Заколдованный замок. Сборник По Эдгар
Перевод Л. Уманца
Овальный портрет
Он жив и заговорил бы, если б не соблюдал обета молчания.
Надпись на итальянской картине, изображающей св. Бруно
Лихорадка моя была упорной и продолжительной. Все средства, какие только можно было раздобыть в этой дикой местности у подножия Апеннин, были использованы, но без видимых результатов. Мой слуга Педро, он же единственный спутник, был слишком несведущ, чтобы решиться пустить мне кровь, хотя я и без того немало потерял ее после схватки с горными разбойниками. Мы заночевали в пустующем уединенном замке, но я чувствовал себя так скверно, что даже не решался отправить слугу за помощью в близлежащее селение.
И тут я вспомнил о маленьком свертке опиума, который лежал вместе с трубочным табаком в деревянном ящичке: еще в Константинополе я приобрел привычку курить табак вместе с такой примесью, которая в тех краях считалась лекарственной. Педро подал мне ящичек. Порывшись, я отыскал сверток с зельем, но, когда задумался о том, какую дозу следует принять в моем состоянии, остановился. При курении никакой точности не требовалось — я просто перемешивал некоторое количество опиума с табаком. Иногда эта смесь не оказывала на меня ни малейшего действия, но порой я замечал кое-какие угрожающие симптомы мозгового расстройства, которые как бы предостерегали меня и призывали к воздержанию.
Правда, действие, производимое опиумом при курении, не несет в себе никакой серьезной опасности. Но тут все обстояло иначе — я никогда еще не принимал этот наркотик в чистом виде внутрь, и его последствия были мне неизвестны. Мой Педро знал об этом не больше меня. Таким образом, несмотря на критические обстоятельства, я пребывал в полной нерешительности. Впрочем, огорчаться не следовало — выход нашелся. Я решил принимать опиум постепенно, причем первая доза должна была быть совершено ничтожной. Если она не возымеет действия и я не получу облегчения, можно будет ее повторить. И так до тех пор, пока лихорадка не отступит или пока ко мне не явится великий целитель — благодатный сон, не посещавший меня уже целую неделю.
Уснуть мне было совершенно необходимо. Чувства мои находились в состоянии какого-то беспрестанного смятения, напоминавшего тяжелое опьянение. Именно это смутное и тягостное состояние души помешало мне заметить отсутствие логики в моих мыслях: я принялся рассуждать о больших и малых дозах, не имея никакого определенного масштаба для сравнения. В ту минуту я вовсе не думал о том, что доза опиума, представлявшаяся мне ничтожной, на самом деле могла оказаться вполне достаточной, чтобы убить меня. Я хорошо помню, как с невозмутимой самоуверенностью определил количество, необходимое для первого приема, отделив частицу от сероватого, похожего на черствеющее тесто куска, лежавшего в свертке. Я проглотил ее, и сделал это бесстрашно, так как эта частица была, несомненно, очень мала по отношению к общему количеству наркотика, находившегося у меня в руках.
Замок, куда мой слуга ворвался силой, взломав дверь, ибо не желал допустить, чтобы я, измотанный лихорадкой и раненый, провел ночь под открытым небом, был одной из тех мрачных и величественных громад, которые со времен Средневековья хмурятся среди отрогов Апеннин — причем не только в фантазии миссис Рэдклиф[207], но и в действительности. Судя по всему, замок этот был покинут владельцами совсем недавно и не окончательно. Мы расположились в одном из самых небольших и наименее роскошно обставленных покоев в уединенной башенке. Обстановка здесь также была богатой, но обветшавшей и очень старой. Стены были обиты тафтой, увешаны всевозможными военными доспехами и множеством изысканных современных картин в пышных золоченых рамах с арабесками. Взгляд натыкался на них не только на самих стенах, но и в закоулках, которых здесь было множество из-за причудливой формы здания, и я принялся рассматривать эти картины с каким-то чрезвычайно глубоким и обостренным интересом. Возможно, он был вызван уже начинавшимся лихорадочным бредом.
Я велел Педро закрыть тяжелые ставни, так как уже окончательно стемнело, зажечь свечи в высоком канделябре, стоявшем в изголовье кровати, и отдернуть черные бархатные занавеси с бахромой, отделявшие постель от остального помещения. Я решил: если уж мне не дано сегодня уснуть, то по крайней мере я буду рассматривать одну за другой эти картины, попутно заглядывая в маленький, изящно переплетенный томик, который обнаружил на подушке. Томик этот содержал обстоятельное описание всей живописи, находящейся в башне.
Читал я довольно долго, время от времени отвлекаясь, чтобы полюбоваться тем или иным полотном. Быстро летели чудесные мгновенья, близилась полночь. Положение канделябра показалось мне неудобным, и я, чтобы не тревожить уснувшего Педро, с трудом протянул руку и сам передвинул его таким образом, чтобы ярче освещались страницы книги.
Но это мое движение произвело совершенно неожиданный эффект. Свет проник в нишу, которая до того была скрыта глубокой тенью, падавшей от резного столбика балдахина над кроватью, и я увидел картину, которую прежде совершенно не замечал. Это был портрет юной, еще только расцветающей девушки. Я быстро взглянул на картину и тотчас закрыл глаза. Почему я так поступил, в первую минуту я и сам не мог понять. Но пока веки мои оставались закрытыми, я принялся лихорадочно размышлять о причине этого действия и пришел к выводу, что оно было совершенно инстинктивным, с целью выиграть время, а затем удостовериться, что зрение меня не обмануло, а заодно успокоить свою фантазию и подчинить трезвому рассудку. Через несколько мгновений я опять устремил на портрет пристальный взгляд.
Теперь у меня не было ни малейших сомнений, что я вижу все отчетливо, тем более что первая вспышка света, озарившая это полотно, рассеяла дремотное оцепенение, которое владело всеми моими чувствами, и вернула меня к реальности.
Портрет, как уже было сказано, изображал молодую девушку. Это было всего лишь погрудное изображение, выполненное в так называемой «виньеточной» манере, во многом напоминающей манеру Салли[208]. Ее руки, грудь и даже золотистые волосы неприметно растворялись в неясной, но глубокой тени, образующей фон. Рама была овальной, густо позолоченной, покрытой мавританским орнаментом тонкой работы. Трудно представить себе произведение искусства прекраснее этого портрета. Но ни мастерство художника, ни нетленная красота изображенного им облика не могли так внезапно и сильно взволновать меня. Не мог я принять в полудремоте это изображение и за живую женщину. Особенности рисунка, манера живописи, тяжелая рама мгновенно разрушили бы подобную иллюзию и не позволили бы поверить ей ни на миг.
Я упорно размышлял об этом в течение целого часа, то полусидя, то полулежа, но не отрывая от портрета напряженного взгляда. Наконец, разгадав подлинный секрет производимого портретом эффекта, я откинулся на подушки. Картина заворожила меня совершенным, поистине невероятным жизнеподобием, которое вначале поразило меня, а затем вызвало смущение, подавленность и даже страх. Полный трепетного благоговения, я вернул канделябр на прежнее место. Теперь, уже не видя того, что так глубоко взволновало меня, я с нетерпением схватил томик, содержавший описания картин и их историю. Отыскав номер, под которым числился овальный портрет, я прочитал следующие весьма странные слова:
«Она была девушкой редчайшей красоты, и была столь же очаровательна, как и весела. Но злым роком был отмечен тот час, когда она встретила и полюбила живописца и стала его женой. Одержимый, упорный, суровый, он уже был обручен с Живописью; она же, вся — свет, вся — улыбка, шаловливая, как молодая лань, ненавидела в этом мире одну лишь Живопись, свою соперницу, боялась только палитры, кистей и красок, лишавших ее возлюбленного. Она поневоле испытала ужас, узнав, что живописец вознамерился написать портрет своей молодой жены. Но она была кротка и покорна и много недель неподвижно просидела в высокой башне, где только сверху просачивался свет, падая на бледный холст. Художник вложил весь свой гений в эту работу, что длилась из часа в час, изо дня в день. Одержимый, необузданный, угрюмый, он всецело предавался своим мечтам, не замечая, как от жуткого света в одиноко стоящей башне тают душевные силы и здоровье его жены, как она на глазах увядает. Это видели все, кроме него. А она все улыбалась и улыбалась, не проронив ни слова жалобы, ибо видела, что художник, чья слава была уже велика, черпает в своем труде жгучее упоение и работает днем и ночью, дабы запечатлеть ту, что так любила его, но с каждым днем становилась все бледнее и слабее. Те, кому довелось видеть портрет, шепотом говорили о сходстве как свидетельстве и могучего дара живописца, и его глубокой любви к той, кого он изобразил с таким непревзойденным искусством.
