Только ждать и смотреть Бочоришвили Елена
И потом, на кухне за чаем, Ванечка всех подряд спрашивал: “И чем же я ей не подхожу? Папа меня коротким сделал! Пусть хоть раз попробует, сама потом просить будет!” Ванечка, конечно, не говорил того, что думал. Ведь ему нравилась балерина с чугунными ногами, хоть умри. Когда она уезжала, а он возвращался спать в гостиную на кожаный диван, в комнате еще стоял ее запах.
Лилька слушала и молчала. Это Лилька-Блин – молчала! Да попробовала она один раз и больше не просила! Пьяная была, на 8 Марта, а Ванечка ей цветы принес. Вот какую глупость совершила, стыдно не стыдно, а лучше не вспоминать. Ударилась в какую-то ностальгию, ревела спьяну: “Я же молодая была, я ж ничего не понимала, а мужчины как начали мне песни петь!..” Нашла что вспоминать – тысяча девятьсот какой-то год. Ванечка в тот год, наверное, пешком под стол пошел. Ему и сейчас не очень нагибаться, чтобы под стол попасть, – папа-то его коротким сделал!
Лилька и татуировки Бена на ощупь рассмотрела, и тоже лучше не вспоминать. Он ей все повторял: “О, но! О, но!” Так никакой язык с ним не выучишь. Лилька знаками объяснялась. Она ему на вены показала и спросила: “Наркотик, но?” Он: “О, но! О, но!” А Лилька опять знаками, лицо скривила – ну и как, не страдаешь? А Бен повертел рукой – даже пальцы в наколках! – и сказал: “Ноу фан”. И она поняла и тут же подумала: ведь ее жизнь тоже – ноу фан.
– Вышлют меня, – объясняла Лилька молчаливой женщине с прекрасной грудью, – мне уже во всех апелляциях отказали, только депортация и осталась. – Она выкладывала свою душу в овальной спальне, и лучшего слушателя ей было не найти. Прощальная песня.
Высылали Лильку в страну, которой не было. Депортировали в город, что в старом паспорте значился. Там Лильку знали, да не помнили. Песни ей, бывало, пели, а потом она выла в туалете и клялась, что уедет навсегда. Лучше умереть, чем возвращаться.
– Если бы ваша дочка мне статус сделала, – шептала Лилька, – я бы ей сразу ребеночка родила. Я же на лету беременею! У меня уже одиннадцать абортов было. Родить даже от Ваньки можно!..
“… или от профессора Дюбе”, – недоговаривала она. И смотрела на профессорскую жену – живет ведь, блин, и статус имеет. И, чтоб не поддаваться дурным мыслям, Лилька-Блин опускалась возле кровати на колени и шептала на ухо полумертвой женщине с грудями в потолок: “Помолитесь за меня, когда на небо попадете, не забудьте обо мне, никому я на этом свете не нужна”.
Ноу фан.
Мадам Дюбе все чаще открывала глаза и смотрела на потолок. Толстые ангелы сидели в углах, натянув свои стрелы. Она их не боялась – стреляйте, стреляйте! Она больше ничего не боялась, даже смерти. Смерть наступила, когда она увидела над собой лицо мужчины с голубыми глазами. Он позвал: “Клара! Клара!” И сердце ее забилось изо всех сил, будто в последний раз.
“Я уже умерла, – подумала она, – и это Бог”.
Голубоглазый мужчина в пальто начал расхаживать вокруг нее по овальной спальне, и рассказывать что-то, и размахивать руками. Слов она не разбирала. В ушах шумело. Клара смотрела на окна. Не видно неба. “Где я? – думала она. – В раю?” Он сел с ней рядом и коснулся ее, даже дрожь пробежала. Она вдруг поняла слова, что шептал ей человек-Бог на чужом языке: “Любовь моя, весна моя!”
“Поцелуй меня, – хотела крикнуть ему Клара, – поцелуй меня в губы! В последний раз!” Она пыталась вырваться из тяжелого, распластанного на кровати тела, но сил не хватало. Будто скована льдом. Приди, весна, приди.
Потом она снова возвращалась “в жизнь” – против своей воли. Ее укладывали на кровать, ее сажали в кресло, раздевали, одевали, мыли. Тупые ангелы сидели в углах потолка и не стреляли. Почему-то она помнила, как рассаживала их по местам – вот сюда, приказывала рабочим, и в середину, и над камином. Труднее всего прикрепить ангела над камином, стена не та. Она видела, как женщина в белом ходит по недостроенному дому, все в пыли, и приказывает рабочим-эмигрантам – вот сюда и сюда, я сказала! Засранцы, совсем работать не умеют! Не мы! Не мы!
Кто эта женщина? Я?
В первом доме зеркало было во всю стену – такая мода. Она приказала снять зеркало и выкрасить комнату в розовый цвет. Надо опережать моду! Завтра все будут красить в розовый цвет! Сколько она заработала на первом доме? Какую-то мелочь, но была радость. Потом – все одно. Купила – переделала – продала. Быстрее, быстрее, еще, еще! Женщина в белом ходила по стройке и приказывала рабочим – вот сюда, вот так. Ничего не умеют эти коммунисты! Понаехало тут! Уберите семейные портреты, выкрасите в нейтральный цвет, ничего личного, кому это надо? Купил-продал, купил-продал. Она поднималась все выше в гору, на самую вершину Мон-Рояля, вот так! Мечта каждого, кто стремится к богатству, – смотреть на всех свысока. Женщина в белом работала так много, ей даже некогда было выглядывать из окна.
А мечтать – когда? А петь – когда? А любить?
Память не подчинялась Кларе, как и все ее тело. Почему она помнила, как рассаживала по дому ангелов? Такая шла мода? Или она ждала, что ангелы выстрелят, и любовь вернется? Моя любовь ушла однажды! Навсегда! И как рассказать это все и кому? Кто она, эта чернокожая женщина, что сидит рядом и плачет? А лысый мужчина, что все время молчит? Кто они, эти люди, что говорят на всех языках? Женщины в красивых платьях, люди с плохими зубами? Эмигранты – обломки затонувших кораблей! Только шум в голове. Чего они ждут? Что она умрет? Что она встанет?
Но если смерть – это мужчина в пальто, в чьи глаза можно смотреть как на небо, то иди ко мне, смерть. Я жду. Я жду! И, наверное оттого, что Клара ждала изо всех сил, он приходил. Бог-человек с голубыми глазами. Наклонялся над ней, касался ее и шептал ей: “Любовь моя, весна моя!”
