Только ждать и смотреть Бочоришвили Елена

А она умерла.

Он не узнал: Нуца пошла на своих ногах-кеглях к кабинкам туалета и выбросила пистолет. Мальчик, сын Гогило, двенадцати лет, лежал под кроватью, единственной в их большой комнате, на которой спала, ничего не подозревая, Олико, и дрожал. Дуся плакала и просила:

– Отдайте мне его, у него ж никого нет!

Нуца уговаривала ее:

– Подумай о себе, Володя вернется!

Нуца собиралась отвезти мальчика к Надии, она складывала сумку. Не уговорила – Дуся подхватила мальчика и увезла в Ленинград.

Соседки вышли на балкон на следующее утро и смотрели, как тело, накрытое простыней, выносят со двора. Они молчали. Не знали или не хотели говорить. Никто особо и не расспрашивал – война кончалась, другие дела. Да и кому он нужен, этот Гогило Самсонадзе.

Внук Дуси собрал землю с могилы Володи в платочек – Дуся просила – и готов был уезжать. Он походил по городу – тоже по Дусиной просьбе – и пощелкал фотоаппаратом. В самом центре Тбилиси, там, где раньше стоял памятник Ленину, было зеленое поле, площадь Свободы. От нее все улицы поднимались вверх. В городе еще стояли залитые краской пьедесталы. Он спрашивал прохожих: чей памятник здесь стоял? А ему не могли ответить, потому что забыли. Памятники, как и люди, жили столько же, сколько жила память о них. Дусин сын дожидался только понедельника, чтоб встретить Фиджи. Больше его в этом городе ничего не держало.

У Гогило Самсонадзе тоже не было в Тбилиси корней. Его вселили в старый двор в Сололаки, когда он поступил на службу в НКВД. Когда расстреляли его жену, изменницу родины. Именно после ее смерти и пошел Гогило в НКВД, хотел навести в стране порядок. А то видишь, как оно, родную жену завербовали, а он ничего не знал.

Ему надо было сидеть возле крана в майке и шлепанцах и выслушивать всех. И стучать, стучать. Он посидел, послушал женщин и попросился на другую работу: мол, не затем он в НКВД пришел, чтоб на кого-то доносы писать. И его перевели.

Он расстреливал.

Эту работу трезвым не выполнишь. Подвезут на грузовике свежую партию людей – там женщины бывают, дети, – зачитают приговор, поставят, выстрелят. Не успеют хорошо засыпать землей, а уже подвозят новых. Ямы наполнялись очень быстро. Они начинали до восхода солнца, а кончали с темнотой. Промахнуться, даже пьяному, было невозможно, потому что стреляли в упор.

И однажды он разравнивал землю лопаткой, чтоб к утру было готово, а из земли торчала рука, сложенная ковшиком, будто она держала гроздь винограда или женскую грудь, а он ее не заметил. Он об эту руку споткнулся, и она его схватила за ногу, она из него душу вытрясла, он все лежал в своей комнате без окон, пил и под себя писал, бил своего сына, пугал женщин и пил, пил. И все думали, что он умер. Хотя нет, никто не думал, что он умер, никто вообще о нем не думал, никому он не был нужен, этот Гогило Самсонадзе. Его просто использовали и выбросили, как презерватив. Никакой иглой не зашьешь.

Дусин внук узнал только, что в НКВД работал какой-то Г. Самсонадзе. С такого-то по такой-то год. И следующая строка красивым почерком: “Выбыл”. Он купил эту бумагу у жены Гурами Джикии. Она продавала документы, которые принес когда-то домой ее сбежавший муж. Вот какая умница. Он положил эту бумагу в наружный карман и поехал в аэропорт встречать Фиджи. Самолеты летали не по расписанию, ему предстояло провести в аэропорту всю ночь.

Высокий молодой человек с кудрявыми, как у Пушкина, волосами стоял в тбилисском аэропорту и ждал, когда же прилетит самолет. Он провел на ногах всю ночь, потому что сесть было негде, а выходить никто не хотел – шел дождь. Незнакомые люди разговаривали, подпирая друг друга плечами, и смеялись. Они ждали самолет, один-единственный, который после посадки поворачивал назад.

Дусин внук не говорил по-грузински, но понимал, что все вокруг говорят о политике. Он слышал слова “Брежнев” и “Горбачев”. “Какое счастье, – думал молодой человек, – что наконец наступила гласность. Теперь люди могут говорить что думают, не боясь, что на них донесут”. Документ, лежавший в его наружном кармане, согревал ему сердце. Наконец-то – благодаря гласности! – он узнал, что дед его работал в органах государственной безопасности и погиб на посту. Может быть, как герой.

И еще он думал – с болью, как Нуца о замужестве Фафочки, – о трагической любви Володи и Дуси. Как же они никогда не встретились. Олико передала ему письма Дуси на фронт, которые хранил Володя, и его дневники, что не прочесть. Дусин внук разобрал почерк, но ничего не понял. О ком это Володя писал? “У него выросли большие рога, он ходил по городу и задевал провода. Гасли экраны телевизоров, замирали холодильники, застревали лифты между этажами. Люди высовывались из окон и кричали ему вслед: “Хватит шляться здесь, рогатый! Рогатый!” Он бы умер от горя, если б мог. Но не мог. Он бы отрезал себе ногу, чтоб не ходить. Но он уже сделал это во время войны. Потому рога его дрожали, когда он шел, подпрыгивая, на костылях”. Сколько их, одноногих, вернулось с войны, поди разберись.

“Садится! Садится!” – закричал кто-то, и все бросились к закрытым дверям. Пассажиры подняли над головами билеты и приготовились к бою. Билетов было продано больше, чем мест в самолете. Без боя не улететь. Самолет сел, и началась давка. Пуговицы взлетали в воздух. Двери открылись, и люди стали выходить из них, пробиваясь сквозь толпу. Дусин внук осматривал женщин, он почему-то был уверен, что узнает Фиджи.

Но он не узнал ее. Толпа постепенно поредела, рассеялась, а он все возвышался над ней, один. Он огляделся. Те, кто собирался ждать следующий самолет, пристраивались на своих чемоданах. Открывали сумки с едой, начинали кормить детей. Секции аэровокзала погружались во тьму, одна за другой. Шум стихал.

Внук Дуси пошел быстрым шагом к справочному и попросил объявить: “Калбатоно Рамишвили, вас ожидают!” Последнее объявление. После этого даже секция справочного бюро ушла во тьму. За окном, залитым дождем, отъехало последнее такси.

Дусин внук опустил руки, безнадежно, и осмотрел еще раз полутемный зал. И увидел: маленькими шажками, плавно, как в танце, к нему приближалась Фаина.

Мои душистые старички и благоухающие старушки

Первая часть

1

Пока они были живы – я не писал.