Но когда работа уже близилась к концу, доступ посторонним в башню был закрыт, потому что художник в пылу труда впал в исступление, граничащее с безумием, и редко отрывал свой взор от холста даже для того, чтобы взглянуть на жену. Он не желал видеть, как оттенки, наносимые им на холст, отнимаются у той, что сидела напротив него. И когда минули долгие недели и лишь немногое осталось довершить — всего лишь положить один мазок на уста и один блик на зрачок, душа красавицы снова вспыхнула, как угасающий светильник, выгоревший до конца. И вот кисть коснулась холста, и полутон был положен, и блик заиграл там, где ему надлежало быть. На мгновение художник остановился, охваченный восторгом перед собственным творением, и, все еще не отрываясь от холста, вздрогнул, страшно побледнел и воскликнул: «Да ведь это же — сама Жизнь!», после чего стремительно обернулся, чтобы взглянуть на возлюбленную.
Она была мертва!
Перевод К. Бальмонта
Сфинкс
Во времена, когда Нью-Йорк охватила ужасная эпидемия холеры, я принял приглашение одного своего родственника провести с ним пару недель в его уединенном уютном коттедже на берегах Гудзона. Здесь было все, что нужно для приятного летнего отдыха. Мы могли гулять по лесу, рисовать, кататься на лодках, ходить на рыбалку или купаться, слушать музыку или предаваться чтению и вообще приятно и безмятежно проводить время, если бы не ужасные новости, которые каждое утро приходили из огромного города. Не было и дня, чтобы мы не узнавали о том, что болезнь поразила кого-нибудь из наших знакомых. Затем, когда смертность повысилась, мы научились жить в ожидании утраты кого-то из друзей. Поэтому вскоре уже каждое новое появление вестника стало ввергать нас в страх. Нам стало казаться, что даже ветер, дующий с юга, несет в себе запах смерти. Эта неотступная гнетущая мысль полностью завладела мною. Я не мог ни говорить, ни думать ни о чем другом, она преследовала меня даже во сне. Хозяин мой был не таким впечатлительным человеком, как я, и, хоть и сам пребывал в довольно подавленном настроении, как мог старался подбодрить меня. Однако его тонкому философскому уму было свойственно сугубо реальное восприятие действительности. Он был знаком и с чувством страха, но без каких-либо отклонений.
Его попытки вырвать меня из состояния необычайного уныния, в которое я впал, не имели успеха, причиной чему были определенные книги, найденные мной в его библиотеке, которые могли пробудить к жизни заложенные в моей душе семена наследственных суеверий. Хозяин мой не знал, что я читал эти книги, поэтому часто не мог понять, откуда мне приходят в голову те или иные бурные фантазии.
Любимой темой наших разговоров в ту пору стала расхожая вера в плохие приметы — вера, которую в тот период своей жизни я даже почти готов был защищать. Тема эта часто становилась объектом долгих и оживленных бесед — он настаивал на совершенной беспочвенности подобной веры, я же возражал ему, доказывая, что то или иное общественное мнение, возникающее совершенно самопроизвольно (другими словами, если оно ни на чем не основано), должно содержать в себе неоспоримые элементы истины, почему и требует к себе уважения в той же степени, что и интуиция, являющаяся не чем иным, как отличительной особенностью гения.
Все это я говорю вот к чему: вскоре после моего приезда в коттедж со мной произошло нечто, настолько необъяснимое и по природе своей столь сходное с дурной приметой, что у меня были все основания всерьез посчитать это самым настоящим знамением. Случай этот потряс меня и одновременно настолько смутил и удивил, что прошло немало дней, прежде чем я решился заговорить о нем со своим другом.
Ближе к завершению необычайно жаркого дня я сидел с книгой в руке у окна, из которого открывался широкий вид на берега реки, на далекий холм, обращенную ко мне сторону которого то, что принято называть оползнем, лишило большей части деревьев. Мысли мои уже давно занимала не лежащая передо мной книга, а мрачный опустевший город. И вот, когда я поднял глаза, взгляд мой пал на голый склон холма и на некий объект — то было чудовище ужасного вида, которое быстро спускалось с вершины к основанию холма, пока наконец не скрылось внизу, в густом лесу. Как только я это увидел, первой моей мыслью было: не сошел ли я с ума или, по крайней мере, могу ли я верить собственным глазам? Прошло немало времени, прежде чем мне удалось убедить себя, что я не спятил и не сплю. Однако боюсь, читателям моим будет труднее поверить в это, чем мне самому, когда я опишу монстра, которого видел совершенно отчетливо и успел хорошо рассмотреть за время его спуска.
Приблизительно сравнив размер этого создания с диаметром стволов больших деревьев, рядом с которыми оно прошло (теми несколькими гигантами, которых не затронула ярость оползня), я пришел к выводу, что оно намного крупнее любого существующего линейного корабля. Я сравниваю его с линейными кораблями, потому что сам общий вид этого чудовища наводил на мысль о них. Форма корпуса одного из наших семидесятичетырехпушечников может довольно сносно передать общий контур его тела. Рот животного располагался на конце хобота, который в длину имел футов шестьдесят-семьдесят, а по толщине мог сравниться с телом среднего слона. Начало этого ствола было густо покрыто черной косматой шерстью (ее было больше, чем на шкурах нескольких бизонов), и из шерсти этой торчали нацеленные вниз и в стороны два блестящих клыка, напоминающих клыки дикого кабана, только несравнимо большего размера. Параллельно с хоботом, слева и справа от него, шли два гигантских образования длиной тридцать или сорок футов, по виду очень похожие на чистый кристалл и имеющие форму идеальной призмы — в них удивительно красиво отражались лучи заходящего солнца. Тело имело клинообразную форму, острым концом обращенную к земле. Из него торчало две пары крыльев (каждое длиной почти сто ярдов), причем одна пара располагалась над второй и обе были покрыты густой сияющей металлическим блеском чешуей, каждая чешуйка — не меньше десяти-двенадцати футов в диаметре. Я заметил, что верхние и нижние слои крыльев соединялись крепкой цепью. Однако главной особенностью этого жуткого создания было изображение мертвой головы, которое сверкало белизной на его темной груди, занимая почти всю ее площадь, и было настолько четким и правдоподобным, будто его вывела кисть художника. Вглядываясь в это страшилище, и особенно в изображение у него на груди, я, охваченный ужасом и ощущением надвигающегося зла, которое не мог подавить силой разума, вдруг увидел, как громадные челюсти на конце хобота разверзлись, и из них исторгся звук столь громкий и столь скорбный, что я задрожал, точно услышав похоронный звон, и, прежде чем чудище скрылось среди деревьев у подножия холма, без чувств рухнул на пол.
Когда я пришел в себя, первым моим побуждением было, разумеется, рассказать о том, что я увидел и услышал, своему другу, и вряд ли я смогу описать то ощущение отвращения, которое в конце концов помешало мне это сделать.
Но как-то вечером, спустя три или четыре дня после этого случая, мы сидели в той же комнате, где мне явилось это видение, — я занимал то же место у того же окна, а мой друг расположился на диване рядом. Вызванные временем и местом ассоциации побудили меня рассказать ему о странном явлении. Он выслушал мой рассказ до конца и сначала от души рассмеялся, а потом сделался необычайно серьезен, будто мое безумие не вызывало у него сомнения. Однако случилось так, что в тот миг я снова отчетливо увидел чудовище, и, закричав от ужаса, указал на него. Он внимательно посмотрел туда, куда я указывал, но сказал, что ничего не видит, хотя я и описал ему во всех подробностях, как оно спускается по голому склону холма.