Приди, приди!
Самая сильная любовь – последняя.
Только тебя и жду.
Профессор Дюбе не сидел со всеми на кухне и потому бесконечных историй Наташи не слышал. Он либо играл на пианино, хоть и не Горовиц, либо сидел у себя в подвале и читал газеты. В университете была забастовка, и ему некуда было спешить.
Газеты, как всегда, открывались с плохих новостей, но о маленькой войне в маленькой стране ничего не писали. Так много их сейчас в мире, разных экс-постразвалившихся стран. Раздроблены свободой. Швыряют друг в друга камнями Берлинской стены. Заколачивают мертвых в землю, как гвозди. “Вино ставили на стол, автомат Калашникова – под стол”. И что писать? Количество информации зависит от количества смертей. Собери всех убитых в маленьких войнах – землетрясение за минуту убивает больше.
“Почему наше собственное горе трогает нас, а чужое – нет? – думал профессор. – Мы все – одно тело!” Он все вспоминал, как женщина развернула перед ним маленькое детское платье в кровавых пятнах, а он даже бровью не повел. Тогда. “Все, что вы здесь видите, – забудьте!” – посоветовал ему Рене. Почему Рене выслушивал женщин, которым не мог помочь? В этом была его помощь?
Не забыть! Профессор Дюбе отшвыривал от себя газеты. Они приземлялись на ковер, порхая. Лишь когда приходили письма от Екатерины, он вскакивал и набрасывался на них, словно это были письма о любви. Да читала Наташа эти письма! Не было там ни слова о любви!
“ Ты написала мне, Екатерина, что во время артобстрела снаряд попал в операционную, и врач накрыл раненого своим телом, и спас, и погиб. Почему-то я вспомнил старого доктора, которого встретил где-то на побережье, его готовность умереть. Он будто чувствовал, что война надвигается, как поднимается река. Хотя, может, это был и не он. Как сильно пахли там зеленые мандарины…”
Екатерина по-прежнему жила в Монреале, но не звонила и не приходила, только письма писала. Она участвовала в постановке оперы, где ее роль была немая. Конечно, немая – не все ведь говорят на пятнадцати языках. Профессора иногда приглашали на репетиции – это была опера Армана, его отца. Однажды он взял с собой Андро, и с тем, говорят, случился приступ. Только Андро не запел, а заплакал и потом долго приходил в себя. “Скажи мне, это может повториться? Скажи! А ты говорил, что душа душу греет!..”
Профессор вроде отвечал на письма, целый ворох бумаг исписывал. Но отсылал ли? Как знать. Никому профессор ничего не рассказывал, даже своей молчаливой жене. Не было у него такой привычки.
Состояние мадам Дюбе не улучшалось, и надежд на то, что она встанет, было все меньше. Профессору Дюбе надо было решать массу вопросов – как быть со своей женой, с браком, с братом, с домом, с людьми, с детьми… А решать он не умел. Это Клара всегда решала за него, как раньше мама и как решал всякий, кто оказывался рядом, – Рене, например.
И весна не шла.
Андро звал ее с дерева, звал, а потом падал на ковер, на талый снег, и замолкал. Зови не зови. Старичок Пармен водил его за руку вокруг дома, по самой престижной улице города, и рассказывал ему сиплым шепотом свою жизнь. Общался – делился теплом. Молчаливые замки толпились вокруг них с занавешенными окнами, как без глаз. И валялся внизу, весь в грязном снегу, Монреаль.
“Возьми меня, Екатерина! Возьми меня таким, как есть. Мне пятьдесят два года, я живу с женщиной, которую не люблю. Моя любовь ушла однажды и навсегда… Я верю, что люблю тебя, Екатерина, если я еще умею любить. Душа моя нуждается в тепле. Я чувствую, что что-то большое, необъятное надвигается на меня, только ждать и смотреть. Самая сильная в жизни любовь – последняя…”
– Здесь, – сказал Рене, когда они добрались до моря, – война начнется здесь.
Море было грязным, коричнево-серым. Волны выносили на камни мелкие щепки. Никто не купался. Люди ходили в двух шагах от моря и не поворачивали голову в его сторону. “После землетрясения, – говорили, – в море полно мертвецов”.
Профессор Ришар Дюбе разделся на пустом берегу. Влажный воздух. Холодные круглые камни под ногами. Он представил, как войдет в воду, наверное, теплую, и маленькие щепки облепят его огромное волосатое тело. Он постоял немного, раздумывая – войти или нет? Маленький мальчик побежал по узкому лабиринту, заметался. Профессору Дюбе с одинаковой силой хотелось войти в воду и остаться на берегу. Одновременно. Он обернулся и увидел группу местных жителей за своей спиной. Они ждали его решения. И он ждал – когда же маленький мальчик, запыхавшись, остановится. Черный квадрат.
Профессор Дюбе мало фотографировал, но даже то, что снял, никогда не увидел. Его фотокамера пропала вместе с детскими подгузниками, вместе со всеми вещами. Ему часто протягивали автомат Калашникова – на, мол, снимись на память. И пару раз, не желая никого обижать, он брал в руки тяжелый и грязный инструмент. Он держал его осторожно, как держат грудного ребенка. Так, нежно, держал в руках старинные ружья Арман, его отец. Он снимал их со стены, взбираясь по лестнице под самый потолок в своем зеленом кабинете, и они блестели на солнце. Мать подарила эти ружья сантехнику в тот день, когда отец ушел. “Арман, ты ведь не уйдешь?”
Через пару дней профессору начало казаться, что лица повторяются, что через этот город они уже проезжали, эту больницу уже посещали. Вот здесь, направо, – ряды кипарисов, за ними – белый дом с цитрусовым садом, где мандарины зеленые и маленькие, как кулачки. Профессора не переставало удивлять, что их каждый раз приглашают к столу, что им позволяют ходить в грязной обуви по палатам, видеть полуодетых пациентов. Что они пьют вино без конца. “Должен же быть предел гостеприимству, – думал профессор, – что за традиции…” Почему эти люди все время хотят быть вместе? Пролетарии всех стран, объединяйтесь? Только однажды, в каком-то городке возле моря, пожилой хирург в белоснежном халате попросил сменить обувь перед входом в операционный блок. Старый доктор гордился порядком вокруг. К чему он готовился? К смерти? К бессмертию?