Я еще помнил, как голубые волосы Эммочки развевались на ветру. Она носила челку и длинные локоны – странная прическа для пожилой женщины. И цвет! Я с трудом различил ее лицо на фоне неба. Эммочка позвонила в дверь, и отец сказал: “Это она! Она всегда приходит, когда я в трусах”. Я открыл дверь и отпал. Я впервые видел женщину моего роста, если не считать парочку чемпионок-баскетболисток, похожих на переодетых мужчин. Портрет красавицы в дверной раме. Я был потрясен. Я не знал, что красота еще допустима после семидесяти лет. Мне казалось, что в этом возрасте наступает глубокая старость – халат, шлепанцы и зубы в стакане. Положим, насчет зубов я не слишком ошибался.

Потом, с годами, цвет волос становился гуще, как небо к полудню, голубыми оставались только глаза. Все последние годы ее прическа уже не менялась – она собирала волосы в пучок на макушке. Стог сена, в который попала молния, или пламя газовой плиты. Чем она душилась? Наверное, духами, что были по дешевле, она ведь не умела тратить, только копить. Я как сейчас ощущаю этот запах. Он застрял в воздухе, висит, как шарик. Здесь побывала благоухающая старушка.

Я часто заставал их за разговором на кухне – женщину с синими волосами и моего отца, мужчину в трусах. Щеки Эммочки слегка розовели – говорю же, надо было рисовать ее не карандашом, а пастелью, карандаш лучше схватывает движение, а ее красота была в цвете! – и она бормотала что-то о своих детях. Она пыталась оправдать внешний вид моего отца – мол, он ей как сын, это неважно. Вряд ли она смутилась бы больше, если бы я застал их в постели: перешел бы бледно-персиковый в насыщенный красный? Каков он, цвет женской гордости? И чем он отличается от цвета стыда? У Эммочки было пятеро детей, и мой отец говорил, что в их семье счет пять – ноль: она проиграла их всех.

Я никогда не говорил отцу, что однажды Эмма пришла к нам домой ночью, когда я был один. И снежинки сверкали на ее плечах как звезды. Зачем? Он ведь верил, что Эмма ему настоящий друг, а я верил, что каждый человек имеет право на ошибку.

Или Шапиро – единственный, кто отказался позировать для моей портретной галереи и ушел, как испарился. Он так усиленно скрывал свою жену, что я был уверен – он живет один. Зак Полски смеялся: “Спросите Шапиро о сексе в СССР, он вам расскажет! Или нет, лучше спросите его жену!” Я отбивался: “Но ведь его жена не из Союза!” “А вы спросите про секс, при чем здесь Советский Союз?” – удивлялся Зак. Когда Шапиро умер, мы даже не присутствовали на похоронах, потому что его жена никому из нас не позвонила, да мы и не знали, что она есть, точнее была.

Некоторых из них я любил так сильно, что отдал им часть своего сердца, когда они ушли. А некоторых, признаюсь, ненавидел. И они тоже унесли кусочек моего сердца, потому что ненависть – палка о двух концах. Только о ненависти я забыл, а о любви – нет. Ни с кем из людей, которых я потерял, я не состоял в родстве, но они были моей семьей, частью моей судьбы, моей жизни, куда больше, чем просто родная кровь. Все эти душистые старички и благоухающие старушки. Я рисовал их карандашом, потому что у меня не было денег на краски, и ни один из них – даже те, кто завещал свои арт-коллекции музеям, – не захотел вкладывать “в себя”. Портреты вышли черно-белыми, а во сне я вижу их в цвете. Гораздо позже, когда я разбогател наконец на краски, я сделал свою первую картину в цвете, “Ремейк”. Потом был скандал – “Смерть в пустой галерее”, “Кто эта женщина?”, “Врачам не удалось спасти…”. И, как это бывает, именно благодаря скандалу ко мне пришла какая-то слава. Критики писали: “В творчестве автора популярной иллюстрированной книги “Секс в СССР” был депрессивный черно-белый период, выйдя из которого автор создал “Ремейк””.

Но это не так. Я хочу сказать, что в тот черно-белый, карандашный период моей жизни, когда были живы мои старички и старушки – и это почти четверть века назад, – я был восторженно, упоительно, восхитительно счастлив, и по силе эмоций, по бешенству цвета, по экстазу, по оргазму счастья я могу сравнить этот период лишь с днем, когда родилась моя дочь.

2

Вопрос о том, кто мой отец, мало волновал меня в детстве. В нашем доме вечно болтались мужчины, готовые назвать меня сыном. Иногда они приводили своих детей от других браков, и какое-то время у меня даже были братья и сестры, семья. Все это очень непривычно для Грузии, у нас мужчина если развелся, то пропал. Подозреваю, что не все “папы”, дарившие мне футбольные мячи, были официально разведены. В Грузии мужчины слишком рано женятся, и женщины, соответственно, слишком рано выходят замуж. Тебе еще нет двадцати, а у тебя уже жена и ребенок, и это на всю жизнь, а живем мы на Кавказе очень долго. И вокруг весна, и даже мандарины пахнут сексом. Надо же как-то найти выход! Порой жены маминых кавалеров приходили бить нам стекла, иногда терпели, потому что мудро решали: муж перебесится и вернется, а случалось, даже гордились тем, что им изменяют не с кем-нибудь, а с самой Лили Лорией. Она была популярной певицей, звездой всесоюзного масштаба, ее песню “Тик-так, тик-так, тикают часы” пела вся страна! Но романы были короткими – сколько там длятся перерывы между гастролями? – и я вырос без отца. Любовь не любит складываться в чемодан.

Ходили слухи, что мой отец – известный театральный актер Нодар К. Соседи шли на его спектакли лишь для того, чтобы лично убедиться. Смотрите, как вылитый: глаза, нос, рот, фигура, а цвет волос?! Маркс и Энгельс, издалека не различишь. В деревне, куда мать сбрасывала меня на лето, как листовку во вражеский лагерь, родственники поднимали тост за мое здоровье: “За сына нашего знаменитого… не будем называть фамилию… который в таком-то спектакле исполняет такую-то роль… конечно, вы все его знаете, а что нам еще показывают по телевизору?” Мне тоже хотелось думать, что актер театра – мой отец, должен же у человека быть отец, и хорошо, что знаменитый, хоть и в республиканском, а не во всесоюзном масштабе. Я не хотел стричься, потому что кудри служили неопровержимым доказательством: как часто вы встречаете грузина-блондина? Даже то, что в двенадцать лет я был почти одного роста с театральным актером, меня не смущало – это спорт вытянул меня в длину, и я ем за двоих.

– Нодар К. – мой отец? – спросил я маму.

– Нет, – сказала она.

“Надо было спросить у него! – подумал я тогда, – Мужчины все знают лучше!” Нодар К. постоянно присылал нам пригласительные в театр, а ходил я с родственниками, которых у нас в доме была целая армия. Вряд ли он присылал эти пригласительные для матери, он ведь знал, что она на гастролях где-нибудь в Новосибирске, значит, он хотел видеть в зале меня. Я не отставал. Мать переходила из одной комнаты в другую, пыталась сбежать от меня, а я – за ней. Мы жили в большой квартире, много комнат и много дверей. С ней никогда нельзя было “сесть и поговорить”, она все делала на ходу, даже ела. Ненавидела бесконечные грузинские застолья. “У нее шило в заднице”, – говорили мне тетки, ее сестры.