Теперь я встревожился не на шутку, поскольку был почти уверен, что видение это — не что иное, как знамение моей смерти, или, хуже того, предвестник помутнения рассудка. Я в отчаянии откинулся на спинку кресла и на несколько секунд закрыл лицо руками. Когда я отнял ладони от лица, видения уже не было.
Впрочем, к моему хозяину уже отчасти вернулось спокойствие, и он принялся подробно расспрашивать меня о том, как выглядело это создание. Когда я полностью удовлетворил его любопытство относительно головы животного, он глубоко вздохнул, точно сбросил с себя какой-то тяжкий груз, и с совершенным спокойствием, которое показалось мне даже жестоким, принялся рассуждать о различных аспектах спекулятивной философии, теме нашей прерванной беседы. Помнится, он (среди прочего) особенно настаивал на том, что главнейшим источником ошибок во всех умозрительных построениях было неотъемлемое свойство разума недооценивать или преувеличивать важность того или иного объекта вследствие неправильной оценки его отдаленности.
— К примеру, — говорил он, — для того чтобы точно установить, какое влияние на общество в целом может оказать распространение демократии, необходимо правильно себе представлять ту эпоху, когда подобное распространение может прийти к завершению. Но можете ли вы назвать хотя бы одного писателя, озаботившегося проблемами общественного уклада, который считал бы эту сторону данного вопроса заслуживающей обсуждения?
Тут он на миг замолчал, подошел к книжному шкафу и снял с полки один из учебников по естествознанию. Потом, попросив меня поменяться с ним местами (так ему лучше были видны напечатанные мелким шрифтом буквы), он занял мое кресло у окна и, раскрыв книгу, продолжил тем же тоном, что и прежде:
— Если бы не ваше подробнейшее описание чудовища, — сказал он, — я, возможно, так и не смог бы объяснить вам, что вы увидели. Но сначала, с вашего позволения, я прочитаю вам школьное описание рода Sphinx из семейства Crepuscularia класса Insecta, то есть насекомых. Итак: «Четыре перепончатых крыла, покрытые маленькими разноцветными чешуйками; рот в форме закрученного хоботка образован вытянутыми челюстями, по бокам от которых расположены рудиментарные жвала и щупики. Нижняя пара крыльев соединяется с верхней жесткими волосками; усики имеют форму продолговатой булавы призматической формы; брюшко заостренное. Сфинкс Мертвая голова часто вызывает страх у не знакомых с ним людей своей способностью издавать протяжный заунывный звук, а также узором, напоминающим символ смерти, который находится у него на щитке».
Тут он закрыл книгу, чуть подался вперед, не вставая с кресла, и принял ту же позу, в которой сидел я, когда заметил «чудовище».
— Ага, вот он! — почти сразу воскликнул мой друг. — Теперь он поднимается по холму. Признаю, это создание весьма необычно с виду! И все же оно не настолько велико и не так далеко от нас находится, как вам показалось. На самом деле оно карабкается по паутинке, которую какой-то паук протянул по окну. Я думаю, длина его — приблизительно одна шестнадцатая дюйма, и приблизительно одна шестнадцатая дюйма отделяет его от моего зрачка!
Перевод В. Михалюка
Тишина
Горные вершины дремлют; В долинах, утесах и пещерах тишина.
Алкман[209]
Притча
— Внимай мне! — молвил Демон, опуская мне на голову свою руку. — Область, о которой я говорю, — печальный край в Ливии, у берегов реки Заиры. И нет там покоя и тишины.
Воды реки окрашены в болезненные шафрановые тона и текут они не в море, но трепещут и вздуваются во всякий миг под багровым оком солнца, охваченные судорожным волнением. На много миль вокруг по обе стороны реки раскинулись заросли гигантских водяных лилий. Они вздыхают в этом безлюдье, и, словно привидения, вытягивают к небу свои длинные шеи-стебли, и вечно кивают бледными венчиками одна другой. Смутный ропот исходит от них, подобный журчанью подземного ручья. И они вздыхают.
Но есть предел их владениям — полоса темного, дремучего, высокого леса. Там, подобно океанским волнам у Гебридских островов, беспрестанно колышутся заросли кустарников, хотя нет ни малейшего ветра в небесах. И могучие первобытные деревья вечно скрипят и шумят вершинами. И с их высоких ветвей капля за каплей падает роса. И у корней сплетаются в тревожной дремоте ядовитые цветы. И высоко над головой с гулом несутся на запад рваные серые тучи, перекатываясь, словно исполинский водопад, через огненную стену горизонта. Но, повторяю, нет там ветра в небесах, и на берегах реки Заиры нет ни покоя, ни тишины.
Была ночь, и лил дождь; и пока он падал, он был дождем, но упав на землю, превращался в кровь. И я стоял в трясине среди высоких лилий, и дождь падал мне на плечи, и лилии вздыхали, кивая одна другой.
И вдруг из тонкого призрачного тумана показался диск луны, и был он огненно-красен. И взор мой устремился к громадному прибрежному утесу, озаренному лунным сиянием. Он был дикого, мертвенного, серого цвета и стоял, словно привидение. На той его стороне, что была обращена ко мне, на камне были высечены таинственные письмена; и я пробирался через топкую пустыню водяных лилий, пока не оказался на самом берегу, чтобы прочесть знаки на камне. Но я не сумел постичь их. Тогда я вернулся обратно в болота, но вдруг ярче разгорелся лунный диск, я обернулся и снова взглянул на утес и на письмена — и они гласили: «Отчаяние».
Тогда я взглянул вверх — на вершине утеса стоял человек. И я укрылся среди водяных лилий, чтобы следить за его действиями. Человек тот был рослым и статным, с плеч до ступней его тело было закутано в римскую тогу. И очертания его фигуры были неясны, но лик его был ликом божества; и покровы ночи, тумана, луны и росы не могли скрыть его лица. И чело его было изрезано бороздами многих дум, и глаза его были безумны от множества забот; и в немногих складках на его щеках я прочел повесть скорби, усталости, отвращения к роду людскому и жажду одиночества.
И человек этот присел на скалу, оперев голову на руку, и стал смотреть на картину запустения. Он смотрел на низкорослый, вечно волнующийся кустарник, на высокие первобытные деревья, смотрел на небо, исполненное гула, и на багрово-красную луну. А я таился в гуще лилий и следил за человеком. И человек дрожал в уединении; но ночь уже начала убывать, а он все сидел на утесе.
И вот он оторвал взгляд от неба и посмотрел на печальную реку Заиру, на ее желтые призрачные воды и на бледные толпы водяных лилий. И стал прислушиваться к их вздохам и к ропоту, который исходил от них. И я лежал тайно в своем прибежище и следил за его действиями. И человек вновь трепетал в уединении, и ночь убывала, но он все еще оставался на утесе.
Тогда я спустился в трясину, и пошел среди ропота лилий, и позвал гиппопотамов, что живут на островках среди самых глухих топей. И гиппопотамы услышали мой зов, и пришли к подножию утеса, и принялись ужасающе вопить и устрашающе рычать, и луна пылала в небесах. И я таился в своем укрытии и следил за человеком. И человек дрожал в уединении; но ночь убывала, а он все сидел на утесе.
Тогда я пришел в ярость и наложил на стихии заклятие буйства. И страшная буря разразилась в небесах, где прежде не было ветра. И небо потемнело от бешенства, и дождь хлестал человека, словно сотней бичей, и река вышла из берегов, и воды ее вспенились, и водяные лилии пронзительно заголосили, и вековые деревья рушились под натиском ветра, и гром сотрясал утес в самом его основании. А я притаился в моем убежище и следил за человеком. И человек дрожал в уединении; но убывала ночь, а он все сидел на утесе.
