. Они заглядывали ей в лицо и ждали, когда она закричит. Хору нужен был солист. Она молчала и портила этим все горе.
Процессия в черном с мертвецом в белом стала спускаться по горе к кладбищу. У разрытой ямы стояла машина, на ее капоте – две бутылки вина и хлеб. Гроб поставили наземь, и женщины завыли в последний раз. А девушка – опять ни звука.
И тогда старуха в черном, с кривыми пальцами сорвала с лица мертвеца полотенце.
Я понял, что падаю, я понял, что кричу. Эстате держал меня за ребра, а я кричал и бился в его руках.
У мертвеца было страшное лицо. Пуля прошла через глаз.
Под гроб просунули веревки и стали опускать его в яму. Старуха с кривыми пальцами бросила первую горсть земли и пошла по горе вниз, не оборачиваясь. Девушка – жена или невеста – будто очнулась и теперь рвалась к яме, где исчезал под землей гроб. Ее крест болтался на груди. Мужчины отпивали из стаканов и выплескивали вино на могилу. Вино смешивалось с каплями дождя.
Нельзя поддерживать друг друга, выходя с кладбища. Я шел один по мокрой траве. Эстате шел рядом, молчал и, наверное, чувствовал себя виноватым. Я сказал ему, что хотел бы вернуться в Тбилиси сразу, не дожидаясь свадьбы. Он начал расспрашивать насчет машины, но ничего не достал. Люди, с которыми мы приехали на похороны, были приглашены и на свадьбу, а больше машин не было.
Невеста втягивала живот, как Аннушка, когда вставала вместе с женихом выслушивать тосты. Я немного пришел в себя. Я заметил за длинным столом лица, знакомые с похорон. Старуха в черном, с кривыми пальцами сидела напротив и пила не хуже тамады.
Не было возможности поговорить с Эстате. Он развлекал сидящих вокруг женщин. Эстате всюду находил женщин, готовых прижать его лысую голову к своей груди. Ему за это часто попадало. Обсуждал он обычно две темы: был ли Горбачев американским шпионом и можно ли мужчине танцевать ламбаду. И женщины расстегивали кофточки, задыхаясь от смеха.
Я хотел спросить Эстате, думает ли он, что я убийца? Странное совпадение, не правда ли? Пуля – в глаз. Почему мысли мои извилисты, как улицы в Тбилиси? Виденья мои зыбки, как сны, мечты или воспоминания. Зачем я пишу оперу? Почему я сплю с женщиной, которую не люблю?
Нас было много в машине по дороге в Тбилиси, и я молчал, а патруль останавливал нас тут и там, и проверял документы, и обрывал мои мысли. Я хотел говорить об опере. Я оглядывал патрульных с автоматами наперевес. Кто следующий, а? И потом, когда я пробрался к Жужуне и она открыла свои амбразуры, я хотел только, чтоб меня выслушали. А Жужуна сказала, что любит меня, и я опять замолчал, глядя в окно.
Я никогда не говорил тебе этих слов, Ия. Я пишу оперу для тебя.
После похорон воина, погибшего от пули в глаз, я не писал несколько дней. Однако очень скоро я сумел убедить себя, что я ни в чем не виновен. Произошло случайное совпадение, вот и все. Я не имею и не могу иметь отношения к смерти парня на войне.
И я продолжил свою работу. Я возвращался от Жужуны за полночь и ждал, пока небо станет светлей. Я смотрел из окна на то место между восьмиэтажками, где должен был появиться серый кусок неба. Я не мог работать по ночам, потому что свечи, припасенные с зимы, расплавились от жары.
Потом я поднимался в бабкину квартиру и проигрывал то, что написал. Нанули гостила в деревне у родственников отца – они ее подкармливали, я думаю, – и я был один. Кто-нибудь из соседей обязательно стучал мне в дверь. Либо говорил, что нельзя играть, потому что у кого-то на каком-то этаже горе и все слышно, либо, наоборот, просился послушать.
Я любил, когда приходила Аннушка. Прямая спина и бюст под подбородком, будто она держит его на подносе. Аннушка садилась со мной рядом, а маленькая Анна стояла возле пианино и следила за моими пальцами. Глаза маленькой Анны трепыхались за стеклами очков, как рыбки в аквариуме. “Ах, – говорила Аннушка, – я забываю, что война. Играй, играй! Господи, что люди делают? Что им не нравилось? Ведь как мы жили при Союзе? И мясо было, и масло, и у всех в доме пианино было. Мы с мужем ходили в оперу раз в неделю, раз в неделю! И в театр…”
Мне нравилось, как Аннушка пахнет. Я преклонялся перед ней за то, что она красивая, несмотря на свой возраст, несмотря на войну. И я не знал, как выразить это. Иногда, на богатых похоронах, я просил, чтобы мне вместо денег дали цветы. Я приносил их Аннушке, и ее глаза наполнялись слезами. “Ах, – говорила Аннушка, – ах!” А я молчал.
Я умею выражать себя только в музыке.
Эстате бегал по всему городу, чтоб найти нам работу. Становилось все трудней. Уже профессиональные певцы из театра оперы и балета подрабатывали тем, что пели на похоронах. Электричество давали на два-три часа в день, а то и нет, потому магнитофоны не могли заменить нас – только певцы. Но многих хоронили вообще без музыки.
Эстате решил, что иногда мы должны петь бесплатно, зато кто-нибудь запомнит нас и потом, когда понадобится, пригласит. Таким образом мы попали на похороны очень старого старика. Родственники выкупили его труп за большие деньги, у них не осталось на музыку.