– А почему не Нодар К.? – настаивал я. – Я вас в детстве много раз видел вместе! Я помню, он водил меня в парк, катал на детском паровозе!

– Ты не можешь этого помнить, – отвечала мать, пытаясь уйти от меня подальше, в свою спальню с горами тряпья на полу, – тебе было три года!

Вот тогда я усадил ее на пуфик перед зеркалом. Обнял. Моя мать обожала, когда я ее обнимал, целовал. Она тут же начинала плакать: “Мой сыночек, мой красавчик, какой ты уже большой! Скоро женишься, что со мной будет? Забудешь свою мамочку, жена будет тебе мозги крутить!”

Как хорошо я запомнил этот день, этот миг. Зеркало вдруг вспыхнуло от солнца, словно экран телевизора. Солнце запустило свой луч-руку в бутылочки-баночки, во флаконы духов и разбилось на все цвета радуги. Я запомнил лицо моей матери, в слезах, бесконечно любимое. Ее горячие губы на моем лице, возле моего уха. И ее шепот:

“Твой отец – иностранец!”

3

Так вот он кто, мой отец! Очень многое вдруг прояснилось. Почему, например, мою мать не выпускали за границу, даже в Польшу или в Болгарию. Артистам надо было выехать вначале в соцстрану и вернуться, – доказать свою благонадежность. Боже мой, не оставаться же на всю жизнь в Болгарии – там ведь тот же самый Советский Союз! Потом могли выпустить на гастроли в ГДР, Венгрию и “под занавес” в Югославию. Югославия была где-то у самой кромки взлетной полосы, там, где самолет отделяется от земли и поднимается в воздух. Почти капстрана. Одной ногой там, другой здесь. Примерно так, как описывал состояние нашего общества Хрущев: “Мы стоим одной ногой в коммунизме, а другой все еще в социализме”, – только Югославия стояла одной ногой в капитализме. Кстати, по анекдоту, Хрущева спросили “из зала”: “И долго еще мы в такой неудобной позе стоять будем?”

И уже потом, когда пройдешь все круги ада, после длительной проверки документов, “бесед” в КГБ – наконец, наконец! – капстраны, А-ме-ри-ка!

Моя мать стала “невыездной” еще в самом начале своей карьеры, потому что позволила себе (“Вы что себе позволяете, товарищ Лория?”) влюбиться в иностранца. Ей было двадцать лет, она училась в Москве на филологическом факультете, а на одном из студенческих концертов спела песенку “Тик-так, тик-так, тикают часы”, и ее заметили. “Ее рейтинг стал очень быстро повышаться”, – сказали бы в стране, где я сейчас живу. Зрители в залах послушно наклоняли головы то влево, то вправо, в такт музыке, словно маятник на часах раскачивался – тик-так, тик-так! О ней потом писали, что “ее голос завораживает слушателя”, но мой отец много раз рассказывал мне, что именно его заворожило. “Она была очень сексуальная, настоящая секс-бомба. В ней было столько “поди ко мне”!..” Он заметил ее еще раньше, чем музыкальные критики, скорее всего, почти одновременно с КГБ. Чекисты следили за ним, а вышли на нее. С ним, американцем, они ничего не могли поделать, просто выслали из страны, а она…

“Вы что себе позволяете, товарищ Лория? – орали на нее в КГБ. – Если бы он, на крайний случай, был из дружественной нам страны, какого-нибудь Вьетнама или Камбоджи, но а-ме-ри-ка-нец!..” Из института, ее, конечно, отчислили. Петь не запретили – кому-то наверху нравилась песня про часы. И вот так она всю жизнь гастролировала по Советскому Союзу, не выезжая за его пределы, не подходя даже близко к взлетной полосе. Она была птичкой с разбитым сердцем, что поет в клетке, но и зрители сидели в клетке, поэтому они понимали ее и любили. Подпевали ей дружно: тик-так, тик-так, тикают часы!

Как долго длилось их совместное счастье? Я не знаю. Отец провел в Советском Союзе всего год, с матерью познакомился не сразу. Однажды я спросил его о датах, а реакция была настолько неожиданной и сильной, что больше к этому вопросу я не возвращался. Сестры матери, которые знали о романе только по переписке, имели разноречивую информацию. Бывший одноклассник, а потом кагэбэшник дружески поделился со мной, что вряд ли мои родители провели даже одну ночь вместе, иначе бы ее сразу “взяли”. От моей матери трудно было добиться вразумительного ответа. На мой вопрос: “Как долго ты его любила?” она ответила: “Всегда”.

4

Моя жизнь резко изменилась с тех пор, как я узнал, кто мой отец. Мне оставалось десять лет, три месяца и четырнадцать дней до встречи с ним, хотя я об этом, конечно, не знал. Да и кто мог знать, что Советский Союз вдруг умрет? Что рухнет Берлинская стена? Надо было быть самым наивным романтиком, чтобы в это поверить. Сейчас я часто слышу или читаю воспоминания бывших советских людей о том, как они предвидели распад страны. Может, и на “Титанике” были люди, которые бегали по палубе и кричали: “Поворачивай! Айсберг! Мы скоро утонем!” А вот я ничего не знал. Шел 1981 год, Горбачев был рядовым членом политбюро, и перестройкой даже не пахло. Но в свои двенадцать лет я перестал быть стариком и превратился в ребенка.

Мне придется сказать два слова о том, как я жил, хотя речь не обо мне. Я родился в конце 1960-х годов, советская часть моей жизнь прошла в основном в эпоху Брежнева. Затяжной период, мило названный “застой”. Описать эту жизнь могу так: вы живете в поезде. Поезд едет. По дороге вы понимаете, что сойти с поезда нельзя. Вы начинаете обживаться, пристраиваетесь кое-как на своей жесткой полке. Говорите соседям по вагону: “Ну ничего, жить можно!” И даже убеждаете в этом самого себя. И тут происходит страшное – вы осознаете, что поезд едет в никуда.

Или иначе: вы стоите на полустанке, мимо вас несутся поезда. Ни один поезд не останавливается. Стук, стук колес, и запах, и цвет, непрерывный, и лица – смотрят не по ходу поезда, а на вас. От мельканья окон кружится голова. Очень быстро и рано вы понимаете, что так пройдет вся ваша жизнь: мимо. Босоногий мальчишка, осознавший это, – старик.

Мсье Туччи, пожилому другу отца, труднее всего давалась именно эта часть моих рассказов. Он родился, вырос и всю жизнь прожил в Монреале. Имел возможность уехать, но никогда никуда не уезжал. “Зачем?!” Что я могу сказать? От хорошей жизни не бегут. Трагедия ведь не в том, что тебе не разрешают уехать, а в том, что жизнь – дрянь.