Тогда я снова пришел в ярость и наложил заклятие тишины на реку и лилии, на ветер и лес, на небо и гром и даже на вздохи водяных лилий. И они погрузились в безмолвие. Даже луна перестала взбираться к зениту по своей небесной тропе, и гром замер в отдалении, и молнии погасли, и тучи повисли недвижно, и воды вернулись в прежние в берега и замерли, и водяные лилии больше не вздыхали — ни тени звука во всей этой беспредельной пустыне. И я взглянул на письмена на утесе и увидел, что они изменились — теперь они гласили: «Тишина».
И взор мой устремился к лицу человека, и лицо это было бледно от ужаса. Он поспешно поднял голову, вскочил и стал прислушиваться. Но не было ни звука во всей огромной бесконечной пустыне, и письмена на утесе гласили: «Тишина». И человек задрожал, и отвернулся, и кинулся прочь как только мог быстро. С тех пор я больше его не видел…
Поистине, немало сказаний можно отыскать в томах, исписанных магами и волхвами — в этих окованных железом и переплетенных в кожу томах. Там, говорю я вам, заключены удивительные летописи о земле и о небе, о могучем океане, о демонах и джиннах, что завладели морем, землей и высоким небом и стали ими править. Немало скрытых знаний было в речениях, произносимых сивиллами; и самые святые тайны были услышаны некогда темной листвой, трепетавшей близ Додонского оракула. И все же ту притчу, которую поведал мне Демон, сидя в тени заброшенной гробницы, я считаю чудеснейшей из всех!
Завершив свой рассказ, Демон снова скрылся в разверстой гробнице и захохотал. Но я не мог смеяться вместе с ним, и он проклял меня, оттого что я не мог смеяться. И рысь — зверь, живущий в гробницах, — вышла из угла, легла у ног Демона и стала пристально смотреть ему в глаза.
Перевод К. Бальмонта
Тень
И если я пойду долиною смертной тени…
Псалмы Давида, 22
Вы, читающие эти строки, еще среди живых; но я, написавший их, уже давно отошел в страну теней. Ибо воистину странное свершится, и много тайных дел откроется, и века уйдут за веками, прежде чем эти записи будут найдены и прочитаны. Тогда одни им не поверят, другие усомнятся, и лишь немногие найдут пищу для размышлений в письменах, которые я высекаю на этих таблицах железным резцом.
Тот год был годом ужаса, он был исполнен чувств, которые сильней, чем ужас, и для которых на земле нет имени. Ибо много было явлено чудес и предзнаменований, и повсюду — и над землей, и над морем — чума широко распростерла свои черные крылья. И все же тем, кто постиг суть движения светил, было ведомо, что небеса предвещают зло; да и мне, греку по имени Ойнос, в числе прочих было ясно, что настало завершение того семьсот девяносто четвертого года, когда с восхождением Овна планета Юпитер сочетается с багряным кольцом ужасного Сатурна. Если я не ошибаюсь, особое состояние небес сказалось не только на внешнем облике Земли, но и на душах, мыслях и воображении всего человечества.
Мы сидели всемером в глубине роскошного пиршественного зала в сумрачном городе Птолемаиде перед чашами, наполненными пурпурным хиосским вином. В этом покое был только один вход — высокая бронзовая дверь, сработанная искусником Коринносом, изукрашенная затейливой резьбой и литьем и запертая изнутри. Черные завесы ограждали этот угрюмый покой от вида луны, зловещих звезд и опустевших улиц, но от предвестий Зла и памяти о них отделаться было не так-то легко. Вокруг нас находилось многое — и материальное, и духовное, что я не берусь в точности описать: тяжесть в атмосфере… ощущение удушья…. тревога и, прежде всего, то ужасное состояние, которое испытывают нервные люди, когда их чувства бодрствуют и живут, а силы разума уснули. Нас гнела смертельная тяжесть. Она опускалась на наши тела, на убранство зала, на кубки, из которых мы пили; все склонялось под бременем этого уныния — все, кроме языков пламени в семи железных светильниках, освещавших наше пиршество. Бледные и неподвижные, они горели, вздымаясь тонкими столбами света, и в зеркале тщательно отполированного круглого эбенового стола, вокруг которого мы собрались, каждый из пирующих мог созерцать бледность собственного лица и тревожный блеск в глазах сотрапезников. И все же мы смеялись, стараясь казаться веселыми, оттого наш смех звучал хрипло и безрадостно; мы пели песни Анакреонта — и в них звучало безумие, мы пили без меры и удержу — хотя пурпур вина казался нам кровью. Ибо в покое находился наш восьмой сотоварищ — юный Зоил. Мертвый, он лежал, распростершись навзничь, завернутый в саван, — гений и демон нашего сборища. Увы! Он не участвовал в нашем веселье, разве что его лицо, обезображенное чумой, и его глаза, в которых смерть погасила пламя болезни лишь наполовину, казалось, выражали то особое любопытство, какое только умершие способны проявить к забавам обреченных на смерть. И хотя я, Ойнос, чувствовал, что глаза усопшего устремлены на меня, я все же делал вид, что не понимаю затаившейся в них горечи, и, упрямо вглядываясь в глубину эбенового зеркала, громко и звучно распевал насмешливые строфы великого теосца[210].
Но мало-помалу мой голос ослабел, и его неясные отзвуки затерялись среди черных завес. И вот из глубины этих завес, где только что замер последний звук песни, восстала тень, мрачная и размытая, подобная той, которую отбрасывает человек, когда луна стоит низко над горизонтом. Смутная, бесформенная, неопределенная, она не была тенью ни человека, ни Бога, ни одного из существ, известных нашему миру. Поколебавшись всего мгновенье среди завес, она, наконец, твердо и прямо остановилась под дверным сводом и больше не двинулась, не проронила ни слова, но стояла недвижно на месте; а дверь, на которой застыла тень, располагалась, если я правильно помню, прямо против ног юного Зоила, облаченного в саван. Но мы, семеро, при виде тени, выходящей из черных завес, не посмели взглянуть на нее в упор. Мы опустили глаза и долго вглядывались в омут эбенового зеркала. И лишь я, Ойнос, промолвив несколько вежливых слов, все же вопросил тень о ее обиталище и прозвании.
И тень заговорила. «Я — Тень, — произнесла она, — и обиталище мое вблизи от птолемаидских катакомб, рядом со смутными равнинами Элизиума, сопредельными мерзостному Харонову проливу!»
И тогда мы, семеро, в ужасе вскочили с мест и застыли, трепеща, ибо звуки голоса Тени были не голосом какого-либо одного существа, но хором голосов бесчисленных существ, и, перетекая от слога к слогу, наш слух сумрачно поразили бесконечно памятные и близкие нам голоса многих и многих ушедших друзей.
Перевод К. Бальмонта
Беседа между Моносом и Уной
То, что грядет
Софокл. Антигона
Уна. «Рожденная заново»?
Монос. Да, прекраснейшая и нежно любимая моя Уна, «рожденная заново». Именно такими были слова, о мистическом значении которых я так долго размышлял, отвергая толкования жрецов, пока Смерть сама не раскрыла мне эту тайну.
Уна. Смерть!
Монос. Как странно, милая Уна, ты повторяешь мои слова! Я замечаю какую-то неверность в твоей поступи, а в глазах твоих — некое радостное беспокойство. Ты смущена и подавлена величественной новизной Вечной Жизни? Да, я говорил о Смерти. И как необычно звучит здесь это слово, издавна вселявшее ужас во все сердца, пятнавшее ржавчиной все земные утехи и наслаждения!
Уна. Ах, Смерть, тот самый призрак, что восседал во главе стола на всех празднествах! Как часто, Монос, терялись мы в предположениях о ее природе! Как загадочно обрывала она наше блаженство, говоря ему: «Доселе и не дальше!» Та чистая и искренняя взаимная любовь, что горела в наших сердцах, мой Монос, — о, как же самонадеянно были мы убеждены, испытав счастье при ее первом проблеске, что наше счастье будет возрастать вместе с нею! Увы, по мере ее роста, рос в наших сердцах и страх пред тем злым часом, который спешил разлучить нас навсегда! И так с течением времени любить стало мукой. Даже ненависть в сравнении с этим показалась бы милосердием!