Война началась через неделю, в воскресенье. Иностранцев собрали по всему городу и выслали. Последний рейс. Профессор Дюбе сидел молча, с закрытыми глазами. Он добивался темноты. Черноты. Рене пошел по рядам, вглядываясь в напряженные лица. Может быть, он искал Екатерину. Рене вернулся, сел рядом с профессором и сказал, усмехаясь: “А ваш брат, между прочим, сидит в последнем ряду!” Профессор вдруг захотел ответить шуткой, захотел показать, что он догадывается, кого искал Рене. Сказать, например: “Екатерины нет, она летит следующим рейсом!” Но он вдруг понял, что следующего рейса не будет, что аэропорт закрыт, что война началась и неизвестно, когда кончится, и в городе у моря, где ряды кипарисов и незрелые мандарины, осталась Екатерина, самая красивая женщина, которую он когда-либо держал в объятьях, и что он не увидит ее никогда. Никогда, никогда. И сразу же, совершенно без усилий, наступила полная темнота.
Но в кромешной тьме, в черном квадрате Малевича, он увидел белый гроб, врезавшийся в гору, висящий над пропастью половиной своего белого детского тела.
Только ждать и смотреть.
Полковник с железными зубами, который вообще-то был подполковником, но никто не хотел ломать язык, получил статус “политического беженца”. Он теперь мог официально жить и даже умереть в Канаде. По этому поводу он выпил в одиночку полторы бутылки водки, поймал в коридоре Наташу Черную и, закрыв глаза, расцеловал ее в губы. Он донес ее до кухни и уложил на стулья. Наташа, конечно, упала в обморок, но полковник умел приводить ее в себя. Он бил ее по щекам и обливал холодной водой, она вскакивала, бодренькая и хорошенькая, и сразу же заводила рассказы о чьей-то любви. Но сейчас полковник решил не спешить.
– Слушай, Шехерезада, – сказал он бездыханной Наташе, – когда я служил на государственной южной границе, в нашей части произошел страшный случай.
Полковник собрался с мыслями. Кажется, впервые ему удастся рассказать свою историю до конца. “Надо было допить вторую бутылку”, – с сожалением подумал он. Полковник волновался. Последний раз он пытался выложить душу на приеме у адвоката. Но тот сразу же остановил его: “Не говорите мне того, что мне не надо знать”. Адвокат решил почему-то, что про случай, который изменил всю жизнь полковника, ему не надо знать. Он дал полковнику “болванку” – воспоминания какого-то политического беженца, где нужно было только заменить имена. Полковник зазубрил чужую историю и прошел через слушание “со свистом”, получил свой статус в один присест.
– Когда я служил на государственной южной границе, – снова начал полковник, глядя на серые деревья за окнами, – случилось так, что постовой расстрелял из автомата человека, который шел по направлению к нему. И это был его отец…
Полковник увидел, что веки у Наташи задергались, что она вроде отходит от сна и он может не успеть. А ему так хотелось рассказать ей, именно ей, ведь однажды он слышал, как она плакала в овальной спальне. Душа его вдруг стала горячей, как кровь. Он бы и сам заплакал, если б мог.
“Двинуть бы ее разок, – подумал полковник, – чтоб отключилась”.
Но он не забыл, что выпил полторы бутылки водки и лучше не буянить. Он опустил свои огромные – и золотые – руки и смотрел обреченно, как щеки Наташи розовеют.
Эта история мучила полковника последние тридцать лет. Человек приехал на свидание с сыном, он шел к нему на встречу. Сын стоял на посту, под палящим солнцем, измученный ожиданием, что враг вот-вот нападет…
– А-а, – перебивали в этом месте полковника, – от солнца всякое бывает. Вот я однажды на пляже…
Не мог полковник досказать свою историю, не получалось. Не солнце. После этой нелепой, страшной смерти полковник задумался, впервые, – кого он охраняет? И что? Зачем жить в казарме – кровать, тумбочка, зеленый одеколон, безопасная бритва, что режет в кровь; просыпаться под радио, всегда в ноль-ноль, высиживать часы на собраниях, где учат ждать; чистить автомат, разбирать-собирать, разбирать-собирать, драить ботинки до мертвого блеска… И ждать. Зачем получать письма из дома – раз в месяц, узнавать о чьих-то свадьбах, чьих-то детях, все чужое, ничего твоего. И ждать. Запираться в уборной, листать растрепанный журнал с дурными девками, мечтать под жужжание навозных мух… И ждать.
Когда же он, враг, сволочь, нападет?
Пройдет, замаскированный, по козьим тропкам через лес, нарушит нерушимую, неприступную, нашу… Вон там, за горой, куда я и смотреть не могу, высоты боюсь, готовит он свой коварный набег, чистит автомат, разбирает-собирает, разбирает-собирает. Как я! И если вдруг я потеряю бдительность, он нападет и отнимет мое светлое будущее, ботинки мои, до блеска натертые, бритву ржавую, одеколон зеленый, баб дурных из старого журнала. А что у меня еще есть?
Зачем это все? Почему?
Где ты, родина моя, под солнцем палящим? Где оно, светлое, что ты обещала?
Сердце мое разрывается…
Вдруг в какой-то горной деревушке, отрезанной теперь землетрясением от всех соседей, профессора Дюбе узнали. Вертолет с гуманитарной помощью только приземлился, а люди уже подходили к профессору и хлопали его по плечу.
– Профессор, профессор! – закричали маленькие дети и побежали за ним. – Профессор сбрил волосы на голове!
Рене вспомнил, что профессор Дюбе посвятил этой стране свою диссертацию и множество научных трудов. И что он, говорят, мировая знаменитость. Рене был очень удивлен. Он не знал, что этнолингвистов принимают повсюду как звезд.
У профессора Дюбе был растерянный вид. Впрочем, как всегда. Их подвели к дому без крыши. Высокий человек с безумным взглядом вышел на крыльцо. Он был похож на профессора Дюбе как брат-близнец, разве что не лысый. И он тоже оказался профессором, только не этнолингвистики, а какой-то другой, не менее заумной области. Он сразу же, с порога, начал представлять профессору Дюбе свой проект спасения человечества. Его совершенно не беспокоило внешнее сходство.
– Мое изобретение относится к области подводной добычи полезных ископаемых, а именно сероводорода из морской воды… – начал незнакомый человек. Он был одет в пальто, несмотря на август. Он жестикулировал – размахивал руками невпопад: – Тонущий резервуар достигает заданной глубины, мембранный клапан открывается, и из баллона начинает поступать це-о-два!..
– Он что, ваш брат? – спросил Рене профессора Дюбе. – Он что, больной?
Человек вдруг запнулся, сбился. Он, видно, понял, что спрашивают о нем. Люди вокруг засмеялись.