Тот день, когда я узнал, что мой отец – иностранец, был одним из самых радостных в моей жизни. Как будто солнце, что ударилось в зеркало, осветило меня счастьем. Солнце протянуло мне луч, а я ухватился за него, как за руку друга. У меня появилась надежда, цель. Я вырвусь, я найду способ, я увижу своего отца. Сейчас я думаю – как быстро это все случилось! Десять лет, три месяца и четырнадцать дней. Но даже если бы пришлось ждать вечность…

“Я буду художником, – мечтал я, пока плыл в одну сторону бассейна, оттолкнулся от стены и назад, – мне не придется рисовать круглую голову Ленина, я буду рисовать все, что захочу. Труднее всего изобразить полет. Даже лепесток, падая, летит! Ленина – это каждый дурак… Мой отец будет гордиться мной! Мой отец…”

“Сандро! – кричал мне тренер. – Не спи!”

В одну сторону бассейна, оттолкнулся от стены и назад. Я действительно часто засыпал, продолжая плыть. Меня расталкивали перед тем, как я вылезал из воды. Я видел цветные сны.

Моя мать ездила по большим и маленьким городам необъятной страны. “Тик-так, тик-так, тикают часы!” Кто-нибудь из родственников всегда ездил с ней – носил чемоданы. Мать привозила груды барахла – в нашей стране все товары были дефицитными. Тряпки потом горками складывали на полу – это подарки родственникам, это друзьям, а это на продажу. Ну да, мы все время что-то перепродавали, чтобы выжить, делали маленький бизнес, запрещенный правительством.

“Мой сыночек, мой красавчик, какой ты у меня маленький! – воскликнула моя мать, когда вернулась с очередных гастролей. – Что ты пристал с этими расспросами о твоем отце? Что ты, ребенок? Не понимаешь, что ты его никогда не увидишь?”

“Увижу! – отрезал я. – Даже если придется ждать вечность!”

И тогда моя мать обняла меня, прижала свое заплаканное лицо к моей щеке и прошептала: “Я не хотела тебе говорить, мой мальчик, но твой отец сумасшедший!”

5

Да будь он хоть трижды сумасшедшим! Еще неизвестно, кого в этой жизни можно назвать нормальным! Я не собирался отказываться от него ни за что на свете! Этот человек подарил мне детство. И почему это он сумасшедший? Потому что не хотел воевать во Вьетнаме и сбежал из Америки в Канаду? Потому что был коммунистом? Потому что считал Советский Союз лучшей страной в мире? “Эх, у каждого человека есть право на ошибку!” (Последние слова моего деда перед расстрелом.) Мой отец – это мой отец!

– Вы знаете, что он… – спросила Эммочка по телефону, когда я впервые позвонил в Канаду, – что он… м-м-м… как это по-русски… вы понимаете, о чем я говорю?

Она искала правильное слово, а я ждал, не подсказывал, – чудак? чокнутый? странный? – и трубка потела в моей руке на другом конце мира. Для Эммочки почти все русские слова были забытыми из-за отсутствия практики. Это как в плавании: если долго не тренироваться, то не разучиваешься, просто теряешь скорость.

Я звонил своему отцу. Впервые в жизни. Я хотел услышать его голос. Я ждал его целую вечность, я мечтал… К телефону подошла незнакомая женщина и объявила по-русски, что отец не может выйти из своей комнаты. Он, наверное, был в трусах и стеснялся показаться, а Эммочка сейчас рассеянно накручивала голубой волос на палец – пыталась придумать, что сказать. Отец уже знал, что я существую, ему звонили из Международного Красного Креста, шел 1991 год. Он прислал мне приглашение в Канаду, и я собирался ехать. Я звонил потому, что мне не терпелось услышать его голос. Может, у меня, как и у матери, тоже было шило в “одном месте”.

– Вы знаете, что он… бедный? – спросила наконец Эммочка.

Бедный? Вот уж чем меня было не удивить! В нашей семье все были бедными, из поколения в поколение, мамины песенки приносили славу и любовь публики, а не деньги, и если бы мы не продавали тряпки… Когда моя бабушка вернулась из ссылки, в 1958 году, подруга подарила ей белую простыню – роскошь, от которой резало в глазах… Когда моего деда расстреляли, то конфисковали даже игрушки моей трехлетней мамы, она выросла с одной-единственной тряпичной куклой, которую спрятала “у себя на животике” и над которой потом дрожала всю жизнь… Стал бы я рассказывать это Эммочке, если каждая секунда – на вес золота, за пять минут переговоров я заплатил баснословную сумму.

– Могу ли я чем-нибудь помочь? – спросил я.

Она не отреагировала – наверное, не нашла нужных слов.

– Ваша мама знает, что вы хотите поехать в Монреаль? – продолжила она светский разговор.

– Конечно! – ответил я и вздохнул. Моя мать продала свою машину, кремовую “Ладу”, чтобы дать мне денег на дорогу. Машина тогда стоила столько же, сколько однокомнатная квартира. Целое состояние.

– Вы его жена? – в свою очередь спросил я. Не мог же я назвать ее “герлфренд”, мы переводили это понятие как “гражданская жена, любовница, секс-партнер”. Как оскорбить таким ярлыком незнакомую женщину? Эммочке почему-то понравился мой вопрос, она восприняла его как комплимент.

– Нет, что вы! Я подруга! У Марка нет жены! М-м-м…

Вдруг в трубке послышался мужской голос, очень молодой, как мне показалось.

– Сандро, я хочу тебя видеть! – сказал мой отец по-английски.

И нас разъединили.

Мой отец. Мой отец. Вот, свершилось. Да будь он хоть трижды сумасшедшим и самым последним бедняком во всей Северной Америке! Я так хотел его видеть! Теперь я точно мог подсчитать, сколько времени нам осталось до встречи. С того момента, как я узнал о нем, – всего каких-то десять лет, три месяца и четырнадцать дней. Как быстро, однако, а ведь я мог ждать его вечно, и зря. Это солнце протянуло мне луч-руку и повело меня к нему навстречу.

Только на второй половине пути, совсем недалеко от финиша, моя мать сошла с дистанции.

6

Ей сделали операцию – вырезали все к черту, как сказала тетка. Лили не хотела, чтоб мне сообщали детали – гинекология, “женские дела”. Мужчинам тоже не очень нравится, когда обсуждают их проблемы в области проктологии. Меня впустили в палату, только когда она разрешила, я несколько дней ходил под окнами и ждал. Все было покрыто страшной тайной, никто не должен был знать, что моя мать больше не будет рожать. Почему-то она очень тяжело это переживала.

Я вошел. На тумбочке стояли цветы, розы. Я увидел, что моя мать постарела, как-то сразу. Ее волосы были седыми у корней. Она даже не улыбнулась мне, своему любимчику.

Я вдруг увидел Лили Лорию такой, какой видели ее зрители, точнее, зрительницы, – некрасивой. Ее характерный грузинский нос с горбинкой обзывали “Эльбрусом”, черные, чуть косящие глаза – “омутом”, в который без страха и посмотреть нельзя. Темные брови неслись к переносице, как реки с горы, и, встречаясь, сливались. А уж фигура! “Каланча!”, “Тощая кавказская лошадка!”. “Дурнушка, но зато как поет!” – вот самый большой комплимент, на который могли раскошелиться женщины.