Мы прошагали почти через весь город. Троллейбусы стояли. Наш Васо все дни проводил во дворе в шлепанцах. Люди шли по проезжей части улиц, как на параде. Все в пыльной одежде, все в стоптанных туфлях. Встречали знакомых – сбивались в кучу. Разворачивали газеты, свернутые в трубочки, и прикрывались от солнца.
Старик жил на самой окраине города, в конце Сабуртало. Женщины подметали двор перед панихидой и пересмеивались. Дети гоняли мяч и кричали. Не было той тишины, торжественной, которой обычно окружают мертвеца. Мы вошли в комнату с гробом посередине, и никто не вышел нам навстречу.
Я сел на один из стульев, расставленных у стены, и посмотрел на покойника. Старик был похож на Сталина. Он и руки держал, как Сталин в гробу, – по швам, а не сложенные на груди. Старик до пояса был прикрыт шелковым покрывалом, и у ног его лежал женский портрет.
Эстате пошел поговорить с родственниками. Он предлагал им наш репертуар. Иногда люди просили исполнить похоронные песни той части Грузии, откуда был покойник. Мы выполняли волю заказчика.
Родственники старика спросили, можем ли мы спеть что-нибудь по-французски, старик, оказывается, был из старой интеллигенции, обучался в Париже. “Это будет ему приятно”, – сказала женщина с растрепанными волосами, дочь старика. Она говорила о нем как о живом. Она сокрушалась, что нельзя включить вентилятор: “Ему ведь жарко в костюме”.
Впрочем, я часто наблюдал, как людям в дни горя изменял разум.
Я сказал, что по-французски могу спеть только “Марсельезу”, и дочь старика сразу согласилась.
Появились люди. Они обходили гроб по кругу и пожимали руки родственникам. Родственников собралось довольно много. Женщины сидели возле стен, мужчины стояли. Никто не плакал. Разговаривали шепотом. Хруст разворачиваемых букетов. Запах женских духов. Запах мертвого тела.
Старику было жарко в костюме.
Мы с Эстате запели. Эстате закрывал глаза, когда пел, а я осматривал женщин, проплывающих мимо гроба и мимо меня. Людской поток стал гуще. Я запел “Марсельезу”. Люди пошли бодрым шагом, в такт музыке. Или, может, они просто спешили вернуться домой до темноты.
И вдруг дочь старика закричала павлиньим голосом.
“Не дали тебе умереть по-человечески, – причитала она, – на старика руку подняли! Будь они прокляты, фашисты это, а не люди! Маргарита, куда ты смотрела? Из-за перстня какого-то человека убить? А он никого в своей жизни не обидел! Девяносто три года прожил, а никто дурного слова не скажет! Вайме! Горе мне!”
В самый разгар жары ударил град. С неба падали льдинки величиной с кулак. Машины, что стояли в нашем дворе без движения, с тех пор как пропал бензин, покрылись вмятинами, как оспинами. Град сбил с моего дерева ягоды и листья, и теперь оно умирало в наготе.
Тут же начались разговоры о том, что Бог шлет нам наказание за грехи. И землетрясения – тоже не зря. Хотя многие выдвигали предположение, что землетрясения вызываются искусственно врагами Грузии. Есть специальные засекреченные лаборатории, вы не знали?
Газеты печатали статьи, полные намеков, рядом со списками погибших на войне. Газеты пытались услужить общественному вкусу. Телевидение тоже. В те редкие часы, пока работал телевизор, показывали мужчину с глазами совы, который проводил с экрана телепатический сеанс, вылечивал рак и заживлял раны. Другой, тоже взглядом, заряжал воду положительным зарядом. Мои соседи выстраивали перед телевизором батареи бутылок и лечились от всего.
Людям обязательно нужно верить во что-то, что невозможно понять.
А я не хотел. То, что происходило с моей оперой, не поддавалось объяснению, но я не искал в этом мистики. Я понимал, что совпадение, произошедшее дважды, едва ли может быть случайным. И почему именно сейчас все началось, когда у меня уже полно героев? Я пытался докопаться до причины, но знал, что не смогу остановить работу над оперой, даже если ничего не пойму. Недописанные арии звучали в моей голове. Голоса мертвецов срывались на верхних нотах.
Смешно сказать, но мои герои были для меня живыми людьми, и я не мог заставить их замолчать.
Я размышлял над оперой, отвлекаясь на каждодневные похороны и панихиды. Я активно участвовал в жизни двора. Никто не работал, некоторые только подрабатывали, и жизнь, зажатая между двумя восьмиэтажками, бурлила.
Однажды утром обворовали полковника. Он ходил на базар продавать бутылки, за ним, видно, следили. Васо сидел во дворе в шлепанцах и видел трех незнакомцев в подъезде. Но он побоялся спросить их, кто они и к кому.
Полковник еще не вернулся, но соседи вошли в его квартиру, увидев распахнутую дверь. Объясняли друг другу: “А я подумал, может, человеку плохо, дай посмотрю”. Аннушка, держа грудь на подносе, рассматривала афганские фотографии. Старые девы бросили хлебную очередь и сидели по две на стульях.
Худой историк явился вместе с толстой женой. Никто не поздоровался с ними, кроме маленькой Анны, внучки Аннушки. Они надоели всем со своими политическими дебатами. Каждый раз заводили их во дворе и отвлекали старых дев от грез.