Монос. Не говори здесь об этих горестях, Уна, теперь ты моя, моя навеки.
Уна. Но память о прошлой печали — это ли не радость в настоящем? Мне еще многое хочется поведать о том, что было. Прежде всего, мне не терпится узнать о твоем пути через Темный Дол и Тень.
Монос. Был ли случай, чтобы лучезарная Уна понапрасну просила о чем-либо своего Моноса? Я поведаю все, вплоть до ничтожных подробностей, но с чего мне начать свой рассказ?
Уна. С чего?
Монос. Да.
Уна. Я поняла тебя, Монос. В Смерти мы оба узнали о склонности человека определять неопределимое. Поэтому я не скажу: начни с момента, когда жизнь пресеклась. Нет, начни с того бесконечно грустного мгновения, когда лихорадочный жар прекратился, ты погрузился в бездыханное и недвижное оцепенение, а я закрыла твои бледные веки, прикоснувшись к ним перстами неизъяснимой любви.
Монос. Но для начала, милая Уна, скажу несколько слов об общих условиях жизни людей той эпохи. Помнишь ли, как двое-трое мудрецов из числа наших пращуров — истинно мудрых, а не тех, кто пользуется пустой мирской славой, — посмели усомниться в том, что понятие прогресса нашей цивилизации хоть каким-то образом связано с понятием «улучшение». В каждом из пяти-шести столетий, предшествовавших нынешнему упадку, рождался какой-нибудь могучий ум, смело отстаивавший те принципы, которые нашему освобожденному уму ныне кажутся совершенно очевидными. Эти принципы должны были научить род человеческий скорее повиноваться зову законов природы, нежели пытаться управлять ими. Через долгие промежутки времени появлялись первоклассные умы, которые видели в каждом шаге вперед практической науки некий шаг назад в смысле истинной полезности. Но есть еще и поэтический интеллект — тот интеллект, что является самым возвышенным, ибо истины, полные для нас наиболее глубокого значения, постигаются лишь путем аналогии, доказательной для одного лишь воображения и бессильной перед доводами рассудка. Так вот — время от времени этот поэтический интеллект совершал следующий шаг в развитии философской мысли и обретал в мистическом мифе о древе познания и запретном плоде, приносящем смерть, точное указание на то, что познание не на благо человеку в пору младенчества его души. Эти люди — поэты — жили и гибли, окруженные презрением жалких педантов, присвоивших себе наименование «утилитаристов», но при этом мудро размышляли о стародавних днях, когда наши потребности были простыми, а радости и наслаждения безмерно острыми. Самое слово «веселость» тогда не было известно — так торжественно и полнозвучно было счастье. В те благословенные дни синие реки, не перекрытые плотинами и шлюзами, привольно бежали среди не тронутых ничьей рукой холмов в дальнюю лесную глушь — первозданную, благоуханную и неизведанную.
Но такие благородные исключения из общего правила лишь увеличивали сопротивление массы. Увы, настали самые недобрые из всех недобрых дней. Великое «развитие» — так лицемерно его называли — шло своим чередом: на деле же оно было ничем иным, как смутой, тлетворной и физически, и духовно. Ремесла возвысились и, однажды захватив трон, заковали в цепи разум и интеллект, которые привели их к власти. Человек не мог не признавать величие Природы и оттого впал в ребяческий восторг от достигнутой и всевозрастающей власти над ее проявлениями. И как раз тогда, когда он уже мыслил себя в мечтах Богом, им овладело младенческое неразумие. В самом начале этого недуга он заразился страстью систематизировать и тягой к абстракциям. Затем он запутался в обобщениях. Среди других нелепых идей его вниманием овладела мысль о всеобщем равенстве, и вопреки предостерегающему голосу законов градации, которым так явственно подчинено все, что есть на земле и на небе, были предприняты безумные попытки установления всеобщей демократии.
Но это зло неизбежно проистекало из главного зла — познания. Человек не был создан, чтобы и знать, и подчиняться. А между тем возникли огромные закопченные города, населенные неисчислимыми толпами. Зеленая листва съежилась и почернела от горячего дыхания металлургических печей. Прекрасный лик Природы был обезображен, словно губительным действием какой-то омерзительной болезни. И мне кажется, милая Уна, что даже то дремавшее чувство, что нашептывало нам о принуждении и насилии, еще могло бы тогда остановить нас. Но теперь уже совершенно ясно, что мы сами уготовили себе гибель извращением нашего вкуса, или, скорее, слепым пренебрежением к его развитию в самом раннем возрасте. Поистине, при таком кризисе один только вкус — качество, занимающее среднее положение между разумом и моральным чувством, — мог бы плавно обратить нас к Красоте, Природе и Жизни. Но увы — горе духу чистого созерцания и царственной интуиции Платона! Горе музыке, которую этот мудрец справедливо считал лучшим средством воспитания души! Горе им обоим, ибо, когда в них была отчаянная нужда, их постигло полное забвение или презрение.
Паскаль, философ, которого мы оба ценим и любим, однажды заметил, и как верно: «Все наши рассуждения сводятся к тому, чтобы уступить чувству». Вполне возможно, что естественные чувства, если бы время позволило, могли бы вернуть себе прежнее главенствующее место, отстранив жесткий математический рассудок, насаждаемый в школах. Но этому не суждено было случиться. Обремененный неумеренным знанием, мир преждевременно одряхлел. Но толпа — основная масса человечества — этого даже не заметила или, живя энергичной, но лишенной счастья жизнью, не пожелала заметить. Земные летописи и исторические хроники научили меня одному: усматривать в величайшем разрушении плату за величайшую цивилизацию. Я почерпнул предвидение нашей судьбы в сопоставлении Китая, простого и терпеливого, с великим зодчим Вавилоном, с Египтом, чей гений — астрология, с Нубией, более утонченной и хитроумной, чем обе эти страны вместе взятые, матерью всех ремесел. В судьбах этих стран мне сверкнул луч из будущего. Присущая вавилонянам, египтянам и нубийцам изощренность была всего лишь локальным заболеванием, и в падении этих цивилизаций мы видели применение местных целительных средств. Но для мира, зараженного во всем его объеме, я не вижу иного лекарства для возрождения, кроме полной гибели. Но поскольку род человеческий не мог прекратиться, мне открылось, что он должен «родиться заново».
И тогда-то, моя прекрасная возлюбленная, мы стали ежедневно погружаться в грезы. В сумерках мы рассуждали о грядущих днях, когда изуродованная ремеслами и промышленностью поверхность Земли, подвергнувшись тому очищению, которое лишь одно сможет стереть с ее лица все эти угловатые и неряшливые непристойности, заново оденется в зелень и улыбчивые райские воды и станет, наконец, достойным обиталищем для человека — человека, очищенного Смертью, человека, для чьего возвышенного ума познание больше не будет ядом, — искупленного, возрожденного, блаженного, уже бессмертного, но все еще материального.
Уна. Я отлично помню эти беседы, милый Монос; но эпоха огненной катастрофы была не так близка, как мы верили и как предвещал тот упадок, о котором ты так ясно сказал. Люди жили и умирали каждый сам по себе. И ты сам занемог и сошел в могилу; вслед за тобой последовала и твоя верная Уна. И хотя с тех пор минуло столетие, вновь соединившее нас, наши дремлющие чувства не томились слишком долгой разлукой. И тем не менее, милый Монос, это было целое столетие.
Монос. Скажи лучше: точка в неопределенной бесконечности. Бесспорно, я умер в эпоху одряхления Земли. Сердце мое было измучено тревогой из-за всеобщей смуты и упадка; я стал жертвой жестокой лихорадки. После нескольких дней страданий и долгих недель бредовых видений, пронизанных экстазом, проявления которого ты считала страданиями, а я пытался тебя разубедить в этом, но не сумел, на меня сошло, как ты сказала, бездыханное и недвижное оцепенение. Его-то и назвали Смертью те, кто был вокруг меня.