– Це-о-два… – подсказал профессор Дюбе, как будто откликнулся эхом. Но странный человек сорвался с места и бросился назад, в дом.
– Идиот, идиот! – радостно закричали дети. – К сумасшедшему профессору приехал брат!
– О чем он говорил? – продолжал задавать вопросы Рене. – Он там живет, без крыши? Кто из вас старше?
“Если бы у меня был брат, – подумал профессор Дюбе, глядя на черно-синее небо, стиснутое со всех сторон горами, – если бы у меня были на голове волосы, если бы я жил здесь, счастливо, может быть, тогда Екатерина… Одиночество мое… Я всегда мечтал иметь брата…”
– Темнеет! – объявил Рене и пошел к вертолету.
“…Почему отец написал эту оперу? – думал профессор Дюбе, застыв перед домом без крыши. Он часто застывал так на месте, и Рене это выводило из себя. – И почему о войне? Ведь нам не грозит война! Чужое горе, что мы можем с этим сделать? Мы не они, они не мы! Или мы – одно целое? Одно тело? Разве можно разделить людей каким-то Занавесом, какой-то Стеной? И скрипки! Арман ненавидел скрипки!..”
Вертолет загудел.
“Скрипки создают какую-то нервозность, даже истеричность. Критики пишут, что творчество Армана поймут через пятьдесят лет. Через пятьдесят лет не будет войн! Люди научатся любить друг друга! Или умрут…”
– Быстрее, быстрее! – закричал Рене.
“Я должен сказать Екатерине, – начал новую мысль профессор Дюбе, поднимаясь в вертолет, – что не умею принимать решений, и я борюсь с этим всю жизнь, и что дома меня ждет бракоразводный процесс…”
– И он стоял под палящим солнцем, с автоматом в руке, – рассказывала Наташа на профессорской кухне, – а воздух вокруг был дрожащий, в кругах радужных, и человек все приближался, приближался… Человек это был или виденье? И он поднял свой автомат…
Женщины в платьях профессорской жены, конечно, давно уже плакали. Ванечка сидел, как всегда, закрыв глаза. Он был маленьким мальчиком, которого все обижали. Это отец отвел его на борьбу, в шесть лет, – теперь, сказал, ты любого сможешь побить! И правда. Нет ему, Ванечке, равных. Где ты, отец? Посмотри на меня, посмотри только.
И пока Наташа рассказывала и все плакали, пришла наконец весна. Только в Монреаль приходит весна так – в один час, в один миг. В миг, когда целует надежду, прощаясь, самый отчаянный поэт. Андро вышел в сад, снял пальто, одежду, снял свои грязные, разбитые туфли, снял носок с левой ноги, залез на дерево и запел: “Весна моя, любовь моя…”
– Ах, ах! – засуетились женщины, Ира и Ира, боясь упустить важный момент. Не каждый же день удается увидеть голым красивого мужчину. Целую жизнь можно прожить и не увидеть! Ванечка мячиком выкатился в сад. Только глухой Пармен, лошадиным дерьмом спасенный, продолжал сидеть в углу стола, словно его ничего не касалось, словно ему и не полагалось присматривать за сумасшедшим братом профессора Дюбе.
И тогда полковник с железными зубами, который служил когда-то на государственной южной границе в каком-то экс-постутонувшем государстве, снова вытащил на свет свой командирский голос и заорал, чтобы все оставались на местах.
– Дальше! – приказал он Наташе. Он стоял в двух шагах от нее и дрожал всем телом. Никто никогда не замечал, чтобы рассказы Наташи его так волновали. Он даже руки к ней протянул, словно хотел взять ее в свои объятья.
– Он поднял автомат… – подсказал ей полковник.
– Он поднял автомат… – пролепетала Наташа.
Жильцы-приживальцы профессора Дюбе, слушали ее, прикованные от страха к своим местам. Только когда она вскинула в воздух руки, вся красная, огнем горящая, и завершила историю, старичок Пармен, которого глухим считали, обернулся к полковнику, и спросил его сиплым шепотом:
– Ну что, дали тебе срок за убийство отца?
Полковник сидел на стуле развалившись, словно он со стула сползал, но удержался, и лицо его было мокрым, то ли от пота, то ли от слез.
Ни в каком театре не добиться такой тишины. Даже Андро, стоя в одном носке над зеленым городом Монреалем под летящими облаками и птицами, замолчал.
– Нет, – тихо ответил полковник. – не моя это история. Я даже не знаю, что с парнем стало, его из нашей части перевели. Мне бы, может, и легче было, если бы это я. Чужое горе – оно ж чужое, что с ним делать?
И по тому, как просто он ответил, засунув в ножны свой командирский голос, было ясно, что полковник не врет.
– От солнца всякое бывает, – согласился кто-то, – я однажды на пляже…
Полковник хотел сказать, что не солнце и даже не смерть сама, такая нелепая, но он вдруг почувствовал, что больше не хочет говорить, сказано все. Вы шло из него чужое горе. Золотко ты мое, красавица ты, женщина…
– Наташа, – сказал он ей, – ты сегодня со мной гулять пойдешь? Я тебе одно дерево покажу, оно уже почти цветет. Весна!
И подставил ей стул, чтоб она не ударилась, падая.
Самолет пошел на посадку. Иностранцы, которых выслали последним рейсом, сидели молча, с напряженными лицами. Рене перестал командовать профессором. Он снимал с себя обязанности руководителя гуманитарной миссии, как снимал погоны. Он возвращался в свою деревню в альпийской Швейцарии. “Выше нас только коровы”. Рене проспал почти весь полет.
Третья война.
Перед посадкой Рене проснулся.
– Моя жена меня убьет, – пожаловался он профессору. – Она собирает куклы в национальных одеждах, откуда я ей только не привозил. А сейчас я искал, я искал…
Профессор встал и вышел в проход.
– Проследите свою мысль, вернитесь назад, кубик за кубиком. Попробуйте остановиться в лабиринте… Добейтесь…
– Кукла, одежда, пальто, человек в пальто, сидит в последнем ряду… – проследил свою мысль профессор Дюбе.
Он хотел пойти в конец салона. И хотел остаться. Одновременно. Маленький мальчик забегал, заметался.
– Садитесь! – закричали на профессора со всех сторон. – Мы идем на посадку!
