Заколдованный замок. Сборник По Эдгар
То, что так подействовало на меня, было не ужасом, а смутным проблеском надежды. И надежда эта возникла не только из наблюдений за поведением обломков и нашего собственного судна, но также из воспоминаний. Я припомнил хлам, которым был обычно усеян берег Лофотена, — все то, что когда-то поглотил Москестрем и потом «выплюнул» обратно. В большинстве это были жалкие обломки, изуродованные и искромсанные до такой степени, что щепа на них стояла дыбом, но среди этого добра иногда попадались предметы, которые выглядели совершенно целыми. Я не мог найти этому никакого объяснения, кроме одного: из всех этих предметов в обломки превращались только те, которые достигали дна. Другие же — по той ли причине, что они попадали в водоворот несколько позже, или по какой-то иной — погружались слишком медленно и не успевали достичь дна, так как начинался прилив или отлив. Я предположил, что в таком случае они могли вернуться на поверхность океана в целости и сохранности, избежав участи тех предметов, которые затонули скорее.
При этом я сделал еще три важных наблюдения. Первое: чем больше и массивнее были предметы, тем скорее их затягивал водоворот. Второе: если из двух предметов одинакового объема один имел форму шара, а другой — любую иную форму, сферический предмет исчезал в бездне быстрее. И, наконец, третье: если из двух предметов одинаковой величины один был в виде цилиндра, а другой — любой иной формы, цилиндрический погружался медленнее. После того как мне удалось спастись, я несколько раз беседовал об этом с нашим старым школьным учителем. Он объяснил мне, хоть я и позабыл это объяснение, что все эти явления, в сущности, были естественным следствием той формы, какую имели плавающие предметы, и подтвердил, что цилиндр, попавший в водоворот, оказывает наибольшее сопротивление всасывающей его силе.
Еще одно удивительное обстоятельство подкрепляло мои наблюдения — именно оно и подтолкнуло меня использовать их для спасения собственной жизни. Всякий раз, описывая окружность, мы обгоняли то бочонок, то рею, то обломок мачты. Многие из этих предметов находились на одном уровне с нами в ту минуту, когда я только что открыл глаза и увидел то, что нас окружало, но теперь они носились высоко над нами и, похоже, почти не сместились со своего первоначального уровня.
Теперь я уже не колебался. Я решил как можно крепче привязать себя к бочонку для пресной воды, за который все еще держался, перерезать трос, которым он был прикреплен к кормовой палубе, и броситься в воду. Я попытался знаками привлечь внимание брата, указывая ему на проплывавшие мимо нас бочки и пытаясь объяснить, что именно я хочу сделать. Мне кажется, брат в конце концов понял меня, хотя до сих пор не знаю, так это или нет, — однако он только безнадежно покачал головой и не пожелал сдвинуться с места. Добраться до него я уже не мог, к тому же каждая секунда промедления грозила гибелью. Скрепя сердце я предоставил брата избранной им участи, привязал себя к бочонку той же веревкой, которой он был закреплен на палубе, и бросился в пучину.
Расчет мой оказался безошибочным. А поскольку я сам рассказываю вам эту историю, вы видите, что я спасся, и знаете из моих слов, каким образом мне удалось это сделать. Поэтому в остальном я буду краток.
Прошел, должно быть, час после того, как я бросился в воду с борта шхуны, когда наше судно, уже значительно удалившееся вглубь чудовищной воронки, внезапно совершило два или три резких поворота и с бешеной скоростью ринулось вниз, мгновенно скрывшись в хаосе клокотавшей внизу пены, и унесло с собой моего брата. Что касается меня и моего бочонка, то мы к этому времени преодолели не более половины расстояния от того места, где я выбросился за борт, до жерла водоворота. А между тем в самой исполинской воронке начали происходить очевидные перемены. Наклон ее стен с каждой минутой становился все менее и менее крутым, а скорость движения по кругу мало-помалу снижалась. Пена, водяная пыль и лунная радуга внизу исчезли, и дно бездны начало постепенно приподниматься.
Небо расчистилось, ветер утих, полная луна катилась к закату, когда я оказался на поверхности моря в виду берегов Лофотена, причем как раз над тем самым местом, где только что зияла зловещая пасть Москестрема. Несмотря на затишье, море все еще катило огромные, подобные горам, волны, поднятые унесшейся бурей. Течение с огромной скоростью несло меня по проливу, и через несколько минут меня прибило к берегу, невдалеке от которого вели лов местные рыбаки. Одна из их лодок подобрала меня — я был чуть жив и даже теперь, когда опасность миновала, не мог вымолвить ни слова от пережитого кошмара.
Рыбаки, подобравшие меня, были моими старыми приятелями, знавшими меня с детства. Однако даже они в первые мгновения не узнали меня — как невозможно узнать выходца с того света. Волосы мои, еще накануне черные как смоль, стали, как вы сами видите, совершенно седыми. Говорят, будто и лицо мое резко изменилось, хотя самому мне судить об этом трудно. Позже я рассказал им обо всем, что случилось со мной и моими братьями, но они не поверили мне. А теперь я рассказываю эту историю вам, но по-прежнему сомневаюсь, что вы поверите мне больше, чем лофотенские рыбаки.
Перевод К. Бальмонта
Поместье Арнгейм
Как нежная красавица во сне Чуть смотрит в небо, очи закрывая, Волшебный сад светился в тишине. Лазурь небес блистаньем согревая, Кругом вставала сеть цветов живая. На ирисах, сомкнувшихся толпой, Роса дышала светом и мольбой, Как дышат звезды в вечер голубой.
Джайлс Флетчер[86]
От колыбели до могилы в паруса моего друга Эллисона дул попутный ветер процветания. Слово «процветание» я употребляю здесь не в сугубо мирском его значении, а в качестве синонима понятия «счастье». Человек, о котором я говорю, казалось, был рожден для того, чтобы наглядным образом предвосхитить идеи Тюрго, Прайса, Пристли и Кондорсэ и стать примером того, к чему стремились всевозможные перфекционисты[87]. По моему мнению, недолгая жизнь Эллисона опровергала догму о существовании в самой человеческой природе некоего скрытого начала, враждебного блаженству. Внимательное исследование его жизни также дало мне понять, что нарушение простых законов гуманности — это и есть главное несчастье человечества, что мы обладаем крайне неразвитыми началами, способными принести нам довольство, и что даже теперь, при нынешнем невежестве и безумии всех размышлений о социальном устройстве, существует вероятность, что отдельный человек, при наличии необычных и крайне благоприятных условий, может быть счастлив.
Мнений, подобных этому, придерживался и мой молодой друг. Поэтому следует принять во внимание, что ничем не омраченная радость, которой отмечена его жизнь, была в значительной мере заранее обусловлена. И в самом деле: если бы мистер Эллисон располагал меньшими способностями к бессознательной философии, которая порой с большим успехом заменяет жизненный опыт, он обнаружил бы себя самого, вместе со своей невероятной жизненной удачей, посреди того водоворота горя и бедствий, который неизбежно разверзается перед людьми хоть сколько-нибудь незаурядными.
Но я вовсе не ставлю своей целью сочинение трактата о счастье. Идеи моего друга можно изложить в нескольких словах. Он допускал лишь четыре простых основания, или, вернее, четыре условия блаженства. Главным условием он считал (странно, не правда ли?) всего лишь физические упражнения на свежем воздухе. «Здоровье, достигаемое иными средствами или способами, — утверждал он, — недостойно называться здоровьем». Он приводил в качестве примера чистого блаженства охоту на лис и указывал на землекопов как на единственных людей, которые в целом могут справедливо считаться счастливее прочих. Вторым условием была женская любовь. Третьим, и наиболее трудно осуществимым, — презрение к честолюбивым помыслам. Четвертым — цель, которая требует постоянного к себе стремления. Эллисон держался того мнения, что степень достигнутого счастья пропорциональна духовности и возвышенности этой цели.
Замечателен был непрерывный поток даров, которые фортуна в изобилии обрушивала на мистера Эллисона. Красотой, стройностью и грацией он превосходил всех известных мне джентльменов. Разум его был устроен таким образом, что приобретение познаний являлось для него не трудом, а, скорее, необходимостью. Он принадлежал к одному из знатнейших и влиятельнейших родов Британской империи. Его невеста была самой прелестной и самой верной и любящей из женщин. Его земельные владения были обширны. Но, когда он достиг совершеннолетия, обнаружилось, что судьба сделала его объектом одного из тех странных капризов, которые потрясают общество и почти всегда в корне меняют моральный облик того, на кого они направлены.
Оказалось, что примерно за сто лет до того, как наш мистер Эллисон достиг совершеннолетия, в одной из отдаленных провинций скончался некий мистер Сибрайт Эллисон. Этот джентльмен скопил огромное состояние и, не имея прямых потомков, разработал причудливый план: позволить этому богатству расти в течение ста лет после своей смети. До мельчайших деталей распорядившись различными вложениями, он завещал всю сумму капитала ближайшему из своих родственников, носящих фамилию Эллисон, который будет жить через сто лет. Заинтересованными лицами было предпринято множество попыток отменить это необычайное завещание; но поскольку они носили характер ex post facto[88], это обрекло их на провал. Вдобавок, к казусу было привлечено внимание правительства и через Парламент удалось провести законодательный акт, запрещающий подобные накопления. Акт этот, однако, не помешал юному Эллисону в свой двадцать первый день рождения вступить во владение наследством своего предка сэра Сибрайта, которое на тот момент составляло четыреста пятьдесят миллионов долларов.
Когда публике стали известны чудовищные размеры наследства, стали возникать различные предположения о том, как им распорядятся. Величина и безусловная доступность всей этой суммы приводили в растерянность и недоумение всех, кто пытался строить какие-либо домыслы. Дело в том, что про обладателя более или менее умопостигаемого количества денег можно вообразить что угодно. Владей Эллисон богатством, всего лишь в несколько раз превосходящим богатство любого состоятельного человека, легко можно было бы представить, что он пустится в безудержный разгул, или займется политическими интригами, или подастся в министры, или купит себе высокий титул, или примется коллекционировать целые музеи virtu[89], или станет щедрым покровителем литературы, наук и искусств, или свяжет свое имя с известными благотворительными организациями и учреждениями. Но при таком несметном богатстве, безраздельным владельцем которого стал счастливый наследник, все эти цели, да и все обычные цели выглядели довольно ничтожными.
Когда же любопытные обратились к цифрам, те лишь усугубили их растерянность. Стало ясно, что даже при трех процентах годовых такой капитал принесет не менее тринадцати миллионов пятисот тысяч годового дохода, что составляет миллион сто двадцать пять тысяч в месяц, или тридцать шесть тысяч девятьсот восемьдесят шесть долларов в день, или тысячу пятьсот сорок один доллар в час, или двадцать шесть долларов в каждую быстротекущую минуту. Тут уж обычные предположения были напрочь отброшены. Не зная, что еще вообразить, досужие умы решили, что мистеру Эллисону следовало бы избавиться хотя бы от половины своего состояния, ибо такую массу денег уже совершенно некуда девать, а заодно обогатить целую армию родственников, разделив между ними избытки. Впрочем, ближайшим из них он и в самом деле уступил то, чем владел еще до получения наследства.
Однако я не был удивлен, узнав, что он давно уже принял решение по вопросу, послужившему для его друзей поводом для жарких дискуссий. И я не слишком изумился, узнав, что именно он решил. В отношении частной благотворительности его совесть была спокойна. В возможности отдельного человека хоть как-то улучшить общее состояние человечества он (как это ни прискорбно) почти не верил. В целом, к счастью или нет, он в значительной степени был предоставлен самому себе.
Эллисон был поэтом в самом широком и благородном смысле этого слова. Кроме того, он глубоко постиг истинную природу, высокие цели и величие поэтического чувства. Он интуитивно понял, что самое полное и, видимо, единственно возможное удовлетворение этого чувства заключается в создании новых форм прекрасного. Некоторые странности, связанные то ли с ранним развитием, то ли с самой природой его ума, придали его этическим представлениям облик так называемого «материализма»; и это, скорее всего, и внушило ему убеждение, что наиболее плодотворная, если только не единственная область поэтического деяния заключается в создании новых видов сугубо материальной красоты. Он не стал ни музыкантом, ни поэтом — если употреблять понятие «поэт» в его обыденном значении. А может, он пренебрег такой возможностью из-за своего убеждения, что одно из основных условий счастья на земле состоит в презрении к честолюбивым помыслам. И действительно: если высокий гений по необходимости честолюбив, то наивысший — абсолютно чужд тому, что зовется честолюбием. И не случилось ли так, что некто иной, более великий, чем Мильтон, был вполне удовлетворен, оставаясь «немым и бесславным»? Я убежден, что мир никогда не видел и никогда не увидит высшей меры блистательного свершения в самых богатых возможностями областях искусства, на какую вполне способна природа человеческая.
Эллисон, повторяю, не стал ни музыкантом, ни поэтом, хотя не было человека, который глубже, чем он, понимал бы музыку и поэзию. Весьма возможно, что при других обстоятельствах он стал бы живописцем. Скульптура, хотя она и поэтична по своей природе, слишком ограничена в размахе и результатах и поэтому не могла обратить на себя его пристальное внимание.
Я упомянул здесь все ветви искусства, на которые, по общепринятому мнению, распространяется поэтическое чувство. Но Эллисон утверждал, что самая богатая возможностями, самая истинная, самая естественная и, быть может, самая обширная ветвь его пребывает в необъяснимом запустении. Никто и никогда еще не считал декоративное садоводство одним из видов поэзии, но мой друг полагал, что оно предоставляет всем музам поистине великолепные возможности. И в самом деле, здесь открывается обширнейшее поле для полета фантазии, находящей выражение в бесконечном сочетании форм невиданной прежде красоты; а элементы, ее составляющие, неизмеримо превосходят все, что может дать земля сама по себе. В многообразных формах и красках цветов и деревьев Эллисон усматривал самые непосредственные и энергичные усилия самой Природы, нацеленные на сотворение материальной красоты. И в концентрации этих усилий — точнее, в приспособлении этих усилий к глазам, которые должны увидеть их в этом мире, в использовании наилучших средств, в трудах ради достижения совершенства — и заключалось, по его разумению, воплощение не только его дарований, но и той высокой цели, ради которой божество наделило человека поэтическим чувством.
«В приспособлении этих усилий к глазам, которые должны увидеть их в этом мире…» Объясняя эту фразу, мистер Эллисон значительно приблизил меня к разрешению того, что всегда казалось мне загадкой. Я имею в виду тот факт (никем, кроме полных невежд, не оспариваемый), что в природе не существует видимых обычным глазом сочетаний форм и красок, какие способен создать гениальный художник. Нет в действительности таких райских садов, какие сияют на полотнах Клода. В самых чарующих природных ландшафтах всегда найдется или какой-нибудь недостаток, или что-нибудь излишнее. В то время как составные части, каждая в отдельности, могут посмеиваться над искусством художника, расположение, композиция этих частей всегда дает возможность вносить улучшения. Иными словами, нет такой точки на обширной поверхности земли, находящейся в естественном состоянии, взглянув с которой, проницательный глаз художника не обнаружил бы погрешностей в том, что называется «композицией» пейзажа. И все же, до чего это непостижимо! В иных областях мы справедливо привыкли считать природу самим совершенством. Мы избегаем состязаться с нею в сотворении деталей. Кто дерзнет в точности воспроизвести окраску тюльпана или улучшить пропорции ландыша? Критики, убежденные в том, что скульптура или портретная живопись должны возвышать, одухотворять натуру, а не подражать ей, пребывают в заблуждении. Наилучшие образцы человеческой красоты в живописи или скульптуре лишь приближаются к тому прекрасному, которое живет и дышит. Упомянутый эстетический принцип верен лишь по отношению к пейзажу; и, почувствовав здесь его верность, а заодно поддавшись опрометчивому стремлению к обобщениям, критики решили, что он якобы распространяется на все без исключений области искусства.
Я говорю: «почувствовав», ибо это чувство — не экзальтация и не самообман. Законы математики не точнее тех, что открываются художнику, почувствовавшему природу своего искусства. Он не только предполагает, но твердо знает, что такие-то и такие-то, на первый взгляд случайные, сочетания материи образуют истинно прекрасное. Но мотивы творцов, однако, еще не находят своего выражения в слове. Необходим более глубокий анализ, чем тот, что известен ныне, чтобы глубже их исследовать и выразить. Тем не менее, художника в его инстинктивных находках и прозрениях поддерживают голоса всех его собратьев. Пусть в «композиции» есть недостатки, пусть в это простое расположение форм внесут некую поправку, пусть эту поправку покажут всем художникам на свете и необходимость этой поправки признает каждый. И больше того: для устранения композиционного изъяна каждый из содружества творцов предложил бы именно эту же поправку.
Итак: материальная природа подлежит улучшению лишь в упорядочении элементов пейзажа, и, следовательно, лишь в этой области существует возможность ее усовершенствования. Но именно это и представлялось мне неразрешимой загадкой. Мои мысли ограничивались предположением, что природа первоначально пыталась создать поверхность Земли в полном согласии с человеческими представлениями о высшей степени прекрасного, высокого и живописного, но эта цель не была достигнута ввиду всевозможных геологических сдвигов, нарушивших формы и сочетания красок. Подлинный же смысл искусства заключается в исправлении и сглаживании подобных нарушений. Однако убедительность такого предположения значительно ослаблялась связанной с ним необходимостью оценивать эти геологические сдвиги как противоприродные и не имеющие особой цели. Эллисон высказал догадку, что они предвосхищают смерть. Объяснил он это так: допустим, что в начале времен человеку предназначалось бессмертие. В таком случае первоначальный вид земной поверхности, соответствующий блаженному состоянию человека, не просто существовал, а был сотворен с определенным расчетом. Геологические же катаклизмы предвещали смертность рода человеческого, что и произошло в дальнейшем.