Ее долго не выпускали на телевидение: лампы отражались в стеклах ее очков, и ничего не получалось. И вообще без макияжа Лили было не заметить. Однако радио сделало ее знаменитой, и ей все чаще приходилось выступать живьем. Конферансье выводил Лили на сцену, она вцеплялась в микрофон обеими руками и запевала не сразу – вроде ждала, пока в зале стихнет, а на самом деле пока успокоится сама. “Красную розочку, красную розочку я тебе дарю…”, а потом: “Тик-так, тик-так, тикают часы…”.

Она всегда пела несколько песен подряд, но конец света, по ее собственным словам, наступал, если вызывали на бис. Проход по сцене без очков – вроде плаванья под водой, в темноте. И вдруг в Тбилиси начали делать пластические операции. Хирурги пошли долбить носы всем желающим – молотком, кстати, – и Лили очень быстро могла превратиться в красавицу, но не превратилась. “А почему?” – часто задавали глупый вопрос мои тетки и даже порой бабушка. Почему бы не изменить историю своей жизни, чтоб она стала веселей? Я думаю, Лили не хотела избавляться от своего лица потому, что оно хранило память о ее первой любви, о моем отце.

С годами зрительницы привыкли к внешности Лили, которая почти не менялась, разве что волосы стали светлыми. Ее даже начали находить симпатичной. “Талия у нее – тоньше не бывает!” – восхищались зрительницы. Надо же было как-то объяснить причину ее успеха. А мужчины… Может, каждый из них носил в кармане сантиметровую ленту? Чем моя мать притягивала их? Я много раз видел, с какой робостью – и благоговением! – подходили мужчины к Лили, будто это была и не женщина вовсе, а часовая бомба. Как осторожно закручивался – или не закручивался – новый роман. Тиканье завораживало поклонников, как саперов. Поди ко мне! Давай сведем расстояние между мной и тобой на нет.

Тетки подготовили меня, я должен был произнести речь: “Лили, тебе же все равно не рожать после сорока, а так меньше хлопот!” Но язык не повернулся, я растерял слова. Я не знал, что сказать.

Мы молчали, слушали дождь за окном. Наглые розы на тумбочке: никуда не скроешься от публики.

“Я больше не могу ждать, – вымолвила моя мать. – Я устала”.

Мы оба знали, о чем говорили.

Она не плакала – женщина, которая заставляла плакать зрительный зал даже от глупой песни. Да и сама раненая птичка умела заливаться слезами прилюдно, а сейчас – совершенно сухие постаревшие глаза.

– Нодар хочет, чтобы мы поженились, – объявила она бесцветным голосом.

– Мало ли кто чего хочет, – парировал я.

– Мы будем жить у него, – продолжила она, – я не вернусь в нашу квартиру.

– Тебе у нас не нравится?

– Там слишком много солнца, – сказала она.

Женщина, которая всю жизнь обожала солнце. Она, такая непоседа, со всеми своими шилами, могла часами стоять на пляже, не меняя позы, чтобы загар “шел” к ее новому платью или к белым бусам. Когда мы ездили на море, она вставала до рассвета – говорили, что самый красивый цвет придают коже первые лучи солнца. Потом приходила будить меня – ее волосы пахли морем, ее слезы в глазах – как роса. Моя неповторимая мать, секс-бомба, необъяснимое “поди ко мне”. Она и была солнцем – вокруг нее все загоралось, вспыхивало, она излучала – цветы расцветали, и даже мандарины пахли сексом!

– Но ведь ты не любишь Нодара, – осмелился заметить я.

Лили чуть шевельнула плечом: “Любишь, не любишь!” Будет хоть кому воды подать на старости лет!..”

– “…Ты скоро женишься, забудешь свою мамочку, жена будет тебе мозги крутить”, – поддразнил я ее. Но она не улыбнулась, не засмеялась.

– Лили, – начал я снова, – ты же не знала, вернется бабушка из ссылки или нет? Но ведь ты верила? Ты ждала?

Она не отвечала. Я посмотрел на нее. И чего только я от нее хотел! На ее бескровном лице остались лишь потухшие, сухие глаза. В них было столько отчужденности, безразличия, будто ей надоело жить. Хотя, может, напротив, отказываясь от своей мечты, моя мать как раз хотела жить нормальной жизнью, а не витать в облаках.

Я взял ее тонкую руку и приложил к своему лицу.

– Часы уже оттикали, – прошептала она.

7

Мой отец забыл, что я приезжаю.

Я вышел из здания аэропорта в Монреале и поднял голову. Ни облачка, только солнце, и прямо над головой. Красота! Я долго и неотрывно смотрел на небо, на солнце, даже не прикрываясь ладонью. Странное спокойствие входило в меня, будто солнце растапливало твердую медовую конфету (козинаки), застрявшую где-то внутри, и теперь мед растекался по всему моему телу. Я совершенно не беспокоился, не нервничал, не спешил. Наверное, я тоже немного сумасшедший: я никого не знал в Монреале, у меня не было с собой адреса отца, его телефон не отвечал, и уже объявили, что аэропорт закрывается на ночь, а я стоял под синим небом и был абсолютно счастлив.

Когда выходишь за ворота ада, то даже нейтральная полоса кажется раем.

Отец дал мне телефон своего знакомого, говорящего по-русски, – на всякий случай. Я вернулся к автомату и позвонил.

– Шапиро, – ответил сердитый старческий голос.

Я объяснил, что отец не встретил меня, его, наверное, нет в городе…

– Как вы одеты? – перебил меня Шапиро. – Я сейчас приеду.

Я посмотрел на себя: джинсы и сорочка с короткими рукавами, как он меня выделит из толпы?

– Во мне ровно два метра росту, – сказал я.

– Ждите! – приказал Шапиро и повесил трубку.

Я вспомнил: “В тебе ровно два метра росту, тебя никуда не спрячешь… Это уже не отдельные перестрелки, это настоящая война… Попроси своего отца, чтоб он продержал тебя там сколько сможет, скажи, что мама просила…”

У меня защемило сердце. Нодар всегда заботился обо мне, как родной отец. Ему бы ненавидеть меня за то, что я полюбил человека, которого никогда не видел, а он…

– Шапиро, – вдруг где-то рядом со мной раздался сердитый голос.

– Здравствуйте, – ответил я.

Старик тут же повернулся ко мне спиной и пошел вперед, а я – за ним, с двумя чемоданами в руках. В одном чемодане – мои картины, в другом – чурчхелы. Я даже не успел разглядеть Шапиро, не успел перекинуться с ним ни единым словом. Мы подошли к огромной блестящей машине, он открыл багажник и молча пошел на шоферское место.

– Извините, я не расслышал, как ваше имя? – спросил я, когда сел.

Он на секунду повернул ко мне свое удивленное – или рассерженное? – лицо. Старик был некрасив, скажем мягко, глаза навыкате, бакенбарды ржавого цвета налезали на выбритый подбородок.

– Шапиро! – отрезал он и больше не поворачивался, смотрел перед собой всю дорогу не отвлекаясь.