Самолет приземлился на маленьком аэродроме, наверное, военном. Им подали трап и автобус. Все поспешили к выходу. Профессор Дюбе прощупал взглядом небольшую толпу. Он увидел высокого человека в пальто. “Мама, купи мне маленького братика! Я ничего другого не хочу! Я за него все игрушки отдам!” Профессор Дюбе быстро подошел к человеку, стараясь не обдумывать своего решения, чтобы не пришлось принимать это решение и чтоб не сомневаться. Ему показалось, что маленький мальчик как будто на минуту замешкался в лабиринте, задержался. Боже мой, неужели?
– Как ваше имя? – спросил он своего двойника. Человек тихо ответил – Андро. Он поднял на профессора Дюбе огромные голубые глаза. Его волосы были откинуты назад, открывая лицо полностью, и профессор Дюбе смотрел на него, как в зеркало. Человек тоже вглядывался в профессора Дюбе, будто только сейчас заметил поразительное сходство. Он больше не выглядел сумасшедшим. Немного напуганным – да, и грустным. Но не сумасшедшим!
– Держись за меня! – сказал профессор Дюбе, и человек тут же взял его за руку, схватился за него, как ребенок.
“За меня?” – удивился собственным словам профессор. Он почувствовал, что чужая рука теплая и потная.
“Дома меня ждет долгий бракоразводный процесс”, – вдруг захотел поделиться профессор Дюбе, но не смог, не решился.
– Теперь мы должны… – начал профессор, еще не зная, как закончить фразу.
Маленький мальчик в лабиринте был готов броситься вперед со всех ног.
– Теперь мы должны получить временные документы, – сказал Рене, подходя к ним. – Я в то утро достал из чемодана фотографии моих внучат и положил в карман. Как чувствовал. У меня уже однажды пропали документы, когда я ездил с гуманитарной миссией, это лет пять назад. Столько потом было волокиты!..
Рене внимательно посмотрел на профессора из высокогорной деревни.
– Вы близнецы? – спросил Рене профессора Дюбе. Ему все надо было знать. – А что ваш брат там делал? Он тоже ездил с гуманитарной миссией?
– Да, с гуманитарной миссией, – ответил профессор Дюбе, как откликнулся эхом.
– Арман ввел в оперу женский образ, потому что красота не нуждается в переводе, – продолжил он начатую ранее мысль. – Она одна на всех, вот что нас объединяет… Мы – это вы, а вы – это мы…
– Весна пришла! – объявил человек в пальто женщине с прекрасной грудью.
Он пошел по ковру в старых грязных туфлях, как раз в тех, за которые Наташа его ненавидела. Он снимал обувь только в саду, но Наташи-то там никогда и не было! Он отдергивал шторы, и окна одно за другим становились синими. Небо! Ни деревьев, ни домов не было видно, все осталось внизу, под горой Мон-Рояль. Овальная спальня, казалось, висела в воздухе.
– Клара, – позвал Андро и указал на небо, – весна пришла!
Жена профессора Дюбе открыла глаза и посмотрела в никуда. Человек в пальто подошел к центральному окну и открыл его. Весенний воздух, еще холодный, ворвался в комнату, почти зримый. Андро положил на кровать мадам Дюбе маленький кораблик. Клара молчала, но смотрела на Андро, не сводила с него глаз. Может быть, она действительно все понимала, как говорил доктор. Ее прекрасная грудь медленно приподнималась и опускалась. Спичечный кораблик покачивался на волнах. Ангелы-снайперы навели на Андро свои меткие стрелы.
Андро сел на стул возле кровати, где обычно сидели дежурные, и взял мадам Дюбе за безжизненную руку. И они поплыли вместе по синему небу. И над ними проносились птицы и облака.
– Я спросил его – чья эта красивая женщина? – начал рассказывать Андро. – Он говорит: “Твоя жена!” “Твоя жена, Ришар?” “Нет, – говорит, – это твоя жена, Андро!” Откуда он узнал, что я люблю тебя, Клара? Я ведь никому не говорил!
Он помолчал, как бы вспоминая, кому он мог выдать тайну о своей любви.
– Почему ты все время молчишь, Клара? – спросил он. – Ты меня обижаешь! Я с тобой разговариваю, а ты не отвечаешь!
Он снова замолчал, будто действительно обиделся. Но он недолго обижался. Добрейшим человеком был этот влюбленный певец. Он коротко и ясно изложил ей свой план спасения человечества. Так он решил для себя однажды – что будет рассказывать о своем проекте каждый день. Каждый день!
“…тонущий резервуар достигает заданной глубины, мембранный клапан открывается, и из баллона начинает поступать це-о-два!..”
Когда профессор Андро получил патент “на изобретение аппарата для поднятия сероводорода со дна моря”, там было ясно написано, что надо молчать. Что патент представляет государственный интерес и потому засекречен. Что он не подлежит публикации или распространению и раскрытие его есть раскрытие государственной тайны, карается законом.
Профессор Андро не желал раскрывать государственную тайну и отвечать по закону. Он был счастлив, что именно его государство спасет человечество – создаст новый источник энергии, который валяется сейчас без дела на дне моря. Пролетарии всех стран… Мы! И он много лет радовался молча, хоть это и было трудно.
Он ждал. Вот-вот его пригласят участвовать в исторических работах. “Резервуар опускается на дно, – будет объяснять Андро другим ученым людям, – специальный клапан открывается…”
Он ждал. Он ждал. Он ждал!
Но социалистическое государство, в котором жил Андро, почему-то не стало заниматься спасением человечества, а распалось. Так распадается на составные части газ, если он выходит на свободу и соединяется с кислородом. И профессор Андро, создатель аппарата для поднятия сероводорода с морского дна, решил раскрывать тайну, с которой сняли запрет, каждый день. Каждый день!
Однако что-то произошло с Андро за годы молчания и ожидания. Он иногда сам себя не узнавал. Его душа превратилась в маленькую запуганную птичку. Она убегала от него, пряталась. Вот опять она притаилась в правой ступне. Андро скинул пальто на пол и начал быстро раздеваться. И, когда он остался в одном носке на правой ноге, пришла песня. “Весна моя, любовь моя!” – запел Андро.
И вдруг женщина, которая лежала без движения уже много месяцев, чуть приподняла руку. Она будто подзывала к себе Андро. Андро подошел к ней, не прерывая песни. Было видно, что Клара силится что-то сказать. Андро наклонился.
Женщина с прекрасной грудью посмотрела на него долгим и, казалось, влюбленным взглядом. Видно, даже ей в ее состоянии была небезразлична мужская красота.
– Закрой окно, – прошептала она.
И еще долго шел недолгий снег. Ну и пусть! Все равно весна!