«Так вот, — говорил мой друг, — то, что мы называем идеализацией пейзажа в искусстве, может, конечно, иметь место, но лишь с точки зрения смертного человека. И каждая перемена в естественном облике земли может, по всей вероятности, оказаться изъяном в картине, если представить, что кто-то видит эту картину целиком, во всем ее объеме, с точки, удаленной от поверхности планеты, но в пределах земной атмосферы. Легко понять, что поправка в детали, видимой на близком расстоянии, может в то же время повредить более общему впечатлению или даже разрушить целостность шедевра. Ведь могут быть существа, невидимые людям и обитающие в высях, которым наш беспорядок издалека может казаться живописным порядком. Иначе говоря, это земные ангелы, и необозримые сады природы обоих полушарий Господь, быть может, насадил ради них, а не для нашего созерцания, для их восприятия красоты, обостренного и утонченного смертью».
Во время этой беседы мой друг процитировал некоторые отрывки из сочинения о декоративном садоводстве, автор которого, по общему мнению, был в своей области главным авторитетом:
«Собственно говоря, существует всего два стиля ландшафтных садов: природный и искусственный. Один стремится воссоздать первоначальную красоту местности, приспособив ее элементы к окружающей природе: культивируя деревья в гармоничном сочетании с холмами или соседней равниной, угадывая и воплощая в жизнь эти тонкие отношения соразмерности и цвета, которые, будучи скрыты от равнодушного созерцателя, доступны опытному наблюдателю природы. Конечный результат, к которому стремится природный стиль, заключается в отсутствии всяческих недостатков и несуразностей, в господстве разумной гармонии и порядка, а не в созидании каких-то особых див и чудес. У искусственного стиля столько же разновидностей, сколько существует индивидуальных вкусов, которые не так легко удовлетворить. В известном смысле он соотносится с различными архитектурными стилями. Возьмите, к примеру, величественные аллеи и уединенные уголки Версаля, итальянские террасы, многочисленные разновидности смешанного староанглийского стиля, родственного готике или зодчеству эпохи Елизаветы. Что бы ни говорили противники искусственного стиля в садовой архитектуре, элементы искусства придают садам особую красоту. Глаз радует не только наличие порядка и плана, но и иные причины, более чувственные. Так, терраса с обветшалой, покрытой мхом балюстрадой напоминает прекрасные образы тех, кто бывал здесь в далекие дни. И даже самые скромные признаки искусства свидетельствуют о заботе и человеческом участии».
«Из того, что я ранее говорил, — продолжал Эллисон, — вы наверняка поняли, что я отвергаю всякую идею о возврате к первозданной красоте той или иной местности. Естественная красота никогда не сравнится с той, что создана художником. Впрочем, все зависит от выбора места. Сказанное здесь о выявлении гармонических сочетаний, пропорций и колорита — всего лишь невнятные слова, за которыми скрываются неточные мысли. Эта фраза может означать все, что угодно, или вообще ничего. Утверждение, что конечная цель природного стиля в садоводстве заключается в отсутствии недостатков и несуразностей, а не в создании каких-то чудес или красот, — тезис, пригодный для читателей утренних газет, а не для пылких стремлений гения. Это что-то наподобие утверждения, что добродетель заключается в том, чтобы всячески избегать порока. Да, это, в известной мере, так, но добродетель более возвышенного рода, существующая в мироздании, постижима только по своим следствиям. Правила применимы лишь там, где требуются воздержание и отказ. А вне этих правил критики способны лишь строить предположения и городить домыслы. Можно научить строить фразу, как Катон[90], но бесполезны попытки рассказать, как замыслить Парфенон или «Божественную комедию». Однако они существуют; чудо совершилось, и способность воспринимать их становится всеобщей. И вот те, кто по своей неспособности творить насмехались над творчеством, теперь громче всех расточают хвалы творению. То, что в зачаточном состоянии возмущало их ограниченный рассудок, став фактом, вызывает у них восхищение, порожденное инстинктивным чувством прекрасного».
«Замечания автора относительно искусственного стиля, — продолжал далее Эллисон, — не вызывают таких возражений. Примесь элементов искусства в той или иной части сада придает ему особую красоту. Это справедливо, верно также и указание на человеческие чувства. Выраженный принцип неоспорим — но и вне его может заключаться нечто. В следовании этому принципу может заключаться цель — цель, недостижимая средствами, доступными отдельным лицам, но которая, будучи достигнута, придала бы ландшафтному саду очарование, далеко превосходящее то очарование, которое возникает от простого сознания человеческого участия в делах природы. Поэт, обладающий неограниченными денежными ресурсами, возможно, был бы способен, сохранив необходимую идею искусства или культуры, придать своим эскизам такую степень красоты и новизны, что у зрителя возникло бы ощущение вмешательства высших сил. Добиваясь подобного результата, он сохранит все достоинства плана, в то же время освободит свое творение от жесткости и техницизма земного искусства. В самой дикой глуши, в самых нетронутых уголках девственной природы, таятся шедевры Творца; но это искусство очевидно лишь для рассудка и не наполнено силой чувства. Предположим теперь, что план, задуманный Всемогущим, образует некую гармонию или соответствие с сознанием художника, станет чем-то средним между тем и другим: вообразим, например, ландшафт, где сочетаются простор и определенность и который одновременно прекрасен, великолепен и странен. Это неожиданное сочетание укажет на то, что о нем заботятся, его возделывают, за ним наблюдают некие высшие существа, родственные человеку. Тогда элемент искусства приобретет характер промежуточной, так сказать, вторичной природы; природы, которая не Бог и не его ипостась, но именно природа — творение ангелов, парящих между человеком и Богом».
Осуществлению этой грезы мой друг посвятил все свое несметное богатство. В простых физических упражнениях на свежем воздухе, связанных с неусыпным личным надзором над выполнением его замыслов, в грандиозной цели, порожденной этими замыслами, в высокой духовности этой цели, в презрении к честолюбивым помыслам, которое эта цель позволила ему глубоко ощутить, в неиссякаемом источнике, утолявшем главную страсть его души — жажду прекрасного, и, сверх всего, в сочувствии женщины, чья любовь окружила его существование благоуханием рая, Эллисон надеялся обрести и обрел избавление от обыденных забот рода человеческого. А заодно обрел такое количество самого обыкновенного счастья, какое не представлялось мадам де Сталь[91] в самых восторженных ее мечтах.
Я не в силах дать читателю хоть сколько-нибудь ясное представление о чудесах, которые мой друг совершил. Я хочу описать их, но меня обескураживает трудность описания, я останавливаюсь в растерянности на полпути между подробностями и целым. Быть может, лучшим способом явится сочетание и того и другого в их крайнем выражении.
Первым шагом мистера Эллисона был, конечно, выбор места; и буквально сразу же его внимание привлекла пышная природа островов Тихого океана. Он уже начал было готовиться к путешествию в южные моря, но размышления одной ночи вынудили его оставить эту мысль. «Будь я мизантропом, — говорил он, — подобная местность вполне подошла бы мне. Ее полная уединенность и замкнутость, отсутствие связей с остальным миром составили бы в этом случае ее главную прелесть, но я пока еще не Тимон Афинский[92]. В одиночестве я ищу покоя, а не уныния. Кроме того, когда-то наступит время, когда мне потребуется сочувствие сделанному мною от других поэтических натур. А раз так, мне следует искать место невдалеке от большого и многолюдного города; близость к нему, помимо всего, послужит мне подспорьем в выполнении моих замыслов».
В поисках подходящего места Эллисон в течение нескольких лет путешествовал, и мне довелось его сопровождать. Сотни ландшафтов, которые приводили меня в восхищение, он отверг без колебаний, и его доводы в конце концов убеждали меня, что он прав. Наконец мы достигли высокого плоскогорья, отличающегося удивительно плодородной почвой и поразительно красивого. Оттуда открывалась панорама, пожалуй, даже более обширная и живописная, чем та, что открывается с вершины Этны.
«Я знаю, — наконец произнес искатель со вздохом глубокого удовлетворения, после того как около часа зачарованно осматривал эту местность, — я знаю, что на моем месте девять из десяти самых придирчивых не пожелали бы ничего иного. Панорама действительно великолепна, и я восхитился бы ею, если бы ее великолепие не было чрезмерным. У всех известных мне архитекторов есть один пунктик — ради «вида» они располагают возводимые ими здания на вершинах холмов. Это несомненная ошибка. Величие в чем бы то ни было, в особенности, в размерах и протяженности, удивляет и волнует, но затем начинает утомлять и гнетет. Для сильных впечатлений нет ничего лучшего, но для постоянного созерцания — ничего худшего. А для постоянного созерцания самый пагубный вид величия — это грандиозная протяженность и ее самая скверная разновидность — расстояние. Оно враждебно чувствам и ощущениям, которые мы пытаемся удовлетворить, когда удаляемся «в деревню на покой». Глядя с горной вершины, мы не можем не чувствовать себя затерянными в пространстве. Те, чей дух устал, бегут от подобных пейзажей, как от чумы».
Лишь к концу четвертого года наших поисков мы нашли местность, которой Эллисон остался вполне доволен. Разумеется, излишне напоминать, где она расположена. Недавняя кончина моего друга привела к тому, что некоторому числу избранных посетителей был открыт доступ в его поместье Арнгейм. Ныне оно пользуется своеобразной потаенной славой, отчасти схожей со славой широко известного Фонтхилла[93], но гораздо большей.
Обычно к Арнгейму приближались по реке. Посетитель покидал город ранним утром и до самого полудня плыл между берегов, исполненных безмятежной красоты, на которых паслись стада овец — белые пятна среди свежей зелени холмистых лугов. Мало-помалу возникало впечатление, будто из края землепашцев попадаешь в более дикий пастушеский край, но впечатление это понемногу растворялось в ощущении замкнутости и глубокого уединения. По мере того как приближался вечер, русло реки сужалось, берега становились все более крутыми и обрывистыми, их покрывала густая, пышная и в то же время суровая с виду растительность. Вода становилась все прозрачнее. Поток образовывал десятки излучин, так что видеть его можно было всего лишь на фурлонг[94], и судно, целиком отражавшееся в спокойной воде, казалось заключенным в таинственный заколдованный круг, обнесенный плотными стенами из листвы, стоявшими под кровлей из ультрамаринового атласа.
Далее русло проходило по ущелью — я употребляю это слово только потому, что в нашем языке нет понятия, которое точнее обозначило бы самую примечательную, хоть и не самую характерную черту местности. На ущелье этот участок течения походил лишь высотой и параллельностью берегов, и больше ничем. Берега, между которыми по-прежнему спокойно струилась прозрачная вода, поднимались до ста, а кое-где и до ста пятидесяти футов и так наклонялись друг к другу, что почти заслоняли дневной свет. Длинные перистые пряди мхов и лишайников, свисавшие с ветвей кустарников, переплетавшихся над головами путешественников, придавали этому месту погребальное уныние. Поток извивался все чаще и прихотливее, в конце концов путешественник терял всякое представление о направлении движения и его охватывало восхитительное чувство странности всего происходящего. Ощущение близости к природе оставалось, но о естественной гармонии не могло быть и речи: во всем сквозила какая-то жуткая симметрия, тревожное единообразие, во всех ее творениях наблюдалась какая-то колдовская упорядоченность. Ни единой сухой ветви, ни засохшего листка, ни случайно скатившегося камешка, ни полоски голой земли нигде не было видно. Хрустальная влага плескалась о чистый гранит или незапятнанный мох, и резкость этих линий и границ поражала взор и вызывала растерянность.
Плавание в этом лабиринте продолжалось несколько часов. Сумрак сгущался с каждой минутой, но вдруг судно совершало резкий поворот — и внезапно, словно упав с неба, оказывалось в круглом водоеме, довольно обширном по сравнению с тесным ущельем. Этот водоем имел около двухсот ярдов в диаметре и везде, за исключением единственного места, расположенного прямо напротив входящего в него судна, был окружен холмами. Эти холмы были той же высоты, что и стены ущелья, но выглядели совершенно иначе. Их склоны плавно спускались к воде под углом примерно в сорок пять градусов и от подошвы до вершины были покрыты фантастически роскошными цветами — целым морем переливающихся и благоухающих красок. Водоем был очень глубок, но из-за необычайно прозрачной воды дно его, покрытое белой алебастровой галькой, можно было ясно различить сквозь слегка колеблющееся отражение цветущих холмов.
Все это производило на путешественника впечатление пышности, теплоты, покоя, гармонии, мягкости, нежности, изящества и сладострастия. Вид дивных цветников рождал мысли о новой породе трудолюбивых и наделенных отменным вкусом фей, благодаря чьему уходу и заботам только и могло существовать это великолепие. Когда же взгляд скользил снизу вверх по многоцветному склону — от резкой черты, отделявшей воду от суши, до плавных очертаний вершин, словно растворяющихся среди складок низко нависающих облаков, — возникало ощущение струящегося потока рубинов, сапфиров, опалов и золотистых ониксов, беззвучно низвергающегося прямо с небес.
Внезапно оказавшись в этой бухте после мрачного ущелья, гость приходит в восторг при виде огненного шара закатного солнца, которое, как ему казалось, давно уже опустилось за горизонт. Но вот оно встает перед ним, образуя единственный предел бесконечной перспективы, видимой в расселине между холмами.
Но тут путник покидает судно, которое несло его на протяжении всего дня, и спускается в легкий челнок из слоновой кости, расписанный изнутри и снаружи ярко-алыми арабесками. Острые нос и корма челнока высоко вздымаются над водой, и в целом его форма напоминает неправильный полумесяц. Он покоится на глади водоема, полный поистине лебединой грации. На палубе, устланной горностаевым пологом, лежит единственное весло из золотистого атласного дерева, легкое, как перышко; но нигде не видно ни гребца, ни слуги. Гостю дают заверение, что сама судьба о нем позаботится. Большое судно исчезает, и он остается один в челне, неподвижно стоящем посреди озера. Однако, уже размышляя о том, что предпринять дальше, он внезапно ощущает легкое движение волшебной ладьи. Она медленно поворачивается, пока ее нос не направляется прямо к солнцу. Челнок движется мягко, равномерно ускоряя ход, а легкая рябь, поднятая им на воде, ударяясь о борта, рождает божественную мелодию. По крайней мере так кажется, иначе нельзя объяснить происхождение той спокойной, но грустной музыки, источник которой, как бы путник ни озирался, остается скрытым.
Ладья приближается к окруженному утесами входу в канал, и теперь его уже видно гораздо яснее. Справа поднимается цепь высоких холмов, покрытых густыми лесами. Внимание гостя снова привлекает восхитительная чистота на границе суши и воды. Здесь нет и следа обычного речного мусора. Пейзаж слева не так суров, и его искусственное происхождение более заметно. Берег здесь пологий и образует обширный газон, трава на котором похожа на бархат, а ее цвет можно сравнить разве что с изумрудом чистейшей воды. Ширина газона колеблется от десяти до трехсот ярдов; кое-где он доходит до подножия стены высотой в пятьдесят футов, которая тянется, бесконечно извиваясь, но в целом следует направлению канала, пока не начинает удаляться на запад и исчезает из вида. Стена эта вырублена из скального монолита, прежде занимавшего весь южный берег реки, однако никаких следов этой титанической работы невозможно заметить даже вблизи. Обработанный камень выглядит так, словно столетиями подвергался воздействию солнца и ветров, и густо порос плющом, коралловой жимолостью, шиповником и ломоносом. Высоту стены подчеркивают разбросанные там и сям гигантские деревья, растущие поодиночке или маленькими группами в непосредственной близости к ней. А кое-где они подступают вплотную к берегу и погружают в реку свои свисающие ветви. Что находится дальше — мешает видеть непроницаемая завеса листвы.
Все это открывается гостю по мере медленного продвижения челна к тому, что я назвал бы «вратами перспективы». Вблизи, однако, он замечает, что слева располагается еще один выход из бухты; туда же поворачивает и гранитная стена, по-прежнему «сопровождающая» поток. Увидеть, что находится в этом новом русле непросто — поток вместе со стеной образует плавный изгиб влево и исчезает среди листвы.
Тем не менее челнок все тем же волшебным образом проскальзывает в извилистый канал. Берег, противоположный стене, покрыт высокими холмами с буйной и дикой растительностью, но поле зрения гостя по-прежнему ограничено, и того, что находится в отдалении, гостю различить не удается.
Все так же ровно, хоть и с несколько большей скоростью продвигаясь вперед, путник после многих поворотов видит, что дорогу ему преграждают гигантские врата из полированного золота, покрытые сложной резьбой и чеканкой. Их створки отражают почти горизонтальные лучи быстро заходящего солнца, отчего кажется, что все окрестные заросли охвачены языками пламени. Врата эти врезаны в высокую стену, которая с первого взгляда кажется перегораживающей реку. Однако уже через несколько мгновений становится ясно, что главное русло, описав широкую и плавную дугу, уходит влево, а от него ответвляется глубокий рукав, который с легким плеском ныряет под золотые врата и скрывается из глаз.