Слова — зыбкая вещь. Мое состояние не лишило меня способности к восприятию. Оно не слишком отличалось от полного покоя человека, очнувшегося от долгой и глубокой дремоты в летний полдень; он лежит недвижно, но к нему постепенно начинает возвращаться сознание — просто оттого, что он выспался, а не от каких-либо внешних помех его забытью.
Я прекратил дышать. Пульс мой остановился, а значит, сердце перестало биться. Воля не покинула меня, но была бессильна. Чувства были необычайно обострены, но при этом странным образом заимствовали одно у другого свои свойства. Вкус и обоняние нерасторжимо смешались и стали единым чувством — чрезвычайно напряженным. Розовая вода, которою ты увлажняла мои губы до последнего часа, пробуждала во мне сладостные грезы о цветах, о фантастических цветах, куда более прекрасных, чем любые земные цветы, о цветах, чьи прообразы мы видим распускающимися здесь, вокруг нас. Веки мои, бескровные и прозрачные, как ни странно, не препятствовали зрению. А поскольку волевое начало бездействовало, глазные яблоки не могли вращаться в орбитах, но все предметы в моем поле зрения были видны более или менее отчетливо; странно, но лучи, попадавшие во внутренний или наружный угол глаза, производили более сильное действие, чем те, что касались его передней поверхности. Но и в том, и в другом случае я воспринимал свет только в качестве звука — мелодичного или резкого в зависимости от того, были ли предметы, расположенные сбоку или передо мной, светлыми или темными, округлыми или угловатыми. В то же время слух, хотя и крайне обостренный, не изменил своей природе и оценивал реальные звуки с поразительной точностью. Осязание подверглось перемене куда более своеобразной. Его впечатления поступали как бы с большим запозданием, но сохранялись очень долго и всегда сопровождались невероятным физическим наслаждением. То, как ты коснулась моих век, закрывая мне глаза, я сначала ощутил только зрением, и лишь спустя продолжительное время после того, как это произошло, все мое существо наполнилось чувственным восторгом. Я говорю чувственным, ведь все мои восприятия были сугубо чувственными по своей природе. Показания, сообщаемые пассивному мозгу чувствами, ни в коей мере не осмыслялись, а просто регистрировались. Было немного больно и очень приятно; но ни моральных страданий, ни удовлетворения, ни скорби. Когда твои безумные рыдания проникли в мой слух, я лишь наслаждался их скорбной напевностью и воспринимал каждое изменение их ритма и тона. Но это были всего лишь нежные музыкальные звуки — не более. Они ничего не внушали угасшему рассудку, не указывали на горькую скорбь, их породившую, а твои слезы, падавшие мне на лицо, когда ты говорила, обращаясь к очевидцам моей кончины, о своем разбитом сердце, приводили меня в чувственный экстаз. И это была истинная Смерть, о которой стоявшие рядом почтительно говорили шепотом, а ты, милая Уна, — рыдая и задыхаясь.
Потом меня обрядили и положили в гроб. Этим занимались три или четыре темные фигуры, озабоченно сновавшие туда и сюда. Когда они пересекали линию моего прямого взгляда, они воспринимались мною как формы, но едва они оказывались на краю моего поля зрения, их образы наполняли меня отголосками криков, стонов и прочих зловещих выражений страха, ужаса и горя. Ты одна, одетая в белое, двигалась во всех направлениях музыкально.
День угасал; и по мере того как его свет слабел, мною стало овладевать смутное беспокойство — тревога, которую испытывает спящий, когда печальные звуки реальности настойчиво тревожат его слух. Мне слышался мерный, отдаленный, негромкий звон, похожий на колокольный, — торжественный, с длинными паузами. Он смешивался с какими-то меланхолическими грезами. Наступила ночь, и мною овладела тягостная тревога. Ясно ощутимая, она давила на мое тело, как некий обременительный груз. Временами слышался также звук, подобный стону или отдаленному рокоту прибоя. Он появился с началом сумерек и продолжал усиливаться по мере того, как сгущалась тьма.
Внезапно в комнату внесли свечи, и этот рокот, ненадолго прервавшись, возник снова в виде частых, но неравномерных вспышек того же звука, но не столь угрюмого и менее отчетливого. Тревога и ощущение тяжести отступили, в мой слух беспрерывно вливалась волна монотонной мелодии, исходившей от каждого источника света. Когда же ты, милая Уна, приблизившись к ложу, на котором я был распростерт, тихонько села рядом, а твои уста, прижимаясь к моему лбу, источали благоухание, в груди моей трепетно пробудилось, смешавшись с чисто физическими ощущениями, вызванными во мне окружающим, нечто родственное самому чувству — полупризнание, полуотклик на твою искреннюю любовь и скорбь. Но это чувство не задержалось в неподвижном сердце и, право, казалось скорее тенью, чем реальностью. Возможно, поэтому оно быстро поблекло, вначале став полным бесчувствием, а затем — чисто физической отрадой, как и прежде.
И тогда из обломков и хаоса обычных чувств во мне возникло некое шестое чувство, более совершенное. В нем, в его проявлениях я обрел безумный восторг — но восторг все еще физический, ибо там еще не было места пониманию. Движение в моем теле полностью прекратилось. Не сокращалась ни одна мышца; не напрягался ни один нерв; не трепетала ни одна артерия. Но в мозгу как бы всплыло то, о чем никакие слова не могут дать человеческому разуму хотя бы смутное представление. Я бы назвал это смутной пульсацией ума, подобной колебаниям маятника, внутренним воплощением абстрактной идеи Времени, доступной человеку. Путем абсолютного выравнивания этого движения — или чего-то подобного — были установлены циклы небесных орбит. С его помощью я определил ошибку времени на часах, стоявших на каминной полке, а также на часах, принадлежавших тем, кто присутствовал. Их тиканье гулко отдавалось у меня в ушах. Малейшее отклонение от единственно верной меры — а этим отклонениям не было числа — действовало на меня так же, как на земле попрание высоких истин должно воздействовать на нравственное чувство. И это острое, совершенное, самодовлеющее чувство протяженности во времени, которое ни один из живущих на земле не в силах себе представить, это чувство, существующее независимо от какого-либо чередования событий как некая идея, это шестое чувство, родившееся из праха остальных, и было первым шагом вневременной души на пороге Вечности.
Была полночь, и ты все еще сидела рядом. Все прочие удалились из комнаты. Меня положили в гроб. Свечи теперь горели неверным светом — это я определил по звуку их пламени. Внезапно отчетливость и сила этих звуков стала убывать. Наконец они умолкли. Исчезли все запахи. Зрение больше не отражало никаких форм. Тяжесть перестала давить мне на грудь. Тупой удар, похожий на электрический, пронизал мое тело, после чего полностью исчезло даже представление об осязании. Все, что человек называет чувствами, смешалось воедино в сознании существования, единственном оставшемся, и в непреходящем ощущении протяженности во времени. Смертное тело было, наконец, поражено рукой посмертного распада.
Но еще не вся восприимчивость исчезла, летаргическое наитие оставило мне кое-что, совсем немногое. Я мог осознать зловещую перемену, совершившуюся в моем теле, и как спящий иногда осознает присутствие того, кто склоняется над ним, так и я, о моя Уна, все еще смутно чувствовал тебя рядом со мной. И когда наступил полдень второго дня, я каким-то образом еще сознавал то, что разлучило тебя со мной, то, что замкнуло меня в гробу, поместило на катафалк, доставило меня к могиле, опустило туда, засыпало тяжелой сырой землей и покинуло среди тьмы и гниения для сурового и скорбного сна.
Там, в этой темнице, скрывающей так мало тайн, проносились дни, недели, месяцы; и душа пристально следила за каждой мимолетной секундой и без усилия отмечала ее бег — без усилия, но и без цели.
Прошел год. Сознание бытия с каждым часом становилось менее явственным и постепенно замещалось всего лишь сознанием положения в пространстве. Идея сущности сливалась с идеей места. Узкое пространство, вплотную окружавшее то, что было телом, теперь стало самим телом. Наконец, как часто случается на земле с погруженным в глубокий сон (лишь посредством сна и мира снов можно описать Смерть), когда какой-нибудь промелькнувший свет отчасти пробуждает его, но оставляет наполовину погруженным в сновидение, так и мне, заключенному в суровые объятия Смертной Тени, явился свет, который один был в силах тронуть меня, — свет моей непреходящей Любви. Над могилой, где я лежал во мраке, копошились какие-то люди, разбрасывая влажную землю. И вот на мои истлевающие кости опустился гроб моей милой Уны.