Агенты по продаже недвижимости слезли со своих одинаковых портретов и пошли-побежали покупать-продавать. И за ними побежали все кому не лень. Весенняя тяга к перемене мест. Бабушки срывали с себя мертвые шкуры и радовались – вот, еще одна весна, даже если она последняя. Куда-то исчезли прыщавые школьницы, но зато тут и там в непроданных и проданных квартирах появились красивые девушки, которые ловко подбрасывали к небу никому не нужное нижнее белье.
Перед домом профессора Дюбе, на самой престижной улице Монреаля, появилось объявление о продаже. Весна!
Андро перестал лазить по деревьям, только петь не перестал. Он больше не выходил на профессорскую кухню и не трогал приборы пальцами, то нож, то вилку. Он обедал в овальной спальне вместе с Кларой. Мадам Дюбе, да, заговорила после долгого молчания, но почти все на свете забыла. Помнила, что легла на операцию, когда муж куда-то уехал. Но кто этот муж, не помнила, и что брат у мужа был – тоже. Как они с Андро общались – неизвестно. В овальной спальне часто пели.
Полковник с железными зубами, который служил когда-то на государственной южной границе, первым съехал с профессорского дома. Ведь он теперь мог жить и даже умереть в Канаде, где все так любят переезжать. За ним пошли собирать вещи остальные экс-коммунисты. Эмигрантская жизнь. Ходить по кабинетам бюрократов. Отдавать бумажки. Получать бумажки. Ждать. Ждать. Общаться лишь друг с другом, как на острове. То любить страну, из которой сбежали, то ненавидеть. Все сравнивать, сравнивать. Мы не они, они не мы. Или наоборот. И надолго ли это? Как знать.
Ящик с шахматными фигурами. Каждая пешка ждет в награду ферзя только за то, что она проходная.
Полковник не женился на Наташе вопреки ожиданиям, может, еще не решился. Ира с Ирой сказали о нем в один голос – сволочь! Наташа переезжала одна, не впервой. Ванечка помогал ей переносить вещи. Профессор Дюбе вышел из своего подвала прощаться с ней и сказал фразу, которую она, конечно, не поняла. “Арман выкрашивал стены в зеленый цвет, потому что душа его нуждалась в тепле”. Но ей было приятно, что он заговорил с ней, доверился, и она заплакала.
И в связи с суматохой из-за переезда никто не заметил, что прошло уже двадцать восемь дней, и тридцать, а может, и все сорок, но профессорские дети не приехали.
– Ха-ха-ха, – смеялся полковник-сволочь, – отыграл барабанщик свое! Кончай работу!
Тут же началось обсуждение, кто там может родиться, мальчик или девочка? И вширь пошла тема – почему у них так много геев? У нас, может, тоже есть, но ведь не так же нахально, не вслух! И из-за чего женщины становятся лесбиянками? Из-за несчастной любви? Не мы! Не мы! Женщины-врачи облизывали свои плохие зубы и говорили важно – гормональное это что-то, нарушение, ненормально. И старичок Пармен, который вроде ничего не слышал, кивал головой в знак согласия.
“Кто вам даст право на работу, – думал Ванечка, – дуры вы набитые”. И представлял, закрыв глаза, как бритоголовая балерина вскидывала вверх свои чугунные ноги. Если бы и впрямь оно было так – ненормально, гормонально, из-за несчастной любви. Если бы можно было с этим что-либо сделать! И потом рассказывать – жена у меня красивая, балерина…
И почему жизнь – такая сложная штука?
Шоколадная коробка без шоколада. Пачка фотографий, углы кверху. Прошлое, которого нет.
“Смотри, Лилька! Это мама моя. Умерла два года назад. Это дом, в котором я вырос. Продали, есть было нечего. Это собака моя, Дружок. Под машину попала. А вот здесь, третий слева, видишь, самый высокий, – это он, мой отец. Ты меня слушаешь, Лилька?”
Нет, конечно, она не слушала. Выбирала платье, которое возьмет с собой. Белое! И красную сумочку.
– Я жду, – отвечала она Ванечке, – сейчас Андро повезет Клару гулять.
Мадам Дюбе раздарила все свои вещи. Не сносить! Женщины расхватывали – только успевай. Кто-то по ошибке унес с собой даже желтые туфли актрисы Екатерины, в которые все лезли, но никто не влез. Да, Екатерину, говорят, видели на улице вместе с профессором Ришаром Дюбе. Они шли, взявшись за руки. Да что мы знаем о чужой любви? Мы все живем как за Берлинской стеной.
“Лилька, ты идешь? Тебе только ждать и смотреть! Слушай, я хочу сказать тебе что-то, только тебе. Нет у меня отца! Предал он нас. Бросил, когда мне шесть лет было. Никого у меня там нет”.
Мадам Дюбе сидела в кресле, и человек-Бог катил ее в сад. Он останавливал коляску под деревом, с которого раньше пел. Зеленый город валялся под ее безжизненными ногами. Весна моя, любовь моя. Он рассказывал что-то Кларе, и размахивал руками, и бегал вокруг, будто танцевал. Любовь моя последняя. Слов она не разбирала. Клара видела все, о чем говорил ей Андро, – над городом Монреалем, толкая друг друга локтями, летали надувные фигуры агентов по продаже недвижимости, вождей капитализма. Им вложили вес в обувь, и они взлетали в небо вертикально. В ветреную погоду они стукались лбами, а под снегом опускались к земле. Они плыли над домами и улицами в полный рост, как святые. Их фигуры были выкрашены во все цвета – для красоты. Потому что душа умирает без красоты.
Мадам Дюбе смотрела на дом, в котором, может, когда-то жила. Там, в окне, стояла женщина в белом и курила.
– Иду! – сказала Лилька мальчику в спортивном костюмчике. И отдала сигарете последний поцелуй.
История рояля
На каникулы всех детей в семье посылали в Кутаиси к Надии. Она выходила встречать их на перрон. Маленькая кривоногая женщина с большой сумкой, всегда в черном. Дети – внуки, племянники и племянницы – высыпали из грязного вагона, как мандарины. Они обнимали и целовали ее, накалываясь на ее рыжую бороду. “Слава богу, жива я, – отвечала Надия на расспросы, – не убили меня еще эти Кобаидзе”.