Челнок входит в рукав и неторопливо приближается к вратам. Тяжкие створки медленно распахиваются, издавая мелодичный звук. Суденышко проскальзывает между ними и начинает стремительный спуск к просторной долине, своего рода амфитеатру, опоясанному лиловыми горами, подножье которых омывает серебристая река.
И тогда перед пораженным взором путника возникает Арнгеймский Эдем. Там звучат чарующие мелодии; там повсюду струятся странные, дурманящие, сладкие ароматы; там, словно в сновидении, сплетаются экзотические растения. В пышных кустарниках щебечут стаи золотых и пунцовых птиц, небольшие озерца окаймлены цветущими лилиями и лотосами, а луга покрыты фиалками, тюльпанами, маками, гиацинтами и туберозами. А вдали, за прихотливыми извивами серебристых ручейков, возвышается некое наполовину готическое, наполовину мавританское нагромождение зданий, волшебно парит в воздухе, мерцает и блестит в багровых закатных лучах сотней террас, минаретов и шпилей и кажется призрачным творением сильфид, фей, джиннов и гномов…
Перевод К. Бальмонта
Коттедж Лэндора
Во время одного из моих пеших странствий по приречным графствам штата Нью-Йорк я однажды сбился с дороги, а солнце уже склонялось к закату. Местность была на редкость изрезанная и холмистая. Стараясь держаться долин, я столько кружил и петлял за последний час, что уже не знал, в какой стороне находится прелестная деревушка Б., где я собирался заночевать. Несмотря на то что солнце в течение дня едва проглядывало сквозь редкую облачность, в воздухе висела тягостная духота. Какая-то дымка, похожая на туманы индейского лета[95], окутывала все вокруг, еще больше усиливая мою неуверенность.
Не то чтобы меня это тревожило. Если бы я до заката или даже до наступления ночи не отыскал деревню, я мог набрести на какую-нибудь голландскую ферму или что-нибудь в этом роде, хотя, честно говоря, эта местность, в силу того что она была не столь плодородной, сколько живописной, была весьма редко населена. Во всяком случае ночь на открытом воздухе, с ранцем вместо подушки и моим псом в качестве часового, ничуть меня не смущала.
Итак, я шел, не спеша и не волнуясь, и попутно размышлял, не ведут ли к жилью попадавшиеся мне по обе стороны тропы прогалины. В конце концов одна из них показалась мне очень похожей на проезжую дорогу. Ошибиться было невозможно. Отчетливо виднелись следы колес; и хотя высокие кусты и разросшийся подлесок смыкались у меня над головой, они не помешали бы проезду даже виргинского горного фургона — самого высокого экипажа из всех, какие я знаю. Дорога эта, не считая того, что она шла по лесу, если можно назвать лесом обширную площадь, заросшую частым и тонким молодняком, и следов колес, ни в чем не походила ни на одну из тех дорог, которые мне доводилось видеть прежде. Следы, о которых я говорю, едва заметно отпечатывались на упругой и слегка влажной поверхности удивительной травы, больше всего напоминавшей изумрудно-зеленый генуэзский бархат. Такую траву — короткую, густую, ровную и сочную — редко можно увидеть за пределами Англии. Ничто не препятствовало ходу колес, нигде ни единой щепки или сухой ветки. Камни, некогда лежавшие на дороге, были тщательно убраны, а не отброшены, и теперь лежали на обочине, образуя живописные группы. Между камнями пышно разрослись дикие цветы.
Что все это означает, я, конечно, не знал. Несомненно, здесь присутствовало искусство. Это меня не удивило: все дороги, в прямом смысле слова, суть произведения искусства. Не могу сказать, что здесь чувствовался избыток искусства; все, что было сделано, могло быть сделано именно здесь с использованием наличных «природных возможностей», как выражаются в книгах о декоративном садоводстве, и с очень малыми затратами труда и средств. Нет, не обилие, а качество этого искусства заставило меня усесться на окруженный цветами камень и в течение целого получаса растерянно и восторженно любоваться волшебной тропой. И чем дольше я смотрел, тем яснее становилось одно: этой работой руководил мастер, наделенный тонким и острым чувством формы. Здесь была в высшей степени соблюдена золотая середина между аккуратностью и грациозностью, с одной стороны, и pittoresco[96] в истинном значении этого итальянского термина — с другой. Прямых линий было немного, а длинные и непрерывные вовсе отсутствовали. Одни и те же пространственные и цветовые эффекты, с какой бы точки ни смотреть, повторялись не более чем дважды. Гармонично сочетались единство и разнообразие. Это был образец «композиции», в которую даже самый придирчивый и искушенный критический вкус не смог бы внести ни малейших улучшений.
Ступив на эту дорогу, я свернул с прежней тропы направо и продолжал идти дальше в том же направлении. Дорога так извивалась, что ни на миг я не видел впереди себя больше чем на два или три шага, хотя сам характер пути ни в чем существенном не менялся.
Затем мой слух уловил негромкий рокот воды, и спустя несколько мгновений, сделав еще более крутой поворот, я увидел, что впереди, прямо передо мной, у подножия пологого спуска высится какое-то здание. Я не мог разглядеть его отчетливо из-за тумана, окутывавшего уютную долину внизу. Однако перед самым закатом солнца подул легкий ветерок, и, пока я стоял на верху склона, туман мало-помалу разорвался клочьями и пополз по низине.
Когда долина целиком открылась мне — постепенно, по частям: тут покажется дерево, там блеснет водная гладь, а там вдруг станет видна труба на крыше дома, мне померещилось, будто передо мной одна из тех хитроумных иллюзий, которые иногда демонстрируют под названием «туманных картин».
Одновременно с тем, как туман окончательно рассеялся, солнце завершило свой путь, спрятавшись за небольшие холмы на противоположной стороне долины, а потом, как бы слегка передвинувшись к югу, снова показалось в расселине между холмами на западе в виде дымного шара, блистающего темным багрянцем. И в этот миг, внезапно, как по мановению руки волшебника, вся долина со всем, что в ней находилось, стала отчетливо видна.
Первый же взгляд, который я бросил на возникшую передо мной картину, произвел на меня невероятно сильное впечатление. Волнение, которое я испытал при этом, походило на то чувство, которое я испытывал еще ребенком, оказавшись свидетелем финала какого-нибудь хорошо поставленного театрального зрелища или мелодрамы. Даже фантастические световые эффекты были налицо: свет солнца вливался в долину, переливаясь оттенками оранжевого и лилового; а изумрудная трава отбрасывала блики на все предметы, отражаясь от туманной завесы, все еще висевшей над головой и как бы с неохотой покидавшей столь чарующе прекрасное место.
Небольшая долина, в которую я заглянул из-под туманного полога, в длину не превышала четырехсот ярдов, а в ширину насчитывала от пятидесяти до двухсот ярдов.Уже всего она была в северной своей части и постепенно расширялась к югу. Самая широкая ее часть лежала ярдах в восьмидесяти от южной оконечности. Пологие скаты, окружающие долину, можно было назвать холмами только условно. Только на северной стороне примерно на девяносто футов поднималась отвесная гранитная скала. Как я уже говорил, долина в этом месте была не шире пятидесяти футов; но по мере продвижения к югу склоны справа и слева становились все менее высокими, менее крутыми и скалистыми, как бы сглаживаясь.
И тем не менее всю долину, за исключением двух мест, окружали возвышенности. Об одном из этих мест я уже говорил. Оно было расположено на северо-западе; именно там, как я и описывал, заходящее солнце врывалось в естественный амфитеатр через глубокую расселину в граните; эта трещина, насколько можно было судить на глаз, в самом широком месте достигала примерно десяти ярдов. Видимо, она образовывала естественный коридор, ведущий к другим холмам и чащам. Другой выход находился прямо на юге долины, где склоны были едва заметны и простирались с востока на запад примерно на сто пятьдесят ярдов. В центре находилось углубление, достигавшее того же уровня, на котором лежало дно долины. Что касается растительности, то и она, как все здесь, к югу смягчалась и сглаживалась. На севере, прямо под утесистым обрывом, в нескольких шагах от его края, вздымались могучие стволы каштанов, ореховых деревьев и дубов; их крепкие горизонтальные ветви тянулись далеко за край обрыва. Продвигаясь к югу, путник вначале видел такие же деревья, но менее высокие и не столь похожие на деревья с полотен Сальватора Розы[97]; потом он замечал и менее суровый вяз, а за ним — белую акацию и сассафрас; их сменяли еще более мягкие по очертаниям липа, красноцвет, катальпа и клен, а тех — еще более скромные породы.
Южный склон был сплошь покрыт кустарниками, и только кое-где среди их гущи виднелись серебристая ива или белый тополь. В глубине самой долины (подчеркну, что все упомянутые выше деревья росли только на утесах и склонах холмов) виднелись три отдельно стоящих дерева. Одним из них был величественный вяз чрезвычайно изысканной формы, он стоял, словно страж, у южного входа в долину. Другим — орех, гораздо более высокий и раскидистый, чем вяз, но оба этих дерева были красоты необыкновенной. Орех охранял северо-западный вход, вздымаясь из груды камней в самом зеве ущелья почти под углом в сорок пять градусов и далеко простирая свой шелковистый ствол в освещенный солнцем амфитеатр. А примерно в тридцати ярдах к востоку от ореха виднелось главное украшение долины — несомненно, самое великолепное дерево из всех, что мне доводилось видеть, если, конечно, не считать мексиканских кипарисов. Это было тюльпанное дерево из семейства магнолиевых. Три его ствола начинали едва заметно расходиться на высоте около трех футов от земли и отстояли друг от друга не более чем на четыре фута в том месте, где самый большой из стволов начинал покрываться листвой, то есть на высоте футов в восемьдесят. Трудно было бы найти нечто, превосходящее красотой форму этого дерева или глянцевитую зелень его листьев, достигавших восьми дюймов в ширину. Но и их затмевало пышное великолепие обильных цветов. Попробуйте вообразить букет из десятка тысяч роскошных желто-оранжевых тюльпанов — только так вы сможете составить представление о картине, которую я пытаюсь описать! Добавьте к этому горделивую стройность гладких колонн стволов, достигавших четырех футов в диаметре. Бесчисленные цветы, смешиваясь с цветами других деревьев, не менее красивых, но далеко не столь величественных, наполняли долину ароматом, превосходящим любые арабские благовония.
Долина была сплошь покрыта травой — такой же, как и на дороге, но еще более мягкой, густой, бархатистой и неописуемо зеленой. Трудно было даже представить, как удалось добиться такой красоты.
Я говорил о двух входах в долину. Через один из них, на северо-западе, протекал ручей; мягко журча и пенясь, он бежал по лощине, пока не ударялся о груду камней, над которой высилось одинокое ореховое дерево. Обогнув ее, ручей поворачивал на северо-восток, оставляя тюльпанное дерево футах в двадцати южнее, и не менял направления, пока не достигал средней точки между восточным и западным пределами долины. Здесь он начинал петлять, затем поворачивал под прямым углом и тек на юг, пока не впадал в небольшое озерцо в форме неправильного овала, которое поблескивало у нижнего края долины. Озерцо это в самой широкой части достигало не более ста ярдов в диаметре. Никакой хрусталь не сравнился бы с ним чистотой наполнявшей его влаги. Дно, видимое совершенно ясно, полностью покрывала светлая кварцевая галька. Берега, поросшие изумрудной травой, не спускались, а, скорее, стекали в чистый водоем, и гладь его была столь ясной, что безупречно отражала все окружающее. Немалого труда стоило определить, где заканчивается настоящий берег и начинается призрачный. Форели, хариусы и гольцы, которыми озеро было наполнено чуть ли не до тесноты, казались летучими рыбами, и невозможно было отделаться от ощущения, что они парят в прозрачном воздухе — до того чиста была озерная вода. Берестяной челн, покоившийся на водной глади, отражался в ней до мельчайших деталей с точностью, которой позавидовало бы даже тщательно отполированное зеркало.
Невдалеке от северного берега из воды поднимался небольшой островок, утопавший в пышных цветах до такой степени, что, казалось, там едва нашлось место для небольшого живописного домика, судя по всему, птичника. С берегом островок соединял мостик, с виду необычайно легкий и крайне просой. Он состоял из одной-единственной доски из тюльпанного дерева, широкой и толстой. В длину она достигала сорока футов и соединяла берега, изгибаясь пологой аркой, что не позволяло ей подпрыгивать и раскачиваться. Из южной оконечности озерца снова вытекал ручей, который примерно через тридцать ярдов нырял в расселину на южном краю долины, а затем, совершив прыжок с отвесного стофутового обрыва, продолжал свой бег к Гудзону.
Озерцо было довольно глубокое — в некоторых местах не меньше тридцати футов, однако ручей нигде не достигал более чем трехфутовой глубины, а в самых широких местах его русло достигало футов восьми, не более. Дно ручья и его берега были такими же, как и берега озера, и если уж можно было там к чему-нибудь придраться, то разве что к чрезмерной опрятности и чистоте.
Пространство зеленого газона там и сям разнообразили отдельно стоящие куртины гортензий, обычной калины или душистого жасмина-чубучника, а в горшках, тщательно скрытых в дерне, росли пышно цветущие герани самых разнообразных расцветок и форм. По бархату луга разгуливало множество овец, а с ними три ручных лани и огромное количество уток с пестрым оперением. За всеми этими существами присматривал большой дворовый пес, среди предков которого явно были английские мастифы.
Холмы на западе и на востоке — там, где в верхней части амфитеатра долины их склоны становились более или менее обрывистыми, были сплошь покрыты густым плющом, и лишь кое-где можно было заметить голый камень. Таким же образом северный скат покрывали пышные лозы дикого винограда; одни из них пустили свои корни у подножья, другие — на его выступах и карнизах.
Небольшую возвышенность, служившую южной границей этого маленького поместья, венчала аккуратная каменная изгородь, достаточно высокая, чтобы не позволить ланям покинуть его пределы. Других оград больше нигде не было видно, потому что они и не требовались — даже если бы какая-нибудь заблудшая овца, отбившаяся от стада, попыталась покинуть долину через расселину, то уже через несколько ярдов она обнаружила бы, что дорогу ей преграждает отвесная скала, с которой падает вниз небольшой водопад, который привлек мое внимание еще тогда, когда я только начал приближаться к поместью. Иначе говоря, единственным входом и выходом в долину служили ворота в проходе между скалами, расположенные на несколько шагов ниже той точки, с которой я обозревал местности.
Я описал путь протекавшего через долину ручья на всем его протяжении. Сначала он тек с запада на восток, а затем поворачивал и устремлялся с севера на юг. На повороте ручей образовывал крутую излучину, отсекая от суши своеобразный полуостров площадью в одну шестнадцатую акра. На этом полуострове высился жилой дом, и я бы сказал, что этот дом, подобно адской террасе, которая открылась перед Ватеком[98], etait d’une architecture inconnue dans les annales de la terre[99]. Я имею в виду только то, что весь этот ансамбль поразил меня острым чувством новизны, общей соразмерности и скромности, я бы назвал это поэтичностью, лишенной каких бы то ни было преувеличений.
На самом деле трудно было бы найти что-либо более простое и непритязательное, чем этот коттедж. Чудесное впечатление, производимое им, причиной своей имело совершенство композиции. Глядя на него, я не мог отделаться от мысли, что вся эта картина создана кистью какого-нибудь выдающегося пейзажиста.
Место, с которого я впервые увидел дом, было весьма неплохим для обозрения, но далеко не самым лучшим. Поэтому я попытаюсь описать его таким, каким увидел его впоследствии — с каменной изгороди на южной стороне долины.
Главная часть коттеджа имела около двадцати четырех футов в длину и шестнадцати в ширину, не больше. Общая его высота от фундамента до конька крыши не превышала восемнадцати футов. К западной стороне здания примыкала пристройка, во всех отношениях меньшая на треть, причем линия ее фасада отстояла от линии фасада главной части ярда на два, а крыша, разумеется, располагалась значительно ниже той, к которой примыкала. Под прямым углом к тыльной стороне главного здания — но не строго по центру — виднелась другая пристройка, величиной не превышавшая одной трети западного крыла. Крыши главных помещений были очень круты: спускаясь вниз от коньковой балки, они образовывали обширные, слегка вогнутые плоскости и, выступая фута на четыре за пределы стен, служили навесами для двух открытых галерей. Навесы эти, конечно же, не нуждались в опорах, но ради общего впечатления их поддерживали по углам простые и гладкие четырехгранные столбы. Крыша северной пристройки была не чем иным, как продолжением крыши главной части здания.
Между основной частью и западным крылом высилась стройная дымовая труба, сложенная из прочного черно-красного голландского кирпича, с небольшим карнизом на верхушке. Парадная дверь располагалась не посередине главного здания, а была немного смещена к востоку, а два фасадных окна — к западу. Эти окна не достигали до земли, но были значительно длиннее и уже обычных, с ромбовидными переплетами и рамами, открывавшимися, как двери. Верхняя часть парадной двери также была застекленной, с теми же ромбовидными переплетами, которые на ночь закрывались ставнем. Дверь в западном крыле, очень простая, располагалась в торце, а его единственное окно смотрело на юг. В северном крыле двери не было, и его окно, также единственное, выходило на восток.
Гладкую поверхность глухой стены восточного торца коттеджа оживляла лестница со скромной балюстрадой. Она была прикрыта навесом крыши и вела на мансарду или, скорее, чердак, служивший кладовой. Там находилось единственное окно с северной стороны.