Я сидел где-то в полуметре от него, на сиденье, широком, как диван. Мне хотелось говорить, меня переполняло счастье. Я забрасывал его вопросами об отце. Он отвечал односложно, иногда просто кивал или отрицательно мотал головой. Я не сразу уловил, что он говорит по-русски с ошибками, может, он и не все понимал. Шапиро было восемь лет, когда он сбежал из детдома в России, “по крышам поездов, по крышам”. Он был черный, как цыганенок, – “паровоз летел вперед, а дым назад”. В Польше попал в концлагерь, его освободили оттуда советские войска. Он снова сбежал, не хотел возвращаться в Россию. “У меня нет родины! Моя родина – моя вера”. Шапиро ничего этого мне не рассказал в первый вечер. Я не спрашивал – он не отвечал.

– Может, вы знаете, когда мой отец возвращается в город? – попытался разузнать я.

– Он в городе, – ответил Шапиро.

– Когда же он будет дома?

– Он дома.

– Но я звонил несколько раз…

– Он не берет трубку, когда работает.

– Почему же он не приехал меня встречать?

– Он забыл!

Шапиро вдруг понравился собственный ответ, и он повторил несколько раз, все больше изумляясь: “Забыл!”

И потом, совершенно не задумываясь о том, что я рядом и что у меня могут быть чувства, Шапиро заключил: “Он сумасшедший!”

8

Отец потом рассказал мне, что когда он нервничает, то не справляется с собой без лекарств. Он пьет лошадиную дозу снотворного и вырубается, а потом не хочет – или не может? – вспомнить, что заставило его волноваться. Пуще смерти боится повторения криза. “Это у меня с семидесятых, – объяснил он, – я сел на лекарства, когда вернулся из СССР!”

Отец проспал день моего приезда, потому что очень нервничал: ждал меня.

Шапиро остановил машину за углом у дома отца. Объяснил, как пройти, подождал, пока я достану чемоданы из багажника, и почти сразу уехал.

– Вы не зайдете со мной? – спросил я его на прощанье.

– Я с вашим отцом не разговариваю, – ответил Шапиро, – он меня обидел!

И бросил: “Увидимся!”

Я пошел по безлюдной улице, приглядываясь к номерам. Невысокие дома, ухоженные садики. А где же небоскребы? Это и есть Северная Америка? Вроде центр Монреаля, а выглядит как дачный поселок. Я завернул за угол, на улицу Дюроше. Какой-то пожилой мужчина в черных очках и черных наушниках косил траву визжащей машиной. Он увидел меня и тут же остановил свой дергающийся аппарат. Подошел ко мне: “Вы, наверное, сын профессора Окли? – и протянул руку, улыбаясь. – Он вас очень ждал! Я его сосед, Лоран. Приятно познакомиться”. И вернулся к своей работе.

“Ну вот, – подумал я, – как в деревне: все всё знают!” Хотя оказалось, что Лоран – единственный сосед на улице Дюроше, с которым мой отец общался.

Я подошел к белому дому, к белой стеклянной двери и позвонил.

Тот день, когда я наконец встретил отца, поделил мою жизнь на две половины: двадцать два года я провел в Грузии и уже почти столько же – в Канаде. Конечно, тогда я не мог знать, что останусь в Монреале и не вернусь. Отец прислал мне визу на три месяца, а в посольстве проставили разрешение на полгода – вот и весь максимальный срок. Но я словно предчувствовал, что сейчас, после звонка в дверь, моя жизнь изменится навсегда. Как будто тот луч солнца, что взял меня за руку, когда мне было двенадцать лет, завершил свое дело: подвел меня к порогу белого дома и отпустил.

Отец сбежал по лестнице вниз и рывком распахнул дверь. Он был в трусах и в переднике, в левой руке – сковородка с яйцом. Левша, как и я. Мы долго молча смотрели друг другу в глаза: он в мои серые, а я в его голубые. Потом он огляделся и, не найдя ничего лучше, поставил сковородку прямо на плиточный пол прихожей. Чуть приподнял обе руки, потом опустил – не знал, как обнять меня.

– Сандро, – сказал он тихим голосом, как позвал.

Я, наверное, тоже очень волновался – не мог ни выговорить слово, ни пошевелиться. Наконец он обнял меня, погладил по щеке. Он был на голову ниже меня, а волос на этой голове не было вовсе – кое-что растерял, а остальное сбрил. Я тоже сбрил волосы наголо перед самым отъездом, чтобы избавиться от вшей: я подцепил их, возвращаясь с моря, в забитом беженцами вонючем вагоне…

– Шапиро на вас обижен, – первое, что смог выговорить я.

– А-а-а, – рассмеялся отец, – он вечно обижается!

Потом он схватился за мой чемодан, за сковороду, обжегся, выронил ее на пол, плюхнул чемодан в белое яйцо – и все мгновенно. Потом он повторил все эти движения еще раз, как будто боялся их забыть. Я стоял как памятник и смотрел на него не отрываясь. Мой отец. Мой отец. Самый чокнутый, странный и сумасшедший отец в мире.

Я сделал шаг вперед и вошел.

9

Лили говорила, что танцевать с Марком можно было только с риском для жизни. Он наступал ей на ноги, задевал локтем, а один раз, падая, увлек за собой на пол. Танцевали тогда твист, осужденный советской моралью за “неприличное вихляние бедрами”. А ведь в твисте еще было расстояние между партнерами, дающее надежду на спасение. Я боялся, что неуклюжесть – наследственная черта, поэтому, войдя в “танцующий возраст”, ни на что, кроме медленного вальса, не решался. Но однажды моя партнерша все же всадила мне в ступню каблук-гвоздик – видно, я, как дурак, подставил для этого ногу, и теперь перед дождем у меня каждый раз ноет старая рана, но не сердце. Мне тогда было семнадцать лет, я только поступил в Академию художеств и впервые поехал на море без взрослых, с друзьями. Танцевали мы на широком балконе при свете луны под музыку из магнитофона и шум прибоя и под запах мандаринов, о котором я уже упоминал. Даже если бы та девушка продырявила мне ногу насквозь, я бы не вскрикнул.

Сестры матери, что знали о романе Лили и Марка из писем, рассказывали, что мой отец ни разу не пришел на свидание к матери вовремя, что он все путал, забывал, терялся и счастливо находился – и еще счастливей находил. Нашел какую-то книгу XIX века, купил за бесценок и потом всем показывал. Вроде бы спас от огня! Прыгнул с моста в ледяную воду Москвы-реки и заплатил милиционерам штраф мокрыми рублями, ведь прыгал в одежде, лишь туфли доверил друзьям. А на “чертовом колесе” покрылся потом как слезами – оказывается, боялся высоты, и больше вроде бы ничего…

В первую ночь отец говорил не умолкая. Где-то через час я заметил, что по-прежнему стою посреди комнаты, в которую вошел, а с двух сторон валяются мои чемоданы, и возле них возятся две кошки и не по-домашнему крупная собака. Мне было неловко его перебивать, а антрактов он не делал. Сам вдруг обрывал себя и спрашивал: “Как Лиза?” Я быстро отвечал: “Спасибо, хорошо!” И он продолжал. Говорил он по-английски, который я тогда знал неважно, и, боясь не понять, я вслушивался в каждое слово. Я заметил, что он часто повторяется и часто отвлекается от основной темы: уходит от нее все дальше и дальше, как вглубь леса, а потом забывает, о чем говорил, – не может найти дорогу назад.