Она говорила нараспев, как все кутаисцы, и голос ее был певучий. Когда бабушка Нуца Церетели перестала петь старинные русские романсы, Надия запела грузинские. Другого языка она не знала. Под занавес любого застолья вместе с вареными каштанами выносили гитару. В зале стоял и рояль, но он молчал, и его обходили по кругу, как гроб. Надия ломалась и отнекивалась. Ее умоляли, тамада говорил: “Ради меня, калбатоно Надия, хоть один раз!” Надия дергала струны кривыми пальцами с желтыми ногтями и запевала звенящим голосом. Мужчины и женщины подпевали ей, вытирая слезы. Потом Надия передавала кому-нибудь гитару и бежала на кухню за горячей кукурузой. Кукурузу подавали уже в самом конце. Оставалось только выпить за тамаду, а потом гости вставали и расходились.
За столом у Надии были не только каштаны и кукуруза. Однажды Фафочка написала матери, что она ела в день приезда. Мать просила ее писать каждый день, а писать Фафочке было нечего: во всех комнатах стояли впритык кровати, на которых спали похожие друг на друга дети. А потом они кушали, кушали… И ей не хотелось писать. Дети смеялись над Фафочкой, над ее именем – Фаина, Фафочка. В грузинском языке нет буквы “ф”. Ее называли Папочка. В пятнадцать лет ее грудь была плоской, словно танк проехал. Фафочка-Папочка – нож в серд це. Фафочка думала, что если она расскажет об этом матери, то мать будет смеяться над ней вместе со всеми. Будет щурить глаза и говорить: “Ничего, Пы-Фафочка, выйдешь замуж, успокоишься!” “Пы-ф” – чем не плевок? Фафочка написала: “На столе было…” Олико ходила с этим письмом по родственникам, тбилисцы глотали слюни и восхищались: “Вах, Надия!”
Это было время, когда в витринах гастрономов стояли батареи сгущенок, а белый хлеб скармливали даже свиньям. Фафочка уже не застала огромную банку черной икры с половником вместо ложки, которая стояла за стеклом в центральном гастрономе на площади Ленина, главной площади в Тбилиси. Про это ей только рассказывали. Ленин протягивал вперед руку, указывая на светлое будущее, а говорили, что он показывает, куда сбежала огромная банка. Икру теперь можно было достать только по знакомству, но без деликатесов не обходилось ни одно большое застолье. Столы устраивались часто и по любому поводу. Не застойное время было, а застольное. Кто помнит – знает.
В хорошую погоду гости Надии собирали фрукты – то сливы, то груши, то виноград. Когда грецкие орехи повисали на дереве, как елочные игрушки, Надия взбегала по стволу и прыгала по веткам, а дети ползали по земле и собирали сбитые орехи. И смотрели снизу на трусы Надии – до колен! – и смеялись.
Если день выдавался дождливым, дети сидели дома, и Надия их развлекала. Она рассказывала, как перехоронила половину Имеретии – потому что только она знает, как и что надо делать. И что она уложила в землю столько же людей, сколько ее сестра – бабушка Нуца Церетели – в свою кровать. Нашла чем гордиться! Дети перемигивались и хихикали.
Потом Надия приступала к собственным похоронам. Она распределяла роли:
– Ты, детка, распусти волосы, царапай себе лицо и кричи: “Убили, убили мою бабушку эти Кобаидзе!” Подними руки к небу, вот так, и спроси: “Как земля носит этих извергов Кобаидзе?” Посмотри на всех вокруг – не спеши! – и скажи: “Нет правды на земле!”
Как правило, именно в этот момент ее муж, Анд-ро Кобаидзе, заглядывал в комнату и спрашивал (всегда одно и то же): “Хачапури разогревать или обедать будем?” Это была, пожалуй, самая длинная фраза, которую он когда-либо произносил.
“Кому нужны твои хачапури?” – возмущалась Надия и шла готовить обед. Ей никто не помогал – она одна могла накрыть стол на тридцать человек.
Среди детей у Надии были любимчики. Те, у кого хороший почерк. Надия диктовала нараспев, будто пела романс. “А-но-ним-ка”. С новой строки: “Довожу до вашего сведения…” Любимчиков Надия ставила ногами на молчаливый рояль, и они пели или танцевали. Фафочка тоже однажды побывала на рояле, хотя почерк у нее был как у отца – из рук вон.
На последние школьные каникулы, перед десятым классом, Фафочка отказалась ехать к Надии. Лучше кушать кашу в пионерском лагере. Олико не могла понять, почему ей не нравится в Кутаиси. Она приставала к Фафочке с утра до вечера: “Что это ты вздумала, Пы-Фафочка?” Володя не вмешивался. Он накрывал лицо носовым платком. Это была его фронтовая привычка. С платком на лице он мог заснуть в любой момент, в любой позе. Кажется, именно тогда между Олико и Фафочкой начались крикливые ссоры.
Они жили в старом тбилисском дворе – три этажа балконов по кругу, как в театре, и в середине двора кран. По утрам мужчины, голые по пояс, выходили покурить на общий балкон. Женщины набирали воду из крана, обменивали сплетни, как валюту, а потом шли, семеня ножками, в общий вонючий туалет. И кухни были общими, и жизнь была общей. И на каждом этаже ссорились.
Семья Фафочки занимала одну большую комнату из числа тех, что принадлежали раньше князю Церетели, мимолетному мужу бабушки Нуцы. Белые занавески отделяли “спальню” родителей, диванчик Нуцы и “кухню”, где они ели, но не готовили, а по вечерам Володя принимал пациенток. Фафочка спала в центре комнаты. Каждое утро она складывала раскладушку, а потом, каждый вечер, раскладывала. Если Фафочка с матерью ссорились, когда Володя работал, то они выходили на балкон, и их голоса разносились на все три увитых виноградом этажа.
Фафочка кричала, что она ненавидит мать и всю ее родню. И что она сбежит на какой-нибудь БАМ. Почему-то ей не приходило в голову, что проще рассказать все как есть. Что во время последнего визита в Кутаиси Надия спросила ее, ухмыляясь заросшим щетиной ртом: “Ну как, натянула Олико твоему папе трусы на голову?” Фафочка не обижалась на Надию, но в Кутаиси больше ехать не хотела. Что Надия? Дура деревенская, хоть и живет в городе. Ее вообще из кухни выпускать не надо. Во всем виновата мать!
Фафочка уже слыхала новость, что Олико побывала на спектакле Большого театра вместе со своим одноклассником, ответственным работником ЦК Компартии Грузии. Они думали, их никто не увидит? Ха! Тут же поднялись со дна старые сплетни: говорят, однажды милиция застала Володю за абортом, а Олико им сказала: “Уходите, я здесь голая и мой любовник голый, а кто он, вы сами знаете!” А сейчас вот уже до чего докатилась – с чужим мужем в театр пошла!