На галереях, окружавших главную часть коттеджа и его западное крыло, полов как таковых не было. Однако у дверей и под каждым окном посреди изумрудного дерна лежали большие, плоские, неправильной формы гранитные плиты, служившие надежной опорой при любой погоде. Тропинки повсюду были выложены такими же плитами, но не вплотную, без особой подгонки, причем промежутки между ними заполнял все тот же бархатистый дерн. Вели они в разных направлениях: к хрустальному ручью, до которого было всего несколько шагов, к дороге, к флигелям, стоявшим на другом берегу ручья и скрытым в зарослях акаций и катальп.
Буквально в полудюжине шагов от парадной двери высился причудливый ствол засохшего грушевого дерева, обвитого от подножья до макушки пышными колючими побегами вьющейся бигнонии, осыпанной гроздьями оранжево-лиловых цветов. Не так-то просто было с первого взгляда определить, что же это такое. Сухие ветви груши были увешаны птичьими клетками разнообразных форм. Из цилиндрической плетенки доносились веселые трели пересмешника, из другой слышался переливчатый зов иволги, из третьей лилось мелодичное пение желтоголового трупиала. Из нескольких более легких и хрупких с виду клеток звучали трели канареек.
Опорные столбы галерей обвивали благоуханная жимолость и жасмин, а в уголке, образованном главной частью здания и его западным крылом, прижилась невиданно густая и пышная виноградная лоза. Не встречая преград, она вскарабкалась на ту крышу, что пониже, а затем и на более высокую, потом двинулась по коньку, выбрасывая усики и цепляясь за черепицу, и, наконец, сползла вниз с восточного края крыши, образовав кудрявый каскад зелени.
Коттедж со всеми его пристройками был возведен из старомодного голландского гонта[100] — широкого, с незакругленными углами. Особенность этого материала заключается в том, что дома, выстроенные из него, кажутся шире в нижней части, чем в верхней, на манер древнеегипетской архитектуры. А здесь этот живописный эффект усиливали многочисленные вазоны с пышными цветами, почти скрывавшие основание коттеджа.
Выкрашен он был матово-серой краской; и любой художник легко поймет, какое удачное сочетание образовывал этот нейтральный оттенок с ярко-зеленой листвой тюльпанного дерева, чья крона одной стороной осеняла дом.
Если, как я уже говорил, взглянуть на все эти зания со стороны каменной изгороди, то они представали в еще более выгодном свете — тогда вперед как бы выступал юго-восточный угол. При этом глаз мог охватить оба фасада вместе с живописной восточной стороной и частью северного крыла, яркую кровлю беседки и половину легкого мостика, пересекавшего ручей вблизи главных зданий поместья.
Я оставался на вершине ската не очень долго, но вполне достаточно для того, чтобы во всех подробностях рассмотреть открывшуюся передо мной панораму. Было совершенно очевидно, что я сбился с пути, ведущего к деревне, и поэтому по праву заблудившегося прохожего могу войти в ворота и расспросить о дороге. Посему, уже без всяких колебаний, я направился вниз.
Тропинка за воротами вилась по естественному выступу склона вдоль невысоких скал. Вскоре она привела меня к подножию обрыва на северной стороне долины, а оттуда — к мостику через ручей. Обогнув коттедж с восточной стороны, я оказался у главного входа, заметив при этом, что хозяйственные постройки совершенно исчезли из виду.
Едва я свернул за угол, как дворовый пес бросился ко мне, сохраняя суровое молчание, которое должно было свидетельствовать о серьезности его намерений. Я протянул ему навстречу обе руки в знак мира — мне еще не случалось видеть собаку, которая устояла бы перед таким призывом к дружбе. Пес тут же захлопнул пасть, замолотил хвостом, присел и, к моему удивлению, тоже протянул мне переднюю лапу. Его учтивость распространилась и на мою охотничью собаку — пойнтера по кличке Понто.
Поскольку никакого звонка я не обнаружил, то попросту постучал палкой в приоткрытую дверь. И сейчас же за стеклом возникла фигура молодой женщины лет двадцати восьми — стройной, или, скорее, хрупкой, несколько выше среднего роста. Пока она приближалась ко мне с какой-то не поддающейся описанию скромной решимостью, я сказал себе: «Вот это, без сомнения, естественное изящество, полная противоположность напускной грации». Второе впечатление, которое она произвела на меня, и куда более живое, чем первое, было впечатление, что эта женщина полна горячего радушия. И еще — столь ярко выраженной возвышенности или чуждости низменным интересам, как та, что сияла в ее глазах, мне еще никогда не приходилось встречать. Не знаю почему, но именно это выражение глаз и губ — самая сильная, если не единственная черта, способная вызвать у меня интерес к женщине. Возвышенность (если мои читатели вполне понимают, что я хочу выразить этим словом) наряду с женственностью кажутся мне родственными понятиями; и в конце концов то, что мужчины по-настоящему ценят в женщинах, — это просто-напросто женственность. Глаза Энни (я услышал, как кто-то в доме окликнул ее: «Кто там, Энни, милая?») были глубокого серого цвета, а волосы — светло-каштановые; вот и все, что я успел заметить.
Она учтиво пригласила меня в дом, и, едва переступив порог, я оказался в просторной прихожей. Справа находилось окно — такое же, как на фасаде; слева — дверь, ведущая в гостиную; еще одна дверь, остававшаяся открытой, позволяла мне видеть небольшую комнату, обставленную как кабинет. Большое эркерное окно в ней выходило на север.
Войдя в гостиную, я обнаружил там мистера Лэндора — ибо, как я узнал впоследствии, так звали этого господина. Он оказался приветливым и сердечным, но мое внимание больше привлекала обстановка жилья, заинтересовавшего меня более, чем облик его хозяина. Теперь я видел, что северное крыло коттеджа служило спальней, дверь ее выходила в гостиную. Слева от этой двери находилось окно с видом на ручей. У западной стены гостиной был камин, и там же — дверь, ведущая в западную пристройку, вероятно, в кухню.
Ничто не могло сравниться со строгой простотой обстановки этой гостиной. На полу лежал толстый двойной ковер превосходного качества — белый фон с круглыми зелеными узорами. На окнах — занавеси из белоснежного жаконета[101], довольно пышные; они ниспадали строгими складками, а их нижний край был точно вровень с полом. Стены были обиты французскими обоями, очень изящными — по серебряному фону пробегала зигзагом бледно-зеленая полоса. На стенах висели замечательные цветные литографии с работ Пьера Жюльена[102]. Одна из них изображала сцены восточной неги, весьма чувственные, на другой — сцены карнавала, зажигательные и живые, третья — портрет гречанки, божественно прекрасное лицо, дразнящее какой-то вызывающей неопределенностью выражения.
Остальная обстановка состояла из круглого стола, нескольких стульев (включая удобное кресло-качалку) и софы, вернее, небольшого дивана. Он был сделан из простого и белого, как сливки, клена с зеленоватыми прожилками и плетеным сиденьем. Стулья и стол того же стиля, но их формы были, очевидно, порождением того же ума, который замыслил и воплотил весь окружающий ландшафтный сад; ничего изящнее и представить было невозможно.
На столе виднелось несколько книг, стоял большой прямоугольный хрустальный флакон с какими-то новыми духами, простая лампа из матового стекла с итальянским абажуром и большая ваза, полная великолепных цветов. В сущности, цветы с их яркой окраской и нежным ароматом были единственным, что находилось в комнате исключительно ради украшения. Каминную полку почти целиком занимал вазон с пышной геранью. На треугольных угловых полках стояли такие же вазоны с другими цветущими растениями, и еще пара букетов оживляла подоконники открытых окон…
А теперь я считаю своим долгом сообщить, что цель этого рассказа заключается исключительно в том, чтобы дать подробное описание коттеджа мистера Лэндора, каким я его застал, и чудесных окрестностей.
Перевод К. Бальмонта
Колодец и маятник
Я окончательно изнемог. Бесконечная пытка вконец измучила меня; и когда меня развязали и усадили, я почувствовал, что теряю сознание. Последним, что донеслось до моего слуха, был приговор: страшный приговор, обрекавший меня на смерть. После этого голоса инквизиторов слились для меня в неясное жужжание. Этот звук вызвал в моем мозгу образ какого-то вихря, нескончаемого круговорота — может оттого, что он напомнил мне звук вращающегося мельничного колеса.
Впрочем, это продолжалось недолго, и вскоре я вообще перестал что-либо слышать. Но еще некоторое время я продолжал видеть — и каким беспощадно отчетливым и резким было то, что я видел! Я видел шевелящиеся губы судей над черными мантиями. Они казались мне мертвенно-белыми — белее бумаги, на которой я пишу эти строки, — и неестественно тонкими. Так сжали их неумолимая жестокость, непреклонная решимость и презрение к человеческому горю. Я следил за тем, как движения этих губ решают мою судьбу, как они кривятся, как из них выползают слова о моей смерти. Я видел, как они с усилием складывают слоги моего имени, и содрогался, ибо не слышал ни единого звука.
В эти мгновения томительного ужаса я все-таки заметил и легкое, едва различимое колыхание черного штофа[103], которым была обита зала. Потом взгляд мой упал на семь длинных свечей на столе. Сначала они показались мне символами милосердия и спасения, стройными белыми ангелами; но тут же нахлынула смертная тоска, а все мое тело пронизала дрожь, словно я дотронулся до проводов гальванической батареи. Ангелы превратились в привидения с огненными головами, и я понял, что надеяться на них мне не следует. Вот тогда-то в мое сознание, словно тихая музыкальная фраза, проникла мысль о том, как должен быть сладок и покоен могильный сон. Она подбиралась мягко, словно на кошачьих лапках, и укрепилась в моем сознании не сразу. Но как только эта мысль овладела мной, лица судей исчезли, словно по волшебству; свечи мигом сгорели дотла, их свет угас, и вокруг осталась только черная тьма. Все чувства во мне напряглись и замерли, как при безумном падении с высоты, будто сама душа провалилась вниз, в адские чертоги.
А дальше — молчание, тишина и ночь вытеснили все остальное.
Это был обморок, но я не стану утверждать, что окончательн лишился сознания. Что именно продолжал я сознавать, не берусь ни определить, ни даже описать; однако утрачено было не все. Что это было? Глубочайший сон? Нет! Бред? Тоже нет! Обморок или сама смерть? Нет и нет! Ведь даже в могиле не все покидает человека: иначе для него не существовало бы бессмертия. Пробуждаясь от глубокого сна, мы разрываем тонкую паутину какого-нибудь сновидения, хотя секундой позже чаще всего уже и не помним этого сновидения. При возвращении от обморока к жизни мы проходим две ступени: сначала мы возвращаемся в мир духовный и только потом заново обретаем ощущение жизни физической. И если бы, достигнув второй ступени, мы помнили ощущения первой, в них нам открылись бы убедительные свидетельства об оставшейся позади бездне. Но бездна эта — что она собой представляет? И как отличить ее тени и видения от могильных теней? И все же, если впечатления о том, что я назвал первой ступенью, нельзя преднамеренно вызвать в памяти, разве не являются они нам нежданно, неведомо откуда, даже спустя долгий срок? Тот, кто не впадал в обморочное забытье, никогда не различит смутно знакомых очертаний диковинных дворцов и таинственных лиц в догорающих в камине угольях, не увидит парящих в вышине видений, которых не замечает больше никто, не задумается, услышав запах прежде неизвестного цветка, не удивится музыкальному ритму, никогда прежде не привлекавшему его внимания.
Среди мучительных усилий припомнить и упорных стараний собрать воедино разрозненные приметы того состояния кажущегося небытия, в которое впала моя душа, бывали минуты, когда мне казалось, что я близок к успеху. Не раз — но очень ненадолго — мне удавалось заново вызвать те чувства, которые, как я понимал впоследствии, я мог испытать не иначе как во время беспамятства. Призрачные воспоминания невнятно нашептывали мне о том, что высокие темные фигуры безмолвно подняли мое тело и понесли куда-то вниз, все ниже и ниже, пока у меня не перехватило дух от самой бесконечности этого спуска. Смутный страх охватил меня, оттого что мое сердце странно затихло. Потом все вдруг застыло в неподвижности, словно зловещий кортеж, который нес меня, остановился передохнуть от тяжкой работы. Потом мою душу окутал непроницаемый туман уныния. А дальше… дальше все тонет в безумии — безумии памяти, нарушившей запретные пределы.
Внезапно звук и движение вернулись — сердце беспокойно забилось, да так, что в моих ушах отдавались его тяжелые, редкие и неровные удары. Потом снова был безмолвный провал пустоты. Но вот трепет охватил все мое тело, а следом — чистое ощущение бытия, без единой мысли и образа, и длилось это весьма долго. Потом внезапно проснулась мысль, нахлынул невыразимый ужас, и я уже изо всех сил попытался осознать, что же на самом деле со мной произошло. Это, впрочем, не удалось, и мне снова захотелось погрузиться в беспамятство. Однако душа моя встрепенулась, напряглась, наполнилась волей к жизни — и ожила. И тотчас мне вспомнились бесконечные пытки, судьи, траурный штоф на стенах, приговор, мгновенная дурнота, обморок. И опять совершенно забылось все то, что уже много времени спустя мне удалось кое-как воскресить мучительным усилием памяти.
До этой минуты я не открывал глаз; я чувствовал только, что лежу на спине. Пут на руках и ногах больше не было. Я попробовал протянуть руку, и она тяжело упала на что-то сырое и жесткое; там я и оставил ее на несколько мгновений и принялся ломать голову, пытаясь угадать, где я нахожусь и что со мной случилось. Мне отчаянно хотелось осмотреться, но я не решался: не потому, что боялся увидать что-нибудь невообразимо страшное; гораздо больше меня пугала мысль, что я ничего не увижу.
Наконец с безумно колотящимся сердцем я открыл глаза. Мои худшие предчувствия подтвердились. Вокруг — чернота вечной ночи. У меня перехватило дыхание. Вязкая, совершенно непроницаемая тьма и нестерпимая духота. Я неподвижно лежал, пытаясь собраться с мыслями. Наконец я с огромным усилием вдохнул воздух — до того тяжела была атмосфера. Продолжая лежать на спине, я попытался припомнить обычаи инквизиции и, исходя из них, понять мое нынешнее положение. Мне был вынесен смертный приговор, и с тех пор, похоже, прошло довольно много времени. Но мне ни на минуту не приходило в голову, что я уже мертв. Подобная мысль, вопреки всем домыслам сочинителей, совершенно несовместима с жизнью действительной, но где же я нахожусь, что со мной? Я знал, что приговоренных к смерти обычно казнят на аутодафе[104], и одна из таких казней как раз была назначена на день моего суда. Значит, меня снова бросили в темницу, и теперь мне придется несколько месяцев ждать следующего костра? Нет, это невозможно! Никаких отсрочек своим жертвам инквизиторы не дают.
Вдруг мне пришла в голову настолько ужасная мысль, что сердце мое вздрогнуло, перевернулось, замерло — и я на несколько минут снова впал в беспамятство. Придя в себя, я тотчас вскочил на ноги, дрожа всем телом. Я отчаянно распростер руки — но они ощущали только пустоту вокруг. А я не решался даже шагу ступить от страха, что наткнусь на стену склепа, в котором меня замуровали. Я весь покрылся потом, он крупными каплями стекал с моего лба. Наконец, измученный неизвестностью, я осторожно шагнул вперед, вытянув руки и до боли напрягая глаза в надежде различить хотя бы слабый проблеск света. К своему удивлению, я сделал немало шагов, но вокруг по-прежнему было черно и пусто. Однако я вздохнул свободнее. Значит, мне уготована, по крайней мере, не самая жуткая участь.
Я продолжал осторожно продвигаться вперед, припоминая бесчисленные и порой нелепые слухи об ужасах темниц Толедо. Странные вещи рассказывали об этих каменных мешках. Я всегда считал их досужими баснями, но вместе с тем они были так страшны и таинственны, что их передавали из уст в уста не иначе как шепотом. Предстояло ли мне умереть с голоду в этом мире мрака, или меня ждала еще более ужасная и изощренная казнь? В том, что ее результатом должна была стать смерть, жестокая и мучительная, я не сомневался: слишком хорошо я знал повадки моих судей. Лишь мысль о способе и часе этой смерти донимала и сводила меня с ума.
Но вот мои напряженно вытянутые вперед руки встретили препятствие: это была стена, сложенная из гладких, сырых и холодных камней. Я двинулся вдоль нее, ступая с большой осторожностью, так как помнил некоторые старые истории о жутких провалах, поджидающих узника во тьме. Однако таким способом невозможно было определить размеры моей темницы — я мог обойти ее по кругу и вернуться на прежнее место, даже не заметив этого. Поэтому я стал шарить по карманам в поисках перочинного ножа, который находился там, когда меня вели на судебное заседание. Но его не оказалось на месте, да и вся моя одежда была другой — меня переодели в какой-то балахон из грубой мешковины. Первоначально я хотел вогнать лезвие в какую-нибудь щель между камнями, чтобы таким образом обозначить начало пути. Затруднение, правда, оказалось пустячным, и лишь в горячке оно поначалу показалось мне непреодолимым. Я оторвал толстый край от подола моего балахона и положил его на пол. Пробираясь вдоль стены, я непременно наткнусь на эту тряпку, завершив обход камеры. Так я предполагал, не зная ни истинных размеров моего узилища, ни меры своих сил. Пол был сырым и скользким. Проковыляв немного вдоль стены, я споткнулся и упал, а изнеможение помешало мне подняться. Вскоре я уснул.