Он называл мою мать Лизой, по документам она действительно Елизавета, но кто сейчас об этом помнит? Я умудрился вставить замечание, что для публики моя мать – Лили, Лили Лория, и ее самая знаменитая песня – “Тик-так, тик-так, тикают часы”. Я успел с гордостью добавить, что крошечные леденцы “Тик-так”, которые я видел в продаже в аэропорту, несомненно, были названы в ее честь. “Сейчас, когда двери открываются, слава способна пересечь все границы”.

– Лиза стала певицей? – изумился Марк.

– Вы не знали? – изумился я. – Я же вам написал!

– Ты послал мне письмо? – продолжал изумляться мой отец.

– И фотографии, – упал у меня голос.

Нет, он не читал моих писем! Тут он спохватился и повел меня за собой: показывать дом. Открыл дверь в подвал и указал на ящики на полу, сразу у входа, не войти: “Вот где вся моя почта, я еще не разбирал!” Оказывается, отец только недавно переехал на новый адрес и пока не успел обжиться, а писем он получает очень много, целыми пачками, и все эти пачки, перевязанные, валялись повсюду, как в почтовом отделении после бомбежки.

– Вы когда переехали? – осмелился уточнить я.

– Лет пять назад, – беззаботно ответил отец, – может, шесть. Это будет твоя комната, завтра я выброшу все лишнее.

Он собирался сделать за один день то, чего не сделал за пять лет! Он хочет поселить меня в подвале, как узника! Надеюсь, он шутил, утверждая, что умеет заказывать погоду? И что вечер наступает, когда он устал? Зачем он пытался убедить меня, что Советский Союз – самая хорошая страна в мире? Его ведь из Союза выслали! А я как раз оттуда еду…

За окнами светлело, и я падал с ног от усталости, вон, даже собака Баскервилей уже спала на моем чемодане с чурчхелами, а кошки куда-то сбежали.

Марк не останавливался. Через несколько витков разговора он снова спросил: “Как Лиза?” Я промолчал: устал. Он продолжил: “Так она решила бросить филологический ради песен? Жаль, она ведь могла работать учительницей в школе!”

Моя мать всегда говорила, что лучше бы умерла, чем стала учительницей в школе, где работают “одни старые девы”. Обе мои тетки, сестры матери, преподавали в школе, не вышли замуж и жили с нами. Мои родители и вправду мало знали друг друга.

“Красную розочку, красную розочку… – задумчиво повторял мой отец. – Да, я сейчас вспоминаю, она действительно любила петь”.

И тогда я открыл чемодан. Достал свернутый трубочкой холст. Развернул на полу, отпихнув бумаги и книги. Лили Лория, блондинка и секс-бомба, вела кремовый автомобиль по набережной: с одной стороны – река за низким парапетом, с другой – дома и горы, мой родной город Тбилиси.

Последнее, что я запомнил в тот первый сумасшедший вечер: Марк сидел на табурете и тихо плакал.

10

Идея создать портреты пожилых людей пришла ко мне не сразу. И вообще это идея не моя, она вдруг возникла в разговоре с Заком Полски, когда я признался ему, что мне трудно рисовать молодых людей – у них нет морщин, и карандашу не за что “зацепиться”. И вообще портрет – это не нос и не рот, а история жизни! “Тогда нарисуйте меня! – воскликнул мистер Полски. – Моя история почти завершена!” И он, оказывается, не шутил. Как часто нашу судьбу решает какая-нибудь сущая безделица: слово, жест, вздох, поворот головы, вы не замечали? Мы с Марком смеялись, когда задумали написать книгу о сексе в СССР, однако…

В то время я все еще ничего не делал – спал по большей части. Марк уходил на работу, возвращался, исправлял тетради студентов – он преподавал на кафедре славистики в университете, – мы вместе ели хлопья с молоком или яичницу – ничего другого готовить не умели – или заказывали пиццу, а потом долго разговаривали обо всем, пока я не вырубался, без всяких лекарств, просто уставал. Он уже не читал монологи, я научился перебивать его и вставлять слово, когда мне очень этого хотелось. Но его так интересно было слушать, что я редко перебивал. Я впервые в жизни видел настоящего убежденного коммуниста – увы, не довелось встретить подобного в стране, которая умудрилась дотянуться до коммунизма одной ногой. Марк совершенно искренне считал, что нет строя лучше, только мы, идиоты, испортили великую идею.

– Тебя из СССР выслали, – каждый раз напоминал я ему по-русски. (Мы быстро перешли на “ты”, по просьбе Марка.)

– Подумаешь, один пострадавший! – беспечно восклицал мой отец по-английски. – Нельзя делать выводы из одного частного случая!

Марк приводил факты из работ своих коллег-ученых, специалистов по Советскому Союзу, которые наведывались к нам в краткосрочные командировки, но успевали разобраться во всем похлеще нашего! Написали горы диссертаций! И как это я смею думать, что наш поезд шел в никуда? Или мимо? Я, наверное, сумасшедший!

– А секс? – язвил я. – Тоже небось лучший в мире? Кто-нибудь уже написал об этом диссертацию? Наименее изученная область советского образа жизни! Ты знаешь, сколько в Советском Союзе старых дев? И все они на самом деле девы?

– Вот ты и напиши! “Секс в СССР”! – смеялся Марк. – В двадцать два года ты наверняка считаешь себя большим специалистом в этом вопросе!

– Не мое дело писать! – сказал я как-то. – Но я могу сделать иллюстрации!

И вот так, шаг за шагом, эта идея выросла и окрепла.

Я привычно валялся на диване, когда услышал звонок в дверь и пошел открывать в чем был – в синих, до колен семейных трусах, которые линяли при каждой стирке и капали на соседей, – и увидел перед собой мужчину с картинки: он выглядел именно так, как изображали шпионов-иностранцев в советских журналах.

“Well-well-well, – плавно протянул Зак Полски и качнул красивой головой (и даже голос у него был красивый), – what do we have here?” И перешел на прекрасный русский, почти без акцента: “Вы, по-видимому, Сандро, сын Марка?” Он оглядел меня с ног до головы. Я смотрел на него с восхищением, наверное, явным: никогда в жизни ничего подобного не видел! Как он был одет, с каким тончайшим вкусом: едва заметная синяя линия пробегала по клетчатому пиджаку и сочеталась с темно-синими брюками, и его блестящие туфли, и шляпа в руке, и платочек на шее! А сигара!!! Я был восхищен! Бедный Нодар! Ему не раз приходилось изображать иностранцев на сцене, но куда там, кто бы его так разодел?

Мы поднялись наверх. Дом Марка имел необычную планировку: на первом этаже – только прихожая и дверь в подвал, в котором, кстати, мне так и не довелось пожить, потом один пролет лестницы – кухня и зал вроде гостиной, с газетами, книгами и с пианино, которое я обнаружил только на третий день, потому что Марк решил сыграть мне что-то, и играл он, оказывается, лучше, чем танцевал; потом еще один пролет лестницы – и вот вам маленькая спальня с альковом, где стоял письменный стол Марка, о заваленности которого уже не говорю, и последние пять ступенек вели в мансарду, комнату без воздуха, где теперь жил я.