Почему-то и Олико не приходило в голову рассказать все как есть. Точнее, как было. В дверь постучали, когда женщина, вся в крови, лежала на кухонном столе, а Олико держала ее за потные пальцы.
– Ногу, – шепотом сказал Володя. – Олико, дай ногу!
Его нога, деревянная, стояла в углу.
В дверь барабанили и кричали:
– Открывайте, вы там аборты делаете!
Женщина застонала. Олико подошла к двери и сказала:
– Я не могу вам открыть, я не одета.
– Одевайтесь! – приказали ей из-за двери. – Мы подождем.
Тогда она распахнула рывком дверь и выбросила из платья свои голые груди, тупоголовые, будто с отрубленными сосками, две бомбы, и закричала:
– Я не одна, у меня любовник, и вы знаете, кто он!
И они ушли. Затопали сапогами по длинному балкону, застучали по лестнице, мимо крана с вечными женщинами, мимо вонючего туалета. Ушли.
Когда Фафочка вернулась из школы с портфелем, милицейская машина уже отъехала. Женщины стояли возле крана и сплетничали. Они замолчали, когда она проходила. Поэтому Фафочка решила, что говорили о ней. Наверное, о том, что у нее в пятнадцать лет плоская грудь. Какие там бомбы, даже боеголовок нет.
Фафочка пошла вместе с Олико провожать женщину домой. Шел дождь, и они скользили, спускаясь к площади Ленина, и поддерживали друг друга за руки. Муж женщины ждал их на углу возле гастронома, из витрины которого исчезла огромная банка. Он протянул Олико завернутый в газету пакет.
– Я знаю, калбатоно, ваш муж денег не берет, – сказал он. – Это рыба. Сейчас такую не достанешь.
Потом он спросил:
– Кто был? Мальчик?
Олико что-то тихо отвечала. А он снова:
– Нет, все-таки – мальчик?
Володя в это время лежал на кровати с носовым платком на лице и плакал. Нуца сидела в бархатном кресле за занавеской и молчала. Ни Володя, ни Олико не сказали больше друг другу ни слова. Они пели в два голоса, ходили вместе в гости и накрывали столы у себя. Но они не смотрели друг другу в глаза. Олико щурилась, а Володя прятался за носовым платком. Олико спала валетом вместе с Нуцей на маленьком диванчике, а потом, когда Володя умирал, – на полу возле его кровати. Он брал ее руку, подносил к губам и целовал. И молчал. И она молчала. А что слова? Пыль!
Груди у Фафочки выросли за одно лето. Белые и прекрасные, но тупоголовые, как у матери. Фафочка была в пионерлагере и каждый день ела манную кашу. Может, это от каши вдруг вырастают груди? У нее появился первый поклонник. Они всегда появляются там, где есть груди.
Жизнь пошла другая, а имя осталось прежним. Фафочка все еще была Папочкой – в шестнадцать лет. Родители подарили ей что-то памятное к совершеннолетию – то ли серьги, то ли часы. Не то. Первый поклонник накрыл ее сомкнутые губы мокрым поцелуем. Не так. Настоящий подарок вручила бабушка Нуца Церетели, как всегда. А почему не мать?
Дядя Серго с сыном на руках вынесли бабушку Нуцу к семейному столу. Позже они приделали колесики к бархатному креслу и выкатывали ее из спальни, как пушку. Нуца оглядела свою родню орлиным взором. Потому что свысока. “Фиджи, – сказала она Фафочке, – ты красавица!” И тут же, как в сказках, умерла Фафочка и родилась Фиджи.
Бабушка Нуца Церетели делала подарки мимоходом. А потом мимоездом. Благодаря ей все полукровки в семье приобщились к старинной княжеской фамилии. К ней и сама Нуца имела отношение по касательной. Месяца два она побыла замужем – как в гостях – за грузинским князем. Но его быстро расстреляли.
Шестнадцатилетняя вдова Нуца Церетели уселась в кресло и просидела без движения – по разным легендам – то ли день, то ли месяц. Потом она пропела бархатным, как кресло, голосом: “Не уезжай ты, мой голубчик, печально жить мне без тебя” – и отказалась ходить. Говорят, мужчины переносили ее с кресла на кровать на руках, и этих рук было много. Поэтому именно те армяне и русские, что стали вдруг грузинских кровей, родством с ней не кичились.
И вот “Фиджи”, несмотря на “ф”, все смогли произнести. Приезжала дальняя родня, растягивала раскладушки в центре комнаты, прятала грязные носки под матрац и говорила ей: “Фиджи, детка, вся деревня знает, что ты стала красавицей”. Хоть это была деревня без телевидения, где никто не слыхал о далеком острове.
Единственным человеком, кто не сдавался, была мать. Каждый раз во время ссор она щурила зеленые глаза и выбрасывала – как груди-бомбы – ее имя, нож в сердце. И только много позже, уже после смерти отца, когда стесняться стало некого, Фафочка нашла достойный ответ: “А ты убила бабушку Нуцу Церетели!”
Но Олико не убивала бабушку Нуцу. Она только всадила ее в бархатное кресло навсегда. И об этом в семье не говорили. Фафочка думала, что, когда ей исполнится шестнадцать лет, Олико и Нуца усадят ее на диванчик и вместе, перебивая друг друга, выдадут ей все семейные секреты. И самый главный из них – как это они выходили замуж, каждая в шестнадцать лет.
Но ей никто ничего не рассказывал. Олико не помнила или не хотела вспоминать. Как ей было шестнадцать и она бежала, задыхаясь, на вокзал в одном сарафанчике. И сердце ее билось не в груди, а в горле, а грудь была плоской, будто танк проехал. И ей казалось, что Нуца Церетели догонит ее на своих ногах-кеглях, остановит ее, не выпустит, и она бежала, как бежим мы во сне, изо всех сил. И ей не было стыдно, и ей не было больно – тогда. И она не думала о Нуце, которая валялась сейчас на полу, вся в слезах и маленьких какашках, а лишь о том, чтобы успеть.
И она только чуть растерялась, когда увидела, как много их на вокзале – одноногих. Так который Володя? А потом кто-то выкрикнул:
– Рамишвилс вин элодеба? (Рамишвили кто-нибудь встречает?) – и она шагнула вперед и сказала:
– Я!
Чьи-то руки подхватили ее – три железные ступеньки, вагон, тамбур. Володя.