Проснувшись и пошарив вокруг себя, я обнаружил краюху сухого хлеба и кувшин с водой. Я так был измучен, что не стал раздумывать, откуда они взялись, но с жадностью осушил кувшин и сгрыз хлеб. После чего снова поплелся вдоль стены и с невероятным трудом наконец добрался до места, где лежала мешковина. Перед тем как споткнуться и упасть, я насчитал пятьдесят два шага, а после того их оказалось еще сорок восемь. Итого — сто шагов. Положив по два шага на ярд, я заключил, что моя тюрьма имеет окружность в пятьдесят ярдов. Однако по мере продвижения вперед я обнаружил немало углов и теперь никак не мог представить форму этого подземелья.
Все эти исследования были почти бесцельны, толку от них не могло быть никакого, но странное любопытство толкало меня их продолжать. Немного передохнув, я решился оторваться от стены и пересечь пространство темницы. То и дело скользя и спотыкаясь на неровном каменном полу, я поначалу ступал с невероятной осторожностью. Но потом, набравшись духу, пошел тверже, стараясь не сбиваться с прямой линии. Так я прошел шагов десять-двенадцать, но зацепился за оборванный край моего одеяния, сделал еще один неловкий шаг и рухнул плашмя.
Ошеломленный падением, я не сразу обнаружил одну весьма странную вещь. Вот что это было: мой подбородок касался пола темницы, а в то же время нос, лоб и верхняя часть головы, располагавшиеся ниже подбородка, ни к чему не прикасались. В то же время ноздри мне щекотал какой-то сырой пар, смешанный с густым духом плесени, поднимавшийся откуда-то снизу.
Я судорожно зашарил руками вокруг себя и вскоре обнаружил, что лежу на самом краю круглого колодца, диаметр которого в ту минуту я не мог определить. Ощупывая его шершавые края, я ухитрился отломить кусок извести, скреплявшей камни кладки, и бросил его вниз. Несколько мгновений я слышал, как он, падая, ударяется о стенки колодца. Потом раздался глухой всплеск, и эхо подхватило его отголосок. В то же мгновение раздался странный звук — словно где-то высоко вверху распахнули и тотчас захлопнули тяжелую дверь, тьму прорезал слабый луч света и моментально угас.
Тут я окончательно понял, какая мне была уготована судьба, и поздравил себя с тем, что так своевременно споткнулся. Сделай я еще шаг, и не видать бы мне больше белого света! Именно такие казни упоминались в тех рассказах о коварстве толедских темниц, которые я считал вздорными выдумками. У жертв инквизиции был не такой уж богатый выбор: либо смерть в чудовищных физических муках, либо смерть в кошмарных нравственных мучениях. Мне досталось последнее. От нескончаемых страданий мои нервы окончательно взвинтились, я вздрагивал от звуков собственного голоса и как нельзя лучше подходил для тех пыток, которые меня ожидали.
Дрожа всем телом, я отполз к стене, решив лучше погибнуть там, но избежать кошмарных колодцев, которые теперь мерещились мне на каждом шагу. Будь мой рассудок в ином состоянии, у меня хватило бы мужества самому броситься в пропасть и положить конец всем моим бедствиям, но я превратился в жалкого труса. Кроме того, из головы у меня не выходило то, что я слышал о подобных колодцах: быстро расстаться с жизнью в них еще никому не удавалось.
От возбуждения я долгие часы не мог уснуть, но наконец смог забыться. Проснувшись, я, как и прежде, обнаружил рядом ломоть хлеба и кувшин с водой. После тяжелого сна меня терзала жажда, и я залпом осушил кувшин. Но к воде, очевидно, было примешано какое-то снадобье, и не успел я допить, как на меня снова навалилась дремота. А затем я погрузился в сон — глубокий, как сама смерть.
Не знаю, долго ли я спал, но когда я снова открыл глаза, то вдруг обнаружил, что вижу все, что меня окружает. В слабом и мертвенном зеленоватом свете, источник которого я заметил не сразу, мне открылся вид и размеры моей тюрьмы.
Я сильно ошибся в оценке ее размеров — темница не могла иметь больше двадцати пяти ярдов в окружности, и на несколько минут это открытие заняло все мои мысли и чрезвычайно смутило. Хотя, правду сказать, удивляться было нечему, потому что в этих обстоятельствах большая или меньшая величина моей тюрьмы не могла иметь никакого значения. Но ум мой цеплялся за мелочи, и я принялся искать причину ошибки, совершенной мною в темноте. В конце концов меня осенило. Сначала, до того как я упал в первый раз, я насчитал пятьдесят два шага. Очень возможно, что упал я всего в двух шагах от куска мешковины, успев обойти почти всю камеру. Потом я уснул и спросонок, скорее всего, пошел не в ту сторону — вот почему стена показалась мне вдвое длиннее. При этом я даже не заметил, что в начале пути она находилась слева от меня, а в конце оказалась справа.
Относительно формы темницы я тоже обманулся. Я счел ее неправильной, нащупав на стене множество углов. Но оказалось, что эти углы — всего-навсего выступы или впадины в стене, расположенные на неравном расстоянии одна от другой. В целом, моя темница имела прямоугольную форму, а то, что я на ощупь принял за каменную кладку, оказалось листами железа или какого-то другого металла, стыки или швы между которыми как раз и образовывали неровности. Вся внутренняя поверхность моего стального мешка была грубо размалевана гнусными фресками — порождением мрачных монашеских суеверий. Свирепые демоны в виде скелетов или в иных, еще более страшных обличьях сплошь покрывали стены. Контуры этих чудищ были довольно четки, но краски выглядели грязными и размытыми от сырости. Потом я увидел, что пол моей тюрьмы сложен из каменных плит. Посередине зияла пасть колодца, которой я счастливо избежал, и этот колодец был в темнице один-единственный.
Все это я мог различить лишь очень смутно и с трудом, ибо мое собственное положение за время сна существенно изменилось. Меня уложили навзничь на какую-то низкую деревянную платформу, накрепко привязав к ней тонким и длинным ремнем вроде конской подпруги. Ремень многократно обвивал все мое тело с ног до шеи, оставляя свободными только голову и левую руку — так, чтобы я мог с большими усилиями дотянуться до глиняной миски с едой, стоявшей на полу рядом со мной. К своему ужасу, я обнаружил, что кувшин с водой исчез. Слово «ужас» тут не лишнее: меня снова терзала нестерпимая жажда, а мои мучители стремились распалить ее еще больше — в глиняной миске лежало мясо с какими-то острыми приправами.
Я поднял глаза вверх и принялся разглядывать потолок. Он находился на высоте тридцати или сорока футов и ничем не отличался от стен. Странная фигура на одном из металлических листов привлекла мое внимание. Это была Смерть — такая, как ее обычно изображают, но только вместо косы в руке она держала то, что при первом взгляде показалось мне маятником, как на старинных часах. Однако что-то в этом изображении заставило меня вглядеться в него пристальней. Пока я смотрел прямо вверх — маятник находился точно надо мною — мне вдруг почудилось, что он двигается. Еще через минуту это впечатление подтвердилось. Ход у маятника был короткий и медленный. Несколько мгновений я подозрительно следил за ним, но вскоре его однообразные движения мне наскучили, и я решил оглядеться.
Какой-то шорох привлек мое внимание. Я взглянул на пол и обнаружил, что его буквально затопило полчище огромных крыс. Все новые и новые твари выныривали из щели, находившейся в моем поле зрения справа. Все они, нисколько не опасаясь меня, жадно устремлялись к миске, привлеченные запахом жаркого. Немалого труда стоило мне отогнать их от миски.
Прошло с полчаса, а может быть, и целый час — я плохо осознавал ход времени, когда я снова поднял глаза кверху. То, что я там увидел, поразило меня и озадачило. Размах маятника увеличился почти на целый ярд. Возросла, следовательно, и его скорость. Но особенно встревожило меня то, что он заметно опустился. Теперь я хорошо видел (надо ли описывать мой ужас!), что его нижняя часть имеет форму массивного серпа из сверкающей стали длиною примерно в фут; рожки этого серпа были повернуты вверх, а его нижний край казался остро отточенным, словно лезвие бритвы. Выше лезвия серп утолщался и даже с виду казался тяжелым. Он был закреплен на прочном медном стержне, и все это устройство, раскачиваясь, со свистом и шипением рассекало воздух.
Нечего было больше сомневаться в том, какую участь предназначила мне зловещая изобретательность монахов. Инквизиторы поняли, что я обнаружил колодец — вполне достойную, по их мнению, кару для такого закоренелого еретика, как я. Падения в него я избежал по чистой случайности, и им пришлось задуматься о другом роде наказания. Ведь внезапность кары и страдания, ужас жертвы, захваченной врасплох, — непременное условие их чудовищных тайных экзекуций. Раз уж я не свалился в пропасть, меня не станут в нее толкать, а уничтожат иным, более мягким способом. Мягким? Я готов был расхохотаться, осознав, как мало это слово отвечает сути происходящего.
Нет смысла рассказывать о долгих, несконаемо долгих часах нечеловеческого ужаса, когда я считал колебания стального серпа! Дюйм за дюймом, снова и снова — казалось, проходили века между двумя взмахами смертоносного орудия, — но оно неотвратимо опускалось все ниже и ниже! Дни ли миновали или недели — но пришел час, когда сверкающий серп опустился так низко, что ветер от него шевелил мои волосы, а едкий запах недавно отточенной стали бил мне прямо в ноздри. Я молился, я убеждал небеса сделать так, чтобы страшный маятник спускался быстрее. Теряя рассудок, я рвался всем телом вверх, навстречу свистящим взмахам зловещего ятагана. Но затем вдруг успокаивался, лежал, улыбаясь своей блистающей смерти, как дитя — яркой погремушке.
Я снова лишился чувств — видимо, ненадолго, потому что, когда я пришел в себя, маятник почти не опустился. Могло быть и так, что я провел в забытьи долгие часы, а эти злые духи, заметив мой обморок, нарочно остановили движение маятника.
Однако, придя в себя, я почувствовал такую невыразимую слабость, словно меня долго изнуряли голодом. Несмотря ни на какие страдания, человеческая природа требует пищи. Я с трудом вытянул левую руку, насколько позволяли путы, и нашарил жалкие объедки, оставленные крысами. Но как только я отправил в рот первый кусок, в моем мозгу вдруг мелькнул обрывок мысли, окрашенной отблеском надежды. Надежда для меня? Возможно ли? Однако, как я уже сказал, то был лишь обрывок мысли. Мало ли таких мелькает в мозгу, ни к чему не приводя! Я ощутил мгновенную радость, но сама мысль, вызвавшая ее, умерла, так и не родившись. Напрасно пытался я додумать ее, нащупать, вернуть. Длительные мучения лишили меня обычной способности мыслить и рассуждать. Я стал почти слабоумным.
Маятник раскачивался в плоскости, перпендикулярной к моему телу, и я давно уже понял, что серп рассечет мою грудь там, где находится сердце. Сначала он коснется мешковины, лопнет одна, другая нить, затем он откачнется, повторит все сначала, потом опять… и опять… Несмотря на то что размах колебаний маятника стал уже огромным — футов тридцать, не меньше — и его свистящая мощь была способна сокрушить самые стены моей тюрьмы, он всего лишь надрежет мешковину на мне, и только!..
Здесь я остановился, так как дальше мое воображение идти не посмело. Я сосредоточился на этой картине, я цеплялся за нее, будто таким образом мог удержать спуск маятника. Я заставил себя представить звук, с каким серп рассечет мой жалкий балахон, и тот озноб, который пройдет по всему моему телу в ответ. Я истязал себя этим вздором, покуда совершенно не изнемог.
Тем временем маятник сползал вниз — и только вниз. С сумасшедшей радостью противопоставлял я скорость его подъема и спуска. Вправо — влево, во всю ширь, со скрежетом преисподней — и прямо к моему сердцу, неторопливо, крадучись, словно кровожадный хищник. Я то хохотал, то рыдал, окончательно потеряв власть над собой.
Вниз, неотвратимо, непреклонно вниз! Вот он уже качается всего в трех дюймах от моей груди. Я безумно, отчаянно пытался высвободить полностью левую руку, так как она могла двигаться лишь от локтя до кисти. Я мог только дотянуться до миски и поднести пищу ко рту, и то ценой мучительных усилий. Но если бы я владел всей рукой, я бы схватил маятник и постарался его остановить! Правда, с таким же успехом я мог бы пытаться остановить лавину в горах!
Вниз, неумолимо, беспрестанно вниз! Я задыхался и обмирал, от каждого его взмаха у меня все обрывалось внутри. Мои глаза провожали его в сторону и вверх с нелепой сосредоточенностью. Я закрывал глаза, когда он начинал опускаться, хотя смерть была бы для меня избавлением, желанным избавлением от мук. И все же во мне дрожала каждая жилка при мысли о том, как бездушный механизм рассечет острой сталью мою волнующуюся и дышащую грудь. Но не только: это была дрожь надежды! О, надежда, победительница скорбей, — это она нашептывает слова утешенья обреченным даже в тайных темницах инквизиции, прорывается даже на эшафоты!..
Наконец я увидел, что еще десять-двенадцать взмахов, и сталь впрямь коснется моего балахона. От этого я вдруг собрался и преисполнился тем холодным спокойствием, которое дает только последняя степень отчаяния. Впервые за долгие часы, а может быть, и дни, я смог ясно мыслить. И тотчас понял, что мои путы, этот тонкий, но очень прочный сыромятный ремень — цельный по всей своей длине. Меня связали одним-единственным ремнем! Где бы лезвие маятника ни коснулось ремня, оно рассечет его, и я с помощью одной только левой руки смогу моментально освободиться. Но как же близко от меня в это мгновение окажется сверкающая сталь! Каким гибельным может оказаться одно-единственное неверное движение!.. Но мыслимо ли, чтобы столь опытные палачи не предусмотрели такой возможности? Что, если там, куда нацелен смертоносный маятник, нет ни одного витка пут?
Боясь утратить слабую и, скорее всего, последнюю надежду, я приподнял голову, чтобы взглянуть на свою грудь. Ремень обвивал мой торс, живот, руки и ноги — но только не там, куда опускался разящий серп!
Я уронил голову, и вдруг в моем мозгу возникло то, что следовало бы назвать недостающей половиной идеи об избавлении, первая часть которой лишь смутно явилась моему уму, когда я поднес кусок пищи к своим запекшимся губам. Теперь мысль эта оформилась — слабая, вряд ли здравая, во многом смутная, но она прибрела форму. Отчаяние придало мне сил, и я тотчас принялся ее осуществлять.
На протяжении уже многих часов пол темницы вокруг моего низкого помоста буквально кишел крысами. Наглые, жадные, голодные, они пристально следили за мной своими горящими красными глазками, будто только и ждали, когда я перестану шевелиться, чтобы тотчас наброситься на меня. «К какой же пище, — невольно подумал я, — привыкли они в этом подземелье?»
Как я ни старался отвадить их от миски, они умудрились растащить почти все ее содержимое, оставив только жалкие объедки да несколько ложек острого и жирного соуса на дне. Я механически махал свободной рукой над миской, и в конце концов это монотонное движение перестало пугать прожорливых тварей — они то и дело пытались схватить меня за пальцы. Но я перехитрил их: придвинув миску поближе к себе, я старательно натер связывавший меня ремень остатками жаркого там, где сумел до него дотянуться. После этого я убрал руку и, затаив дыханье, застыл.
Крыс поначалу поразила и даже испугала перемена в моем поведении и моя неподвижность. Они отступили, некоторые из тварей даже устремились обратно к своей щели. Но это смятение продолжалось лишь какое-то мгновенье. Не напрасно я рассчитывал на алчность этих тварей! Убедившись, что я не шевелюсь, две-три самых наглых вспрыгнули на мой помост и начали обнюхивать ремень. Остальные будто только и ждали сигнала. Новые полчища хлынули из щели: они запрудили все мое ложе и десятками топтались прямо на мне. Мерное движение маятника ничуть их не пугало. Увертываясь от его движений, крысы занялись аппетитным ремнем. Они теснились, отталкивали друг друга, метались у моего горла и груди, их холодные носы тыкались в мои губы. Я задыхался от омерзения, которого не передать никакими словами, и липкого ужаса. Но еще минута — и я понял, что скоро все это останется позади. Я явственно ощутил, что ремень ослабел. Значит, крысы уже перегрызли его. Однако нечеловеческим усилием воли я все еще заставлял себя сохранять неподвижность.
Нет, я не ошибся в своих расчетах, не напрасно терпел! Наконец-то я почувствовал, что свободен. Ремень, перегрызенный во множестве мест, болтался на мне обрывками. Но серп уже коснулся моей груди. Одним движением он вспорол мешковину, затем рассек белье под ней. Еще два взмаха — и меня насквозь пронзила жгучая боль. Но я уже был готов действовать. Одним взмахом руки я обратил крыс в паническое бегство, а затем осторожным, заранее продуманным движением — в сторону, медленно, не отрывая лопаток от помоста, — выскользнул из ремней и откатился в сторону, туда, где меня не мог настичь смертоносный ятаган. Хоть и ненадолго — но я был свободен.