На полу в зале лежал портрет Лили (холст, масло). Он валялся у нас под ногами с тех пор, как я его там развернул. Надо было бы повесить его на стенку, но не было даже подрамника. Марк обещал купить планки как-нибудь после работы, да все забывал. Он говорил, что спешил домой, чтоб поскорее увидеть меня, поэтому не хотел никуда заглядывать по пути, – как же я мог на него обижаться?

Зак Полски бегло взглянул на портрет.

– Это ваша герлфренд? – спросил он.

Я объяснил и надменно добавил: “Я слышать не хочу о женщинах!” Держал зло на Нинку, свою последнюю советскую “любовь навеки”.

– Так вы художник? – улыбнулся Полски. – А я арт-коллекционер! Вот мы и встретились!

Может быть, мой дедушка, отец Марка, выглядел бы так, если бы был жив? Я был просто очарован этим милым благоухающим старичком. Он расспрашивал меня о том, как я доехал: “Ах, Шапиро, он еще не избавился от своей громадной драндулетки? На таких сейчас только сутенеры разъезжают!” Заметил вскользь об Эммочке: “Ее муж совсем выжил из ума, встает в четыре утра, одевается и идет на работу, а она ловит его у двери, бедная женщина!” И о моем отце: “Марк – это человек искусства, творческая натура, умоляю вас, разве ему можно работать от сих до сих, ходить в офис? Есть люди, которые ходят по земле, а есть те, что летают. Да, Марк из тех, что в облаках… Эмма Берг считает его сумасшедшим за полное отсутствие здравого смысла… Если бы он продал свою коллекцию, то немедленно бы стал богатым человеком… Как, он еще не показал вам свои литографии? А я именно за этим пришел!”

11

Так неужели мой отец “сумасшедший” для всех женщин мира? Почему Лили и Эммочка, разделенные океаном, называют Марка одним и тем же паршивым словом? Сумасшедших на своем веку я повидал немало: моя бабушка, врач-психиатр, иногда приводила пациентов к нам домой. Это были единственные советские люди, которые не знали, кто такая Лили Лория. Какая-то блондинка открыла дверь. Я даже пытался рисовать их, всегда безуспешно. Этих людей невозможно было удержать на одном месте, упросить смотреть в одну точку. Вот уж у кого было шило в заднице! И взгляд – то ли они хотят убить тебя, то ли расцеловать, столько огня. В обоих случаях хочется отступить на шаг. “Мой знакомый останется у нас на обед!” – объявляла бабушка. Тетки молча убирали со стола ножи. Армия родственников тут же выстраивалась у стен. “Ведите себя как ни в чем не бывало!” – приказывала нам бабушка.

Пациенты бабушки раздавали нам комплименты: “У вас очень красиво!”, “Это вкусно!” И смотрели на нее – ждали одобрения, как дети. Им явно хотелось походить на нас, а зачем? Если бы я мог их нарисовать! Они были в постоянном движении, которое не ложилось на бумагу, как полет. И взгляд… У драконов пламя изо рта, а у этих – из глаз. Я не сразу заметил такой взгляд у Марка, да и потом “обжигался” всего несколько раз. Впрочем, даже если бы Марк был трижды сумасшедшим, я ведь полюбил его, вот и все…

Вечером я сказал отцу, что Зак Полски приходил посмотреть его арт-коллекцию и что я тоже не прочь на нее взглянуть. Марк только зашел в дом, поднял с пола новую перевязанную пачку писем, открыл дверь в подвал и с криком: “Прощай – до сви-да-ни-я!” бросил туда пакет.

– А-а-а, – рассмеялся он. – Зак уже сто раз видел мою коллекцию! Это он прибежал посмотреть на тебя!

– Мы собираемся поужинать вместе в ресторане, он меня пригласил!

– О! – коротко отреагировал Марк.

– Я буду его рисовать, он согласился мне позировать!

Марк как-то странно посмотрел на меня.

– Извини, я не знал, что ты… – немного смущенно начал он. – Это, конечно, ничего не меняет…

– Скажи по-русски, – попросил я, – я не понимаю!

– Как вы говорите по-русски – гей? Зак Полски – гей!

– Гей?! – вскричал я. И тут же вспомнил, как много комплиментов я ему наговорил. А что же все те шпионы, красавцы-иностранцы, с сигарами в пальцах, которых рисовали в советских журналах? Все до одного голубые?

– Гей? – я никак не мог успокоиться. – Почему ты меня не предупредил?

– Что значит – “предупредил”? – переспросил Марк. – Разве он на тебя набросился? И что ты – маленький мальчик? В тебе два метра роста!

– Я думал, он хороший человек, а он – факин гей!

Мы были на лестнице, поднимались вместе на кухню, и Марк вдруг обернулся ко мне и с силой схватил меня за плечи, – и не испугался ведь, я же на голову выше. “Что ты хочешь этим сказать? – закричал он. – Как ты смеешь так говорить? – Его лицо было багровым, он весь дрожал. – Зак – прекрасный человек, как ты смеешь? Это ты – факин мачо! Какое твое дело его личная жизнь? Слава богу, что у него есть жизнь! Он все потерял в войну, два года провел в концлагере и не стал злым! Как ты можешь так! А завтра кто? Кто следующий, а? Ненавидеть легче, чем любить, ты знаешь? Ты, ты…” Вдруг он разжал пальцы, отпустил меня и сказал подчеркнуто спокойно: “ Я, Марк Окли, гей! На, делай что хочешь!” И с вызовом посмотрел мне в глаза. Вот он, этот взгляд… Драконов огонь…

– Мать твою! – закричал я и оттолкнул его от себя. Взбежал по лестнице в мансарду и стал собирать свои вещи – хватал все в руки, не зная, с чего начать. – Зачем ты меня сюда привез, а? – кричал я. – Мать твою! Я уезжаю! – Вещи вываливались у меня из рук.

Марк поднялся по лестнице и постучал в дверь. И как он меня не боялся? Полное отсутствие здравого смысла?

– Уходи, – приказал я, не открывая, – дай мне успокоиться. – Я слышал, что он продолжает стоять за дверью. Однако мы были очень похожи! Вспыхнем, как спички, а потом быстро отходим и раскаиваемся. А я-то думал, что унаследовал вспыльчивость по грузинской линии. Американцы тоже хороши! Я открыл дверь. Марк сидел на ступеньках, спиной ко мне.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

События происходят после смерти Петра Первого. Морской офицер Семен Плахов, обвиненный в убийстве фи...
Понятие личности считается во многом достижением христианской мысли, тесно связанным с развитием три...
«Бизнес-копирайтинг» – четвертая книга Дениса Каплунова, одного из самых ярких и успешных современны...
В этой книге читатель найдет как знаменитые, так и менее известные стихи великого португальского поэ...
Книга повествует о сильных людях в экстремальных ситуациях. Разнообразие персонажей создает широкое ...
Когда герои и злодеи меняются местами, сбываются самые зловещие предсказания, записанные в магически...