И вновь все опустело, призрачный свет погас. Слабое трепетание заглохло. Протекли многие десятилетия. Прах вернулся к праху. Не стало пищи у червей. Чувство того, что я есть, наконец ушло, и взамен ему — взамен всему — воцарились царственные и вечные властители — Место и Время. И для того, чего уже не было, для того, что не имело формы, для того, что не имело ни единой мысли, для того, что не испытывало ощущений, для того, что было бездушно и в то же время нематериально, — для всего этого бессмертного Ничто могила еще оставалась обиталищем, а часы распада — братьями…
Перевод К. Бальмонта
Разговор между Эйрос и Хармионой[211]
Я принесу тебе огонь.
Эврипид. Андромаха
Эйрос. Почему ты зовешь меня Эйрос?
Хармиона. Так отныне ты будешь зваться всегда. И ты должна забыть мое земное имя. Зови меня Хармиона.
Эйрос. Значит, это действительно не сон?
Хармиона. Для нас нет больше снов. Но об этих тайнах речь впереди. Я рада, что тебе удалось сохранить подобие жизни и разум. Завеса тени уже упала с твоих глаз. Будь мужественна и ничего не бойся. Назначенные тебе дни оцепенения миновали, и завтра я сама посвящу тебя во все радости и чудеса твоего нового существования.
Эйрос. Это правда — я больше не чувствую оцепенения. Странное недомогание и тьма покинули меня, я больше не слышу того безумного, стремительного, ужасного гула, подобного гулу исполинского водопада. Но чувства мои в смятении, Хармиона, от остроты восприятия нового.
Хармиона. Через несколько дней это пройдет. Но я вполне понимаю тебя и сочувствую тебе. Уже десять земных лет прошло с тех пор, как я испытала то, что испытываешь сейчас ты, но воспоминания об этом все еще не покидают меня. Все страдания, уготованные тебе в Эдеме, уже позади.
Эйрос. В Эдеме?
Хармиона. В Эдеме.
Эйрос. О боже! Пощади меня, Хармиона! Меня подавляет величие всего этого: неизвестного, ставшего известным, и грядущего, слившегося с достоверным и могущественным настоящим.
Хармиона. Не пытайся найти ответы на эти вопросы. Мы будем говорить об этом завтра. Твой ум все еще колеблется, но его волнение уляжется, если ты вернешься к простым воспоминаниям. Не смотри ни вокруг, ни вперед — только назад. Но я горю от нетерпения услышать подробности о том грандиозном событии, что привело тебя к нам. Поведай же о нем. Побеседуем о привычных вещах на старом языке мира, погибшего столь ужасно.
Эйрос. О, ужасно, ужасно! Но ведь это действительно не сон?
Хармиона. Снов больше нет. Скажи, Эйрос, меня оплакивали?
Эйрос. Оплакивали, Хармиона? Неописуемо горько. До самого последнего часа над твоими близкими, подобно туче, тяготело безысходное горе и неотступная печаль.
Хармиона. А этот последний час — расскажи о нем! Ведь я, помимо краткого известия о свершившейся катастрофе, ничего не знаю. Когда, покинув людей, я прошла через могилу в Ночь — в ту пору бедствий, подобных тем, что постигли вас, никто не ожидал. Впрочем, я мало знала о предсказаниях ученых и философов тех дней.
Эйрос. Как ты уже сказала, бедствия, постигшего нас, не ждали; но подобные катастрофы на протяжении долгого времени служили для астрономов предметом обсуждения. Вряд ли стоит говорить тебе, друг мой, что даже тогда, когда ты нас покинула, люди истолковали те места из наших священных писаний, где повествуется об окончательной гибели всего сущего от огня, как относящиеся лишь к земному шару. Но в отношении того, что станет непосредственной причиной гибели, не было никаких мнений с той поры, как астрономы перестали считать, что кометы способны уничтожить нас огнем, и убедились в ничтожной плотности этих небесных тел. Наблюдения показали, что они проносятся между спутников Юпитера, не вызывая ни малейших изменений в орбитах этих второстепенных планет. Мы давно смотрели на этих небесных скитальцев как на крайне разреженные газообразные скопления, неспособные причинить вред нашему массивному земному шару даже в случае столкновения. Но и столкновения мы не опасались, ибо орбиты всех комет были досконально изучены. И то, что среди них может оказаться носитель огненной смерти, много лет считалось смехотворной выдумкой. Но в последнее время всевозможные причудливые фантазии и вера в чудеса широко распространились по свету. Предчувствие грядущей катастрофы нашло благодатную почву лишь в среде людей необразованных, но после того, как астрономы объявили об открытии новой кометы, эта весть была воспринята всеми со смутной тревогой и недоверием[212].
Элементы орбиты этого странного небесного тела были немедленно вычислены, и все наблюдатели признали, что его прохождение через перигелий приведет его в тесное соседство с Землей. Нашлись также несколько астрономов, категорически утверждавших, что столкновение двух небесных тел неизбежно. Я не могу достоверно передать тебе впечатление, которое это сообщение произвело на толпу. В течение нескольких дней никто не хотел верить в то, чего не мог принять разум, постоянно погруженный в повседневное и обыденное. Но правда о вещах жизненно важных быстро находит путь даже к самым закосневшим умам. В конце концов все убедились, что астрономия не лжет, и принялись ждать комету. Ее приближение на первых порах не выглядело слишком стремительным; да и облик ее ничем не поражал воображение. Она выглядела как тускло-красное туманное пятнышко с едва видимым хвостом. В течение семи или восьми дней ее диаметр почти не увеличивался, и лишь цвет хвоста слегка менялся. Между тем люди забросили повседневные дела; всеобщий интерес был направлен исключительно на обсуждение природы кометы, начало которому положили те, кому был не чужд философский склад ума. Даже полные невежды напрягали свои скудные умственные способности, рассуждая о комете. Теперь ученые больше не тратили времени на то, чтобы рассеять опасения или отстоять собственную теорию. Выбиваясь из сил, они искали истину и мучительно добивались точности. И наконец истина явилась во всем своем беспредельном величии, и мудрые благоговейно склонились перед ней.
Мнение, будто земному шару и его обитателям будет нанесен серьезный ущерб от предполагаемого соприкосновения с кометой, с каждым часом теряло сторонников среди мудрых — тех, кто теперь властвовал над разумом и фантазией толпы. Было доказано, что плотность ядра новой кометы значительно ниже плотности самого разреженного из наших газов; астрономы снова и снова подчеркивали факт прохождения подобного небесного гостя среди спутников Юпитера, не имевший никаких последствий, и это способствовало уменьшению паники. Богословы же с рвением, вызванным страхом, обращались к библейским пророчествам и толковали их с такой прямолинейностью и простотой, какой прежде избегали. Представление о том, что Земле предназначена окончательная гибель от огня, внедрялось с настойчивостью, убеждавшей всех, а тот факт, что кометы состоят не из пламени (об этом к тому времени знали все), значительно ослабил всеобщее напряжение и отодвинул на задний план предчувствие беды. Даже обычные суеверия и заблуждения простонародья относительно эпидемий и войн, предвестием которых служит появление новой кометы, угасли. Разум как бы неким судорожным усилием низверг темные суеверия с их престола, и даже слабый и неопытный рассудок черпал силы в обостренной любознательности.
Однако о некоторых неприятностях, которые могут последовать за столкновением с небесным телом, говорилось тщательно и подробно. Ученые рассуждали о незначительных геологических сдвигах, о возможных изменениях климата, а значит, и растительного покрова, о вероятных магнитных и электрических феноменах. Многие утверждали, что никакого видимого или ощутимого воздействия встреча Земли с кометой не произведет. Но пока все эти дискуссии шли своим чередом, предмет обсуждения постепенно приближался, становясь все лучше видимым в диаметре, а его яркость и блеск постепенно усиливались. И по мере приближения кометы возрастала тревога человечества. Все обычные дела приостановились.