Свободен — но по-прежнему в когтях инквизиции!
Едва я покинул свое кошмарное ложе, едва сделал несколько шагов, как движение адского механизма прекратилось, и я увидел, как он неторопливо поднимается к потолку. Это наполнило мое сердце отчаянием и показало, что за каждым моим движением следят. Свободен? Я всего лишь избегнул одной смертной муки ради другой, худшей, быть может, чем сама смерть!
Подумав так, я принялся с беспокойством разглядывать железные стены, отделявшие меня от мира. В моей темнице за это время произошла какая-то перемена, которую я не сразу осознал. На меня нахлынули тревожные мысли, я терялся в тщетных, бессвязных догадках. Тут я впервые обнаружил источник зеленоватого света, освещавшего камеру. Он шел из щели в полдюйма шириной, располагавшейся у самого пола и опоясывавшей всю камеру. Я наклонился, пытаясь заглянуть в эту щель — но без всякого успеха.
Но когда я выпрямился, мне вдруг открылась тайна перемены, произошедшей с моей камерой. Я уже говорил, что росписи на ее стенах имели достаточно четкие очертания, но их краски как бы поблекли и размылись. А сейчас они прямо на глазах у меня обретали пугающую, невероятную яркость, придавая адским фигурам такой вид, что человек и с более крепкими нервами, чем у меня, содрогнулся бы. Глаза кривляющихся демонов — живые, кровожадные и мрачные — устремлялись на меня из таких мест, где я прежде их даже не замечал, они горели грозным огнем, который я все еще пытался считать воображаемым.
Воображаемым? Но ведь при каждом вдохе мои ноздри втягивали запах раскаленного железа! В темнице становилось все жарче, и глаза, насмешливо созерцающие мою агонию, разгорались все ярче и ярче! Безобразные кровавые фрески наливались багрянцем и кармином! Я начал задыхаться.
Теперь не оставалось ни малейших сомнений в намерениях моих палачей — это действительно были сущие демоны, а не люди. Металл стен все сильнее накалялся, и мне пришлось отступить к центру темницы. По контрасту с происходящим мысль о сырости и свежести колодца казалась мне истинным бальзамом. Я припал к его краю и бросил взгляд в глубину, озаренную до самого дна мрачными отблесками багровеющего свода камеры. И все же в первое мгновение разум мой отказался постичь безумный смысл того, что я увидел. Тем не менее, страшная правда насильно вторглась в мою душу, завладела ею, опалила отчаянно противящийся разум. О Господи! Чудовищно! Только не это!..
С хриплым воплем я отпрянул от колодца, спрятал лицо в ладонях и горько разрыдался.
Жар быстро нарастал, и я снова огляделся, лихорадочно дрожа. Новая перемена — на сей раз менялась форма камеры. Как и прежде, сначала я тщетно пытался понять, что творится вокруг. Но теряться в догадках мне пришлось недолго. Мое двукратное спасение раздражило палачей, а значит, игра в прятки с Костлявой близилась к концу. Прежде моя темница была прямоугольной, почти квадратной. Но сейчас я увидел, что два ее железных угла мало-помалу становятся острыми, а два других, соответственно, тупыми. Все это сопровождалось каким-то глухим рокотом и скрежетом, напоминающим мучительный стон. Камера складывалась вдоль одной из осей, принимая форму ромба. Это движение неумолимо продолжалось, просвет между стенами сужался — да я и не ждал ничего иного. В ту минуту я готов был сам броситься на эти раскаленные докрасна стены, которые казались мне символами вечного покоя. «Смерть, — думал я, — лучше любая смерть, лишь бы не в колодце!»
Глупец! Как же я сразу не догадался, что именно в колодец-то и загоняет меня раскаленное железо? Разве я мог выдержать его жгучее дыхание, устоять против его напора? Просвет между стенами становился все уже и уже, и времени для размышлений у меня больше не оставалось. В самой широкой части раскаленного ромба зияла пасть колодца, и медленно смыкающиеся стены неодолимо толкали меня туда. И вот уже на полу темницы не осталось ни фута пространства, где могло бы разместиться мое обожженное, корчащееся тело. Я перестал сопротивляться, но то, что творилось в эту минуту в моей погибающей душе, вырвалось в долгом крике, полном невыносимого отчаяния. Я едва удерживал равновесие на самом краю бездны, не смея снова заглянуть в нее…
И вдруг послышался нестройный гул, выстрелы, звуки труб! Могучий рев тысячи голосов сотряс воздух, словно громовой раскат! Огненные стены начали отступать назад — и весьма быстро. Внезапно чья-то рука схватила меня за плечо — и как раз в ту минуту, когда я, теряя сознание от изнеможения, готов был рухнуть в бездну. То была рука генерала Лассаля. Французская армия вступила в Толедо: инквизиция была в руках своих врагов.
Перевод П. Лачиновой
Лигейя
И в этом заложена воля, которой несть смерти. Кому ведомы тайны воли и сила ея? Ибо что есть Бог, как не воля великая, наполняющая все сущее провидением своим. Человек не предает ся до конца ангелам ниже самой смерти, едино по немощи воли своея.
Джозеф Гленвилл[105]
Даже во имя спасения души своей не вспомнить мне, как, когда и даже где впервые повстречал я госпожу Лигейю. Многие годы прошли с тех пор, и память моя ослабела из-за пережитых мук. А быть может, это потому, что характер моей возлюбленной, ее редкостная ученость, ее своеобразная и в то же время безмятежная красота, волнующая и пленительная прелесть ее мягкого певучего голоса проникали в мое сердце столь постепенно, входили в него шагами столь неслышными, что вторжение это осталось незамеченным и неведомым. И все же кажется мне, что впервые я стал встречать ее (и встречи те были самыми частыми) в каком-то большом стареющем городе близ Рейна. О семье ее… Да, конечно, она рассказывала о своей семье. Род ее был древним, могло ли быть иначе? Лигейя! Лигейя! В изучении природы, занятии, которое более чем что-либо иное избавляет от образов материального мира, одно слово это — Лигейя! — заставляет меня вспомнить, представить, увидеть перед собой ту, кого больше нет. И сейчас, когда я пишу, меня молнией пронзает воспоминание о том, что я никогда не знал фамилии той, кто была моим другом и моей суженой, участницей моих исследований и наконец стала моей женой. Было ли это веселой прихотью моей Лигейи? Или проверкой силы моего чувства, и я не должен был спрашивать ее об этом? А может, причиной тому был мой собственный каприз, безумная романтическая жертва, принесенная на алтарь беззаветной преданности? Я лишь с трудом припоминаю это… Стоит ли удивляться, что я совершенно забыл обстоятельства, ставшие тому причиной или сопутствующие этому? И если она, бледноликая и туманнокрылая Аштофет[106] идолопоклончивого Египта действительно властвует над браками, которым не суждено стать счастливыми, то нет никакого сомнения, что ее крылья распростерлись и надо мной.
Однако есть одно милое моему сердцу воспоминание, которое память моя сохранила. Это то, какой была Лигейя. Высокого роста, довольно тонкая, а в последние дни даже истощенная. Напрасными были бы мои усилия, если бы я взялся описывать ее царственное спокойствие, тихую невозмутимость или невообразимую легкость и мягкость ее походки. Она приходила и исчезала, как тень. О том, что она появлялась в моем закрытом рабочем кабинете, я узнавал лишь, когда слышал сладкую музыку ее милого тихого голоса и чувствовал прикосновение ее мраморной руки к своему плечу. Красотою ни одна дева не сравнится с ней. То было сияние, которое видит в забытье потребитель опиума, воздушное и возвышенное видение, более божественное, чем фантазии, порождающие образы дремлющих душ дочерей Делоса[107]. Однако черты ее не были подобны той обычной маске, которую научили нас почитать классические труды варваров. «Не существует такой изысканной красоты, — утверждает Бэкон, лорд Верулам[108], говоря о всех формах и видах красоты, — у которой не было бы какой-либо необычности в пропорциях». И все же, хоть я и видел, что черты Лигейи не были классически правильными, хоть и понимал, что красота ее «изысканная», чувствовал, что в ней немало «необычности», я был не в силах понять, в чем заключена неправильность, так и не смог разобраться, что такое «необычность» в моем собственном понимании. Я рассматривал черты высокого бледного лба — он был безупречен (до чего холодное слово, когда речь идет о величии столь божественном!), чистотой соперничал с лучшей слоновой костью, широкий и величаво спокойный, мягко выпуклый на висках; я рассматривал цвета воронова крыла блестящие, густые, вьющиеся от природы локоны, передающие всю силу гомеровского эпитета «гиацинтовые»! Я смотрел на утонченные очертания носа… Только на прекрасных медальонах иудеев встречал я подобное совершенство. Та же роскошная гладкость, та же почти неуловимая горбинка, те же гармонично изогнутые ноздри, свидетельствующие о свободолюбии. Я разглядывал дивные уста… Венец всего неземного! Величественный изгиб короткой верхней губы и мягкая, чувственная неподвижность нижней; заметные ямочки и выразительный цвет; зубы, с почти невероятным сверканием отражавшие каждый луч божественного света, который попадал на них, когда лицо ее озарялось безмятежной, покойной и в то же время ослепительно-счастливой улыбкой. Я изучал форму подбородка и в нем тоже находил изящную широту, мягкость и благородную одухотворенность эллинов, очертания, которые бог Аполлон лишь во сне явил Клеомену, сыну афинянина[109]. А потом я заглядывал в глаза Лигейи.
Для глаз античность не сохранила образца красоты. Возможно, глаза моей возлюбленной тоже скрывали в себе ту тайну, о которой говорил лорд Верулам. Я должен признать, что они были намного больше, чем глаза, обычные для нашей расы. Они были крупнее, чем самые крупные газельи глаза племени долины Нурджахада[110]. Но лишь изредка, в мгновения величайшего возбуждения, эта особенность Лигейи становилась более чем едва заметной. И именно в такие мгновения — возможно, лишь в моем разгоряченном воображении — проявлялась ее красота, красота существ, не принадлежащих этому миру, красота сказочных турецких гурий. Зрачки ее сверкали самым восхитительным из оттенков черного цвета, а сверху их оттеняли разительной длины ресницы, находившиеся высоко над ними. Брови, слегка неправильной формы, были того же цвета. Однако «необычность», которую я видел в ее глазах, заключалась не в их очертаниях, цвете или великолепии, а в их выражении. О, это бессмысленное слово, за безграничной простотой звучания которого мы скрываем наше полное неведение духовного. Выражение глаз Лигейи! Сколько долгих часов провел я, размышляя о нем. Как всю летнюю ночь напролет силился постичь его! Что это было… то нечто, более глубокое, чем Демокритов колодец[111], что скрывали зрачки моей любимой? Что это было? Я был одержим страстным желанием узнать это. Эти глаза! Эти огромные, эти сияющие, эти божественные очи! Они для меня стали двойными звездами Леды[112], а я для них — увлеченнейшим из астрономов.
Среди многочисленных самых невообразимых аномалий, известных науке о работе человеческого разума, нет ничего более захватывающего, чем факт (которого, боюсь, никогда не замечают в школах), что часто, мучительно пытаясь вспомнить нечто давно забытое, мы чувствуем, что вот-вот воспоминание всплывет в памяти, но в конце концов оказываемся не в силах вспомнить. Сколько раз, когда я пристально всматривался в глаза Лигейи, мне казалось, что сейчас я сумею наконец осознать и до конца понять их выражение, я чувствовал, что это вот-вот случится… потом ощущение это слабело… и наконец покидало меня вовсе! А еще (удивительная… нет, удивительнейшая из загадок!) в самых простых вещах я замечал некую схожесть с этим выражением. Я хочу сказать, что после того как красота Лигейи поселилась у меня в душе, стала покоиться там, как святыня в раке, многие сущности материального мира стали вызывать во мне то же чувство, которое всегда пробуждал во мне взгляд этих огромных лучезарных глаз. Но это нисколько не помогло мне понять, что это было за чувство, подвергнуть его анализу или даже спокойно обдумать. Повторяю, я замечал сходство, наблюдая за скорым ростом виноградной лозы, глядя на мотылька, на бабочку, на куколку, рассматривая стремительный водный ручей. Я чувствовал его в океане, в падении метеора. Я чувствовал его во взглядах людей, доживших до необычайно преклонного возраста. А еще есть в небесах пара звезд (особенно одна, звезда шестой величины, двойная и переменная, которую можно увидеть рядом с большой звездой в созвездии Лиры), рассматривая которые в телескоп, я испытывал похожее чувство. Меня наполняли им звуки некоторых струнных инструментов, нередко и отдельные места из книг. Я мог бы привести множество примеров, но особенно мне запомнилось одно место в томике Джозефа Гленвилла, которое (возможно, своей необычностью) неизменно преисполняло меня этим чувством: «И в этом заложена воля, которой несть смерти. Кому ведомы тайны ея и сила ея? Ибо что есть Бог, как не воля великая, наполняющая все сущее провидением своим. Человек не предает ся до конца ангелам ниж самй смерти, едино по немощи воли своея».
Годы и последующие размышления позволили мне проследить некоторую отдаленную связь между этими словами английского моралиста и какими-то чертами характера Лигейи. Энергия ее мыслей, действия и речи, возможно, была следствием или, по меньшей мере, признаком той гигантской силы воли, которая за все время нашего долгого знакомства не нашла иного, более непосредственного проявления. Из всех женщин, которых я знал, она, внешне безмятежная и неизменно спокойная, была самой беспомощной добычей беснующихся коршунов безумной страсти. И этой страсти я не мог найти мерила, кроме как в удивительном размере ее огромных глаз, одновременно восхищавших меня и приводивших в смятение; в почти колдовской мелодичности, звучности, ясности и спокойствии ее необыкновенно тихого голоса и в безумной энергии ее речей (сила которых удваивалась благодаря контрасту с ее манерой говорить).
Я упоминал об учености Лигейи, она была безграничной… У других женщин я такой не встречал. Она прекрасно владела классическими языками, и, насколько я мог судить, трудностей с современными европейскими наречиями у нее тоже не было. Да и были ли у нее пробелы в остальных знаниях, считавшихся только из-за своей невразумительности академическими? Каким всеобъемлющим порывом понимание этой грани личности моей жены только сейчас ворвалось в мои мысли… Как это поразило меня! Я говорил, что не встречал у других женщин учености Лигейи… Но существует ли такой мужчина, который пересек, и успешно, все бескрайние просторы нравственных, физических и математических наук? Тогда я не замечал того, что вижу сейчас: познания Лигейи были поразительными… И все же я достаточно хорошо понимал ее бесконечное превосходство, чтобы отдаться с детской доверчивостью ее руководству через хаотический мир метафизических исследований, в которые я с головой ушел в первые годы нашего брака. С каким бесконечным торжеством, с каким упоительным счастьем, преисполнившись всего, что есть божественного в надежде, погружался я, когда она делилась со мной своими знаниями — как бы между прочим, почти незаметно, — в мечты о раскрывающихся восхитительных далях, по великолепным и доселе нехоженым тропам которых я мог устремиться вперед к плодам мудрости слишком божественной и драгоценной, чтобы не быть запретной.
До чего мучительной была моя скорбь, когда по прошествии нескольких лет я увидел, что все мои упования рассыпаются прахом. Без Лигейи я был точно ребенок в ночи. Ее чтения, одного ее присутствия было достаточно, чтобы озарить ясным светом многочисленные тайны трансцендентализма, в которые мы погружались. Без ее сияющих великолепных глаз искрящиеся золотые письмена стали тусклее Сатурнов свинца[113]. Теперь же ее глаза все реже сияли над страницами, которые я штудировал. Здоровье Лигейи пошатнулось. Безумный взор сиял слишком… слишком ярким блеском, бледные пальцы приобрели могильную восковую прозрчность, а синие вены на широком челе порывисто вздымались и опадали, когда ее охватывало малейшее волнение. Я видел, что она умирает, и в душе я отчаянно боролся с грозным Азраилом[114]. Но борьба моей несчастной супруги, к моему изумлению, была еще более страстной, чем моя. Зная, какая мощная внутренняя сила заключена в ней, я был убежден, что ее смерть не будет ужасной… Но это было не так. Словами не передать, как отчаянно она сопротивлялась Тени. Я сам стонал от адской боли, наблюдая за этой жалкой битвой. Я мог бы попытаться утешить ее, я мог бы воззвать к разуму, но в ее безумном желании жить… — жить… — просто жить! — и утешения, и здравый смысл были совершенно нелепы. И все же лишь в последний миг, когда ее неукротимый дух уже корчился в последних судорожных конвульсиях, она утратила внешнюю безмятежность. Голос ее стал еще мягче… еще тише… Но я не желал постигать безумный смысл едва слышимых слов, слетавших с ее уст. Разум мой пошатнулся, когда я прислушивался, впав в оцепенение, к печальной мелодии похоронной, к предположениям и порывам, дотоле неведомым ни одному смертному.
В том, что она любила меня, я мог не сомневаться и, конечно, мог бы легко понять, что в сердце, таком, как у нее, любовь была далеко не обычным чувством. Однако близость смерти позволила мне осознать всю силу ее страсти. Долгими часами, удерживая мою руку, она изливала свою душу, открывала тайны сердца, более чем страстная преданность которого граничила с идолопоклонством. Чем заслужил я счастье услышать такие признания?.. Чем заслужил я проклятие потерять свою возлюбленную в тот самый час, когда она произносила их?.. Об этом я не хочу и не могу говорить. Скажу только, что в такой, более чем женской, преданности любимому, который, увы, не заслуживал и не стоил того, увидел я наконец причину ее страстного желания продлить жизнь, теперь столь стремительно вытекавшую из нее. Это безумное желание, эту испепеляющую жажду жизни… — только жизни — я не в силах описать, да и не существует слов, которые смогли бы передать их.
В ночь своей смерти, когда часы показывали двенадцать, она властным жестом призвала меня и приказала повторить стихотворение, сочиненное ею несколькими днями раньше. Я повиновался. Вот оно:
- Смотри! огни во мраке блещут
- (О, ночь последних лет!).
- В театре ангелы трепещут,
- Глядя из тьмы на свет,
- Следя в слезах за пантомимой
- Надежд и вечных бед.
- Как стон, звучит оркестр незримый:
- То — музыка планет.
- Актеров сонм, — подобье бога, —
- Бормочет, говорит,
- Туда, сюда летит с тревогой, —
- Мир кукольный, спешит.
- Безликий некто правит ими,
- Меняет сцены вид,
- И с кондоровых крыл, незримый,
- Проклятие струит.
- Нелепый фарс! — но невозможно
- Не помнить мимов тех,
- Что гонятся за Тенью, с ложной
- Надеждой на успех,
- Что, обегая круг напрасный,
- Идут назад, под смех!
- В нем ужас царствует, в нем властны
- Безумие и Грех.
- Но что за образ, весь кровавый,
- Меж мимами ползет?
- За сцену тянутся суставы,
- Он движется вперед,
- Все дальше, — дальше, — пожирая
- Играющих, и вот
- Театр рыдает, созерцая
- В крови ужасный рот.
- Но гаснет, гаснет свет упорный!
- Над трепетной толпой
- Вниз занавес спадает черный,
- Как буря роковой.
- И ангелы, бледны и прямы,
- Кричат, плащ скинув свой,
- Что «Человек» — названье драмы,
- Что «Червь» — ее герой![115]
— О Боже! — пронзительно воскликнула Лигейя, вскакивая и судорожно поднимая широко расставленные руки, когда я дочитал до конца эти строки. — О Боже! Отец Небесный!.. Ужели не может быть иначе? Ужели победитель этот не может быть хоть раз побежден? Мы ли не часть Твоя? Кому, кому ведомы тайны воли и сила ея? Человек не предает ся до конца ангелам ниж самй смерти, едино по немощи воли своея.
Потом, словно опустошенная страстным порывом, она уронила свои белые руки и покорно вернулась на смертный одр. И с последним вздохом с ее уст слетел тихий шепот. Наклонившись над ней, я снова разобрал заключительные слова отрывка из Гленвилла: «Человек не предает ся до конца ангелам ниже самой смерти, едино по немощи воли своея».
Она умерла… И я, сраженный горем, уже не мог выносить одинокого существования в унылом, стареющем городе близ Рейна.
Тем, что мир зовет богатством, я обделен не был. Лигейя принесла мне еще больше, намного больше, чем обычно выпадает на долю смертных. И вот после нескольких месяцев утомительных и бесцельных странствий я купил и восстановил аббатство, название говорить не стану — в одном из самых пустынных уголков прекрасной Англии. Мрачное и угрюмое величие здания, почти первозданное запустение земель вокруг, множество скорбных и облагороженных временем воспоминаний вполне соответствовали чувству полного одиночества, которое привело меня в этот глухой и безлюдный район страны. Однако, если стены аббатства, покрытые гнилостной зеленью, почти не претерпели изменений, то внутри я с детским упрямством, а возможно, и в слабой надежде облегчить скорбь, обустроил все с более чем королевской роскошью. Еще ребенком я увлекся подобными причудами, и теперь они стали возвращаться ко мне, как если бы я от горя впал в детство. Увы, теперь я знаю, сколько зарождающегося сумасшествия может таиться в великолепных и фантастических портьерах, в мрачных египетских камнях, покрытых диковинной резьбой, в нагромождении карнизов и мебели, в безумных узорах ковров с золотыми кистями. Меня опутал своими сетями опиум, и я стал его рабом. Мои труды и мои приказания исходили из моих болезненных снов. Но не стоит тратить время на описание этих бессмыслиц. Лучше я буду говорить об одной, ставшей мне ненавистной, комнате, в которую я в минуту помешательства привел от алтаря как супругу, как преемницу незабвенной Лигейи светлокудрую и голубоглазую леди Ровену Тревенион из Тремейна.
Нет ни одной мельчайшей подробности устройства этого брачного покоя, которая сейчас не стояла бы перед моими глазами. Где были души высокомерных родственников невесты, когда, движимые жаждой золота, они позволили деве, дочери столь любимой, перешагнуть порог комнаты, украшенной подобным образом? Я сказал, что запомнил до мелочей внешний вид стены (хотя, к сожалению, многое несравненно более важное я позабыл), но здесь, в этом причудливом помещении, не было никакого порядка, никакой системы, которая могла бы задержаться в памяти. Комната располагалась в высокой башне аббатства, выстроенного в виде замка, имела форму пятиугольника и была очень большой. Всю южную сторону пятиугольника занимало одностворчатое окно — огромного размера лист небьющегося венецианского стекла, подкрашенного свинцом так, что лучи солнца и луны, проходя сквозь него, придавали всему внутри призрачный блеск. Над верхней частью этого громадного окна выступала решетка, увитая лозой старого винограда, который взобрался на самый верх по массивным стенам башни. Тяжелый сводчатый потолок из мрачного дуба был весь покрыт тонким гротескным полуготическим-полудруидическим узором. Из самой середины этого темного свода, поддерживаемый одной золотой цепью с длинными звеньями, свисал огромный сарацинский светильник в форме кадила из того же металла, испещренный многочисленными отверстиями, которые складывались в узоры столь затейливые, что разноцветные языки горящего внутри пламени, будто живые огненные змеи, вырывались наружу и вились вокруг него в непрекращающемся танце.
Несколько оттоманок и восточные золотые канделябры были в беспорядке расставлены в разных местах, еще там стояло брачное ложе индийской работы, невысокое, с резными фигурами из цельного эбена, с пологом, напоминающим гробовой покров. В каждом углу находились прислоненные к стене гигантские черные гранитные саркофаги из царских гробниц Луксора[116]. Их древние крышки украшали старинные рисунки. Однако самое фантастическое заключалось в драпировке комнаты. Высокие, огромные даже для такого размера комнаты стены сверху донизу были увешаны многочисленными тяжелыми гобеленами из того же материала, что и ковер на полу, что и покрывала на оттоманках и на эбеновом ложе, что и балдахин над ним, что и богатые спирали занавесей, частично оттенявших окно. Это была роскошнейшая золотая ткань. Всю ее покрывали беспорядочно разбросанные тканые арабески около фута в диаметре и черные как смоль. Однако узоры эти принимали облик арабесок, только если смотреть на них под определенным углом. Благодаря приему, используемому часто в наши дни, но на самом деле придуманному в глубокой древности, они могли менять вид. Входящему в комнату они представлялись безобразными фигурами, но при дальнейшем продвижении их облик начинал постепенно преображаться, и, шаг за шагом меняя свое положение, вошедший оказывался окруженным бесконечным хороводом призрачных фигур, порождений норманнских суеверий или ночных кошмаров монаха. Фантасмагорическое впечатление необычайно усиливалось искусственно созданным сильным непрерывным током воздуха за драпировкой, который оживлял фигуры, делая их еще более беспокойными и жуткими.
В таких залах — в таком брачном покое — проводил я с леди из Тремейна порочные часы первого месяца нашего брака… проводил их, почти не испытывая волнения. Супругу страшило мое неизменно дурное настроение, она сторонилась меня и не любила, и я не мог этого не замечать, но это скорее доставляло мне удовольствие. Я ненавидел ее и презирал с чувством скорее демоническим, нежели человеческим. Память уносила меня в прошлое (о, до чего горьким было мое сожаление!) к Лигейе, любимой, царственной, прекрасной, мертвой. Я упивался воспоминаниями о ее чистоте, о ее мудрости, о ее широкой возвышенной душе, о ее страстной, исступленной любви. Теперь сердце мое горело жарче, чем все огни, сжигавшие ее. В горячке опиумного забытья (я неизменно находился под наркотиком) я выкрикивал ее имя, в ночной тиши или днем среди узких горных долин, словно поддавшись безумному порыву, страсти, всепоглощающему огню тоски по ушедшей, которые возвратили бы ее на землю.
С началом второго месяца супружества леди Ровену неожиданно сразила болезнь. Выздоровление было долгим. Жар, снедавший ее, лишил ее ночного покоя, и, пребывая в тревожном полусне, она говорила о звуках и движениях в башне, которые, как я решил, были порождением исключительно ее душевного расстройства или фантасмагорического влияния самой комнаты. Спустя какое-то время здоровье ее поправилось… наконец она выздоровела. Но прошло совсем немного времени — и второй, еще более жестокий удар приковал ее к постели, и от этого приступа она, еще слабая, так и не смогла до конца оправиться. Затем болезни Ровены стали все более серьезными и все чаще повторяющимися вопреки познаниям и стараниям ее врачей. С усилением хронической болезни, которая уже овладела ею настолько, что не осталось доступных человеку способов справиться с ней, я не мог не замечать, как усиливаются ее раздражительность, вызванная столь банальной причиной, как страх. Она снова заговорила (теперь еще чаще и настойчивее) о звуках… о едва слышных звуках и о необычных движениях среди складок драпировки, пугающих ее.
Однажды ночью, в конце сентября, она настойчивее, чем обычно, пыталась привлечь мое внимание к этому печальному предмету. Она только пробудилась от неспокойного сна, и я с чувством тревоги и смутного страха наблюдал за переменами, происходящими на ее изможденном лице. Я сидел на одной из индийских оттоманок рядом с ее ложем. Она приподнялась и горячо заговорила тихим взволнованным шепотом о звуках, которые услышала, но я не слышал их, о движениях, которые она увидела, но я не заметил. За гобеленами гулял беспокойный ветер, и я решил показать ей (в чем, признаюсь, сам не был полностью уверен), что почти неслышное дыхание и едва заметные колебания фигур на стенах были всего лишь следствием обычного движения ветра. Но мертвенная бледность ее лица показала мне, что попытки мои окажутся напрасными. Похоже, она вот-вот лишится чувств, а рядом никого не было. Я вспомнил, где находился графин с легким вином, которое прописали ей врачи, и быстро направился за ним в другой конец комнаты. Но, как только на меня упали лучи светильника, два удивительных обстоятельства привлекли мое внимание. Я почувствовал, что какой-то осязаемый, хоть и невидимый объект беззвучно прошел мимо меня, и еще на золотом ковре в середине круга яркого света, отбрасываемого светильником, я увидел тень… легкую, неясную тень, наподобие ангельской… такую тень, должно быть, отбрасывает бесплотный дух. Но я был слишком возбужден непомерной дозой опиума и не придал этому значения; Ровене тоже ничего не сказал. Найдя вино, я пошел обратно и, до краев наполнив кубок, поднес его к устам больной. Однако к тому времени она уже почти пришла в себя, взяла кубок в руки, а я, не отводя от нее взора, опустился на оттоманку рядом. Тогда-то я совершенно отчетливо услышал мягкие шаги по ковру рядом с ложем. А затем, в тот миг, когда Ровена подносила вино к губам, я увидел (или мне это пригрезилось?), как в бокал, словно из ниоткуда, как будто бы в воздухе находился некий незримый источник, упали три-четыре большие искрящиеся рубиновые капли. Я это заметил, а Ровена — нет. Без колебаний она выпила вино, я же не стал говорить ей о том, что скорее всего было лишь порождением живого воображения, болезненно разгоряченного страхами больной, опиумом и поздним часом.
Однако я не могу вычеркнуть из сознания тот факт, что после тех рубиновых капель здоровье моей супруги стало стремительно ухудшаться, и уже на третью ночь слуги леди Ровены готовили ее к кончине. На четвертую ночь я сидел один рядом с ее завернутым в саван телом в том самом фантастическом покое, в который она вступила моей супругой. Дикие видения, порождения опиума, витали передо мной призрачными тенями. Тревожным взором смотрел я на саркофаги в углах комнаты, всматривался в изменчивые фигуры на драпировке и на танец разноцветных языков пламени в лампе у себя над головой. Потом, когда я стал вспоминать обстоятельства той ночи, взгляд мой пал на место под светильником, где я видел неясные следы тени. Однако ее там уже не было, и, спокойно вздохнув, я устремил взор на бледную и застывшую фигуру на смертном ложе. И тут тысячи воспоминаний о Лигейе обрушились на меня… на сердце, точно бушующий потоп, снова нахлынула вся та неизмеримая скорбь, с которой смотрел я на нее, убранную так же. Ночь шла, а я, все еще преисполненный горьких мыслей о той единственной, истинно любимой, продолжал взирать на тело Ровены.
В полночь, может быть, раньше или позже, ибо я не обращал внимания на время, меня из задумчивости неожиданно вывел всхлип, негромкий и приглушенный, но совершенно явственный. Мне показалось, что донесся он с эбенового ложа… со смертного одра. Скованный суеверным страхом, я прислушался… Но звук не повторился. Я напряг зрение, пытаясь увидеть какое-нибудь движение трупа… Но он оставался неподвижен. И все же я не мог ошибиться. Каким бы тихим ни был этот звук, я его услышал, и моя душа пробудилась. Я упорно продолжал всматриваться в мертвое тело и вслушиваться в тишину. Немало прошло минут, прежде чем хоть что-то смогло пролить свет на эту тайну. Мало-помалу стало заметно, что очень легкий, едва различимый оттенок цвета проступил на щеках и тонких впалых жилках на веках. Застыв на месте от невероятного ужаса, я почувствовал, что сердце у меня остановилось, а члены мои отказываются мне повиноваться. И все же чувство долга взяло верх и вернуло мне самообладание. Я уже не сомневался, что мы поспешили с приготовлениями… что Ровена еще жива! Нужно было срочно что-то предпринять, но башня находилась далеко от той части аббатства, где жили слуги, и меня никто бы не услышал. У меня не было способа призвать их на помощь, не покидая надолго комнаты, а на это я не мог решиться. Поэтому я сам стал изо всех сил пытаться вернуть в тело дух, витавший поблизости. Но вскоре стало ясно, что она снова впала в прежнее состояние. Щеки и веки стали белее мрамора, губы вдвойне усохли и туго сжались в жуткой смертельной гримасе. Поверхность тела стала омерзительно липкой и холодной, мгновенно наступило обычное окоченение. Содрогаясь, я опустился на ложе, с которого был так стремительно поднят, и снова вернулся к страстным мыслям о Лигейе.
Так минул час, когда я (возможно ли это?) снова услышал тихий звук со стороны смертного одра. В бесконечном страхе я прислушался. Звук повторился — то был вздох. Бросившись к трупу, я узрел — совершенно ясно, — что губы его слегка затрепетали. Прошла минута, и они разомкнулись, обнажив яркую полоску жемчужных зубов. Удивление теперь боролось во мне с сильнейшим страхом, который до этого поглотил меня полностью. Я почувствовал, что в глазах у меня темнеет, разум начинает покидать меня, и лишь неимоверным усилием воли я заставил себя приняться за дело, которого требовало чувство долга. На сей раз слегка порозовели лоб, щеки и шея, ощутимое тепло разлилось по всему телу, даже почувствовалось слабое биение сердца. Ровена жила, и я с удвоенным усердием принялся бороться за ее жизнь. Я растирал и увлажнял ее виски и руки, делал все, что подсказывали опыт и немалая начитанность в медицине. Все попусту. Вдруг с лица ее сошла краска, биение сердца прекратилось, губы снова мертвенно искривились, и через миг все тело похолодело как лед, сделалось серовато-синим, совершенно окоченело, сморщилось и приобрело отвратительные особенности трупа, пролежавшего в могиле много дней.
И снова я стал грезить о Лигейе… И снова (как странно, что я дрожу, когда пишу об этом!) до моего слуха донесся тихий всхлип с эбенового ложа. Но к чему мне описывать все подробности невыразимых кошмаров той ночи? К чему тратить время на пересказ того, как раз за разом, почти до самого рассвета, повторялась эта отвратительная драма оживания… как с каждым новым возвратом признаков жизни смерть все сильнее и увереннее вступала в свои права… как каждая агония напоминала борьбу с невидимым врагом… и как за каждой схваткой происходила неподвластная моему разумению перемена внешнего облика трупа? Лучше я перейду к концу.
Бльшая часть кошмарной ночи осталась позади, когда мертвая снова зашевелилась — теперь еще заметнее, чем до сих пор, хотя и восставала из разложения куда более страшного, нежели раньше. Я уже давно перестал бороться и неподвижно сидел на оттоманке — беспомощная жертва круговерти неистовых чувств, среди которых благоговейный трепет был, пожалуй, наименее жутким, наименее поглощающим. Труп, я повторяю, пошевелился, и на этот раз заметнее прежнего. Жизненные краски непривычно скоро появились на лице, члены утратили окоченение, и если бы веки не были сомкнуты, а погребальные одежды и покровы не придавали телу могильный вид, я бы мог решить, что Ровена и в самом деле окончательно сбросила с себя узы смерти. Но, если даже тогда эта мысль еще казалась невозможной, я уже не мог более в том сомневаться, когда, не раскрывая глаз, неверной походкой, едва переставляя ноги, словно во сне, то, что было уготовано для могилы, поднявшись с ложа, вышло на середину комнаты.
Я не дрожал… я не шевелился, ибо множество непередаваемых словами мыслей, связанных с выражением лица, осанкой и поведением фигуры, заполонило мой разум, парализовало меня… обратило в камень. Я не шевелился… но, не в силах оторвать взгляда, смотрел на видение. В мыслях моих царил полный хаос, кромешный ад. Ужели со смертного одра действительно восстала Ровена? Ровена ли это… светлокудрая голубоглазая леди Ровена Тревенион из Тремейна? Что, что может заставить меня усомниться в этом? Тугая повязка стягивала ее уста… Но не эти ли уста источали живое дыхание леди из Тремейна? А щеки — розы на них цвели так же ярко, как в юности — да, это в самом деле чистые щеки живой леди Ровены. А подбородок с той же ямочкой, такой же, как и во времена ее здоровья, неужели это не ее подбородок?.. Но что это? Могла ли она за время болезни стать выше? Что за неизъяснимое безумие внушило мне подобную мысль? Один шаг… и вот я уже у ее стоп! Почувствовав мое прикосновение, она отпрянула, стянула с головы распустившиеся белые погребальные покровы, и из-под них в зыбкий воздух комнаты хлынули пышные волны длинных и буйных локонов… И были они чернее воронова крыла! А потом глаза фигуры, стоящей предо мною, медленно раскрылись.
— Ужели? — вскричал я. — Ужели я ошибаюсь? Но нет! Ведь это, это огромные черные беспокойные глаза… той, что я потерял… моей любимой… госпожи… ГОСПОЖИ ЛИГЕЙИ.
Перевод В. Михалюка
Письма с борта воздушного корабля «Жаворонок»
1 апреля 2848 г. [117]
Теперь, мой дорогой друг, в наказание за ваши грехи посылаю вам длинное и многословное письмо. Говорю прямо — этим письмом я намерена наказать вас за все ваши дерзости, поэтому постараюсь сделать его донельзя скучным, болтливым, непоследовательным и бестолковым. Тем более что сейчас я нахожусь в заточении на довольно грязном воздушном корабле в компании двух сотен пассажиров, которые отправляются в увеселительную поездку — удивительное представление имеют некоторые люди об увеселениях! — и не смогу ступить на твердую землю раньше, чем через месяц. Поговорить здесь решительно не с кем. Делать совершенно нечего. А когда нечего делать, садишься писать письма друзьям. Теперь вы понимаете, почему я пишу вам это письмо? Главные причины — моя скука и ваши прежние грехи.
Наденьте же очки и приготовьтесь скучать. Я намерена писать вам ежедневно в течение всего этого невыносимого путешествия.
Ах, неужели человеческий разум не изобретет ничего лучшего? Неужели мы вовеки веков обречены терпеть неудобства этих воздушных кораблей? Неужели никогда не появится более быстрое и удобное средство передвижения? Ведь это путешествие черепашьим шагом — сущая пытка. Могу поклясться: со времени нашего отлета мы ни разу не летели со скоростью больше сотни миль в час! Даже некоторые птицы опережают нас, и я ничуть не преувеличиваю. Я знаю, что движение корабля кажется нам медленнее, чем на самом деле, и происходит это оттого, что у нас нет никаких ориентиров, по которым мы могли бы определить нашу скорость; кроме того, мы летим по ветру.
Конечно, встречаясь с другими кораблями, мы получаем такую возможность, и тогда, надо признаться, кажется, что дело еще не так плохо. Несмотря на то что я давно привыкла к такого рода поездкам, я все же ощущаю легкое головокружение каждый раз, когда рядом или над нашими головами проносится встречный воздушный корабль. Он представляется мне огромной хищной птицей, готовой ринуться на нас и унести в своих когтях. Сегодня один из них пролетал над нами на рассвете так близко, что его причальный канат задел сетку нашей кают-компании, и все мы основательно перепугались. А наш капитан заметил, что, будь наш корабль построен из непрочного «шелка», пропитанного лаком, из которого строили аэростаты не то пятьсот, не то тысячу лет назад, дело непременно закончилось бы катастрофой. Этот самый «шелк», растолковал мне капитан, изготовляли из внутренностей каких-то земляных червей. Перед этим их долго откармливали шелковицей — плодами, похожими на арбуз, а откормив, перемалывали на специальной мельнице. Получавшаяся таким образом масса называлась «папирус», и ее подвергали целому ряду обработок, пока она, наконец, не превращалась в «шелк». Как ни странно, но когда-то он высоко ценился как материал для дамских нарядов, а не только для оболочек воздушных шаров. Впоследствии был найден гораздо лучший материал — пух, окружающий семенные коробочки растения, которое ботаники называют эвфорбией, а в то время оно звалось молочаем. Ткань из него из-за особой прочности получила название «букингем». Ее обычно пропитывали раствором каучуковой смолы — веществом, как считается, похожим на широко используемую в наши дни резину. Этот раствор иногда называли индийской резиной, или гуммиластиком; его, говорят, добывали из какого-то вида грибов. И попрошу вас больше никогда не говорить мне, что в дше я не археолог!
Кстати, о причальных канатах. Один из наших собственных канатов, кажется, только что столкнул пассажира с одной из небольших и битком набитых электрических лодок, шныряющих по океану под нами. Следовало бы запретить таким крохотным суденышкам брать на борт больше определенного числа пассажиров. Этого человека, конечно, не стали поднимать обратно на борт, и он вскоре исчез из виду вместе со своим спасательным снаряжением.
Я рада, друг мой, что мы живем в столь просвещенный век — век, когда даже речи быть не может о существовании такой нелепицы, как отдельная личность. Ныне единое человечество само заботится о широких народных массах. Кстати, о человечестве! Известно ли вам, что наш бессмертный Уггинс далеко не так оригинален в своих взглядах на общественные отношения, как склонны думать его современники? Пандит уверяет меня, что подобные взгляды высказывались около тысячи лет назад одним философом по имени Фурье, который вел розничную торговлю кошачьими шкурами и прочими меховыми изделиями[118]. Ничего удивительного, ведь одни и те же взгляды, мнения и теории не раз и не два, а снова и снова возникают у человечества, в особенности цивилизованного!
2 апреля
Я разговаривала сегодня с капитаном электрического катера, обслуживающего среднюю секцию плавучих телеграфных кабелей. Я с удивлением узнала, что когда такой телеграф был впервые испытан неким Хорзе[119], считалось совершенно невозможным проложить кабели по морю; а ныне мы даже не в состоянии понять, в чем заключалась трудность! Вот как все меняется на свете. Мы задали капитану несколько вопросов, и он сообщил нам некоторые любопытные новости. Оказывается, в Африке свирепствует жестокая междоусобная война, а Юропу и Этайр опустошает какая-то новая эпидемия. Удивительное дело: в эпоху, не озаренную светом истинной мудрости, мир обычно считал войны и эпидемии истинными бедствиями. Известно ли вам, что в древних храмах даже молились о том, чтобы эти кары не обрушивались на человечество? Поистине трудно понять, чем при этом руководствовались наши предки. Неужели они были так глупы, что не понимали, до какой степени выгодно для общества уничтожение миллионов отдельных особей?
3 апреля
Удивительно интересно забраться по веревочной лестнице на самый верх сетки воздушного корабля и окинуть взглядом окружающий мир. Из кают-компании и с палубы рассмотреть можно лишь немногое. Но сидя здесь, где я пишу сейчас эти строки, на устланной роскошными атласными подушками и коврами верхней площадке, можно видеть все, что происходит вверху, внизу и по сторонам. Как раз сейчас на горизонте показалась целая армада кораблей, представляющая собой очень живописное зрелище. Я слышала, будто уже самые первые воздухоплаватели предполагали, что существует возможность перемещаться по воздуху в любых направлениях — надо только подняться или опуститься до такой высоты, где проходит воздушное течение благоприятного направления. Но современники почти не обратили на это внимания, поскольку их ученые мужи считали такой полет вещью категорически невозможной. Правда, странно, что такая очевидная вещь когда-то казалась неосуществимой?
Впрочем, во все времена наука сталкивалась с самыми серьезными препятствиями со стороны так называемых людей науки. Наши ученые далеко не так ограничены, как их предшественники… О, по этому поводу я расскажу вам весьма забавную историю! Знаете ли вы, что прошло не более тысячи лет с тех пор, как метафизики решили избавить человечество от странного заблуждения, что для постижения истины существуют только два пути? Можете вы в это поверить? Очень давно, во времена, покрытые мраком, жил турецкий — а может быть, индийский, я не вполне уверена, — философ по имени Ариес Тоттль[120]. Этот господин выдумал (или, по крайней мере, пропагандировал) метод исследования, называвшийся дедуктивным, или априорным. Он исходил из так называемых «аксиом очевидной истины», из которых «логически» выводил следствия. Его величайшими учениками были некий Невклид[121] и некий Кантор. Этот самый Ариес Тоттль считался авторитетом до появления некоего Гоггля[122], который проповедовал совершенно иной метод, называвшийся индуктивным. Его система основывалась на ощущениях. Он шел к истине, наблюдая, анализируя, классифицируя факты — instantiae naturae[123], как их высокопарно называли тогда, — и постепенно переходя к общим законам. И так велико было восхищение этим последним методом, что при его появлении Ариес Тоттль совершенно потерял значение; однако со временем он снова обрел почву под ногами и разделил власть в царстве истины со своим более современным соперником.
Уверяю вас, друг мой, что я излагаю все это, основываясь на самых надежных источниках, и вы легко можете представить, насколько подобные нелепые представления должны были тормозить развитие всякого истинного познания, которое на самом деле движется вперед почти исключительно интуитивно, скачками. По прежним взглядам, любое исследование должно было двигаться чуть ли не ползком, и в продолжение целых столетий влияние Гоггля было так велико, что всякой свободной мысли (в подлинном значении этого слова) был положен предел. Никто не осмеливался высказывать истин, обретением которых он был бы обязан только собственному духу, даже в тех случаях, когда истина была очевидной. Тупоголовые ученые мужи того времени смотрели только на метод, с помощью которого она была добыта. Они не желали взглянуть на цель. «Покажите нам средство, — заявляли они, — прежде всего, средство!» И если выяснялось, что средство не подходит ни под категории Ариеса, ни под категории Гоггля, тогда ученые вставали на дыбы, а «теоретика» объявляли самоуверенным глупцом и не обращали больше внимания ни на него самого, ни на его истину.
Однако нельзя сказать, чтобы эта примитивная система способствовала открытию большого числа истин. Подавление воображения оказалось злом, которое не могла обезвредить никакая, даже возведенная в квадрат, точность. Ошибка всех этих гурманцев, пранцузов, инглиджей и аммриккцев (последние, кстати, считаются нашими прямыми предками) была точно такой же, какую совершает человек, вообразивший, что чем ближе поднести к глазам предмет, тем лучше его можно будет рассмотреть. Эти народы буквально тонули в деталях и подробностях. Применяя гогглевский метод, они добывали «факты», которые далеко не всегда были таковыми, поскольку «фактами» их делала предвзятая мысль, что они должны быть ими, раз кажутся «фактами». При применении же метода Ариеса (чье имя, сказали мне, можно перевести как «Баран» или «Овен») их путь был не прямее закрученного бараньего рога, потому что у них не существовало ни одной аксиомы, которая была бы в действительности аксиомой, и лишь крайняя слепота мешала им заметить это, ведь даже в те времена многие прежние аксиомы уже отвергались. В их числе были «еx nihilo nihil fit»[124]; «тело не может действовать там, где его нет»; «антиподы не существуют»; «тьма не может рождаться от света». Все эти и множество других положений, прежде считавшихся непреложными, были признаны уже в то время, о котором я говорю, не выдерживающими критики. До чего же нелепа была упорная вера этих людей в аксиомы как в непоколебимые основы истины. Ведь даже словами самых глубоких умов того времени легко доказать безосновательность и призрачность их пресловутых аксиом! Кто там у них считался сильнейшим из мыслителей?.. Пойду спрошу у Пандита и вернусь…
Ага, нашла! Вот книга, написанная около тысячи лет назад и недавно переведенная с инглиджского языка, замечу, кстати, послужившего основанием аммриккского. Пандит говорит, что это определенно лучшее сочинение по логике. Автор — Мимлер, или Милль пользовался громкой известностью в свое время. Заглянем же в его трактат.
Вот! «Представимость или непредставимость, — говорит этот Милль, и в этом он прав, — ни в коем случае не может считаться критерием объективной истины».
Кому из наших здравомыслящих современников могло бы прийти в голову оспаривать эту банальность? Единственное, что удивляет, — как мог господин Милль тратить время на доказательство вещей, столь очевидных самих по себе?
Отлично. Перевернем страницу. Что мы видим? «Из двух противоречий оба не могут быть истиной, то есть не могут существовать в действительности одновременно». Этим Милль хочет сказать, что дерево, например, должно быть либо деревом, либо не деревом, так как одновременно оно никак не может быть и деревом, и не деревом. Хорошо, но следует спросить: «Почему?» Милль по этому поводу говорит только одно и на этом останавливается: «Потому что невозможно представить, чтобы два взаимоисключающих положения оба были истинными». Но это вовсе не ответ! Разве он сам только что не заявлял с важностью: «Представимость или непредставимость ни в коем случае не может считаться критерием объективной истины».
Но не столько логика этих древних возмущает меня — по их собственному признанию, она совершенно беспочвенна, несостоятельна и фантастична. Гораздо хуже их высокомерное и тупое отрицание любых других путей к истине, всех других средств ее достижения, кроме двух хорошо известных тропинок — той, по которой приходится пробираться ползком, и той, по которой на каждом шагу приходится карабкаться. И вот таким образом они предлагают двигаться душе, наделенной стремлением свободно парить!
Как вы думаете, дорогой друг, разве не зашли бы эти дряхлые догматики в тупик, если бы им довелось определять, каким из двух путей была добыта самая важная и возвышенная из всех познанных ими истин? Я говорю о законе всемирного тяготения. Ньютон, как известно, обязан им Кеплеру. Кеплер же утверждал, что все три его великих закона были интуитивно угаданы. Именно эти три закона привели великого инглиджского математика к тем положениям, на которые опираются все физические принципы и за которыми мы вступаем уже в царство метафизики. Кеплер угадывал — то есть чувствовал и воображал. Он был в первую очередь теоретиком. Слово это, ныне столь почтенное, в те времена считалось чуть ли не презрительным эпитетом. Представляю, как растерялись бы эти старые кроты, если бы им пришлось объяснять, каким из двух их «путей» Шампольон[125] привел человечество к познанию тех истин, которые открылись благодаря расшифрованным им египетским иероглифам?
Еще несколько слов, и я перестану надоедать вам. Не кажется ли странным, что, вечно разглагольствуя о путях к истине, эти убогие консерваторы проходили мимо того, что мы теперь считаем столбовой дорогой — мимо пути всеобщей связности? Не кажется ли странным, что они, созерцая творение Божье, не сделали главного вывода — что совершенная связность и должна быть абсолютной истиной? Как ясно и просто стало все с тех пор, как было провозглашено это положение! Исследование было отнято у кротов, роющихся под землей, и стало достоянием истинных мыслителей, людей, одаренных пылким воображением. Именно они создают теории! Но вообразите взрыв хохота, которым эти слова были бы встречены нашими пращурами, если бы они могли заглянуть на эту страницу! Повторяю: эти люди создают теории, а затем эти теории исправляются, сокращаются, систематизируются, мало-помалу очищаются от всего бессвязного и ложного, пока, наконец, совершенная связность, признаваемая даже самыми темными умами, не превратит их в абсолютную и бесспорную истину.
4 апреля
Новый газ творит сущие чудеса. Как безопасны, покойны и легко управляемы современные воздушные корабли! Вот один, поистине исполинских размеров, приближается к нам со скоростью, по крайней мере, полутораста миль в час. На нем масса народа — вероятно, человек триста или четыреста. И все-таки какие-нибудь сто или даже двести миль в час — не самый быстрый способ передвижения. Помните, как мчался наш поезд во время путешествия через Канадийский материк? Целых триста миль в час! Вот это езда! И при этом никаких других занятий, кроме роскошной еды, напитков, флирта и танцев… А какое странное ощущение мы испытывали, когда случайно за окном на полном ходу проносились какие-то детали пейзажа, сливавшиеся в одну сплошную мельтешащую массу! Что касается меня, то этим экспрессам я предпочитаю путешествие обычным поездом, делающим сто миль в час. Там разрешают открывать окна, и можно даже составить представление о местности или стране, по которой едешь.
Пандит говорит, что маршрут Трансканадийской железной дороги был более или менее проложен лет девятьсот тому назад! Он даже утверждает, что и теперь можно обнаружить следы путей, относящихся к той эпохе. Колея, по-видимому, была в те времена двойной, тогда как наши дороги имеют двенадцать путей и требуется прокладка еще трех-четырех новых. Старинные рельсы были очень тонкими, а ширина путей так мала, что, с нашей точки зрения, езда по ним была невероятно опасной. Даже теперешняя ширина между рельсами — пятьдесят футов — считается не вполне достаточной. Я не сомневаюсь, что этот путь действительно существовал уже тогда — ведь еще семьсот лет назад Северный и Южный Канадийские материки составляли одно целое, и их обитателям была необходима железная дорога через весь континент.
5 апреля