Настало время, когда комета наконец достигла такой величины на небосклоне, что превзошла размеры всех ранее наблюдавшихся блуждающих небесных тел. Теперь люди, отбросив всякую надежду на ошибку астрономов, убедились, что беда неотвратима. Ужас утратил свою призрачность. И сердца даже самых отважных бешено застучали. Нескольких дней оказалось достаточно, чтобы превратить эти ощущения в чувства еще более непереносимые. Мы не могли более подходить к неведомой комете с какими-либо привычными мерками. Всякие исторические признаки исчезли. Она мучила нас ужасающей новизной внушаемых ею чувств. Каждый видел в ней не астрономический феномен, но сумрачную угрозу, недоступную разуму. С невероятной стремительностью она превратилась в гигантскую мантию разреженного пламени, распростершуюся от горизонта до горизонта.
Но прошел еще день, и люди вздохнули свободнее. Стало ясно, что мы уже находимся в сфере влияния кометы, но по-прежнему живем. Мы даже чувствовали необыкновенную энергию в теле и редкую живость ума. Стала очевидной крайняя разреженность кометы, так ужасавшей нас: сквозь нее были ясно видны все небесные тела. Тем временем растительность Земли в считанные дни заметно изменилась; и это ранее предсказанное обстоятельство заставило нас уверовать в прозорливость мудрецов. Буйная листва, более роскошная, чем когда-либо, покрыла каждое растение.
Наступил новый день — а зло так и не постигло нас. Теперь стало очевидно, что первым Земли коснется ядро кометы. Между тем и для людей все невероятно изменилось; и первые же признаки боли послужили сигналом для нового всплеска всеобщего страха. Эту боль вызывало резкое стеснение грудной клетки и легких и невыносимая сухость кожи. Теперь уже нельзя было отрицать, что наша атмосфера загрязнена; начались споры о составе атмосферы и о допустимых изменениях в ней. Итоги этих исследований проникли в каждое сердце, как электрическая искра глубочайшего ужаса.
Было давно известно, что окружающий нас воздух состоит из смеси кислорода и азота в пропорции двадцать один к семидесяти девяти на каждую единицу объема. Кислород, поддерживающий горение и служащий проводником тепла, был, безусловно, необходим для поддержания жизни в природе. Азот же, наоборот, неспособен поддерживать ни физическую жизнь, ни пламя. Было установлено, что избыток кислорода должен был выразиться как раз в таком повышении телесной живости, какую мы испытали совсем недавно. Логическое развитие этой мысли — вот что породило волну чудовищного страха. Что может стать следствием полного замещения азота в атмосфере кислородом? Воспламенение от малейшей искры — неудержимое, всепожирающее, мгновенное. Иначе говоря — полное осуществление во всех страшных подробностях тех мрачных пророчеств, которыми полно Священное Писание.
Стоит ли описывать, Хармиона, безумие, охватившее человечество, лишившееся всяких уз? Разреженность кометы, которая сперва внушила нам надежду, стала теперь источником самого горчайшего отчаяния. В ее неосязаемой газообразности ясно читалось свершение Судьбы. Между тем прошел еще день, и он унес с собой последний отблеск надежды. Мы задыхались в быстро менявшемся воздухе. Алая кровь бурно неслась и билась в своих тесных сосудах. Исступленный бред охватил всех людей; и они, судорожно простирая руки к грозным небесам, пронзительно кричали, охваченные трепетом. И тогда на нас надвинулось ядро кометы-разрушительницы…
Даже здесь, в Эдеме, я содрогаюсь, говоря об этом. Поэтому позволь мне быть краткой — такой же краткой, как и постигшая нас гибель. В течение какого-то мгновения в небесах полыхнул зловещий, яростный свет, который, казалось, пронизывал все насквозь. А затем — позволь мне, Хармиона, склониться перед бесконечным величием Всемогущего! — затем раздался громовой удар, звук, наполнивший собой все и словно исходящий из Его уст. Вся масса атмосферы, в которой мы существовали, в один миг вспыхнула тем пламенем, чьей яркости и невиданному жару нет наименования даже у ангелов, витающих в горних пределах чистого знания.
Так завершилось все.
Перевод К. Бальмонта
Могущество слов
Ойнос. Прости мне, Агатос, слабость духа, лишь недавно окрыленного бессмертием!
Агатос. Тебе не за что просить прощения, милый Ойнос. Знание и здесь не дается наитием. Что касается мудрости, то смело проси о ней ангелов, она может быть тебе дана!
Ойнос. А я-то полагал, что в этой жизни разом познаю все и буду счастлив этим знанием.
Агатос. О, счастье заключается не в познании, а в приобретении знания! В вечном познании — вечное блаженство; но знать все — адская мука.
Ойнос. Но разве Всевышний не знает всего?
Агатос. Это единственная вещь, неведомая даже Ему.
Ойнос. Но ежечасно приобретая познания, не познаем ли мы, в конце концов, все?
Агатос. Взгляни в эти бездонные пространства! Постарайся проникнуть взором в эти сонмы звезд, пока мы медленно скользим среди них. Даже духовное зрение останавливается перед золотой преградой Вселенной, перед несчетным множеством светил. Они сливаются для взора в единое целое лишь благодаря своей бесчисленности.
Ойнос. Теперь я вижу ясно, что бесконечность материи — не сон.
Агатос. В Эдеме нет снов, но тайный голос говорит, что единственная цель всей этой бесконечной материи — служить неиссякаемым источником, в котором душа могла бы утолять жажду знания, жажду неутолимую, потому что утолить ее — значит истребить самую душу. Спрашивай же, Ойнос, обо всем, свободно и без боязни. Смотри! Мы оставляем слева величавое созвездие Плеяд и устремляемся в сияющие звездные луга за Орионом, где вместо фиалок и анютиных глазок цветут содружества тройных трехцветных солнц.
Ойнос. А теперь, Агатос, пока мы стремимся вперед, наставь меня! Объясни мне земным языком! Я не понял твоих слов об образе и путях осуществления того, что в земной жизни мы привычно называем Творением. Имел ли ты в виду, что Творец — не Бог?
Агатос. Я хотел сказать, что божество не созидает.
Ойнос. Я не понимаю!
Агатос. Лишь в самом начале начал оно созидало. А те мнимые создания, которые беспрестанно возникают во Вселенной, есть лишь опосредованное или косвенное, а не прямое следствие творческой воли божества.
Ойнос. Люди, любезный Агатос, сочли бы эту мысль крайне еретической.
Агатос. Зато ангелы, Ойнос, считают ее истиной.
Ойнос. Может быть, ты хотел сказать, что то, что мы называем Природой или законами Природы, может, при некоторых условиях, привести к результатам, имеющим вид созидания. Я хорошо помню, как незадолго до окончательной гибели Земли учеными были проведены успешные опыты по созданию микроскопических существ. Именно так называли их некоторые простодушные естествоиспытатели.
Агатос. Опыты, о которых ты говоришь, обычный случай вторичного творения — того единственного способа творения, который возможен во Вселенной с тех пор, как первое Слово вызвало к жизни первый Закон.
Ойнос. А как же эти звездные миры, которые, возникая из бездны небытия, ежечасно вспыхивают на небесах? Разве эти звезды, Агатос, не являются непосредственным творением Всемогущего?
Агатос. Я попытаюсь, милый Ойнос, шаг за шагом привести тебя к тому, что все это означает. Ты хорошо знаешь, что точно так же, как ни одна мысль не может исчезнуть бесследно, так и любое действие приводит к неисчислимому количеству последствий. Например, шевеля рукой, ты, когда был жителем Земли, возбуждал слабые колебания в окружающем воздухе. Колебания эти распространялись и передавались каждой частице земной атмосферы, которая с тех пор и навсегда была приведена в движение единственным движением руки. Земным математикам хорошо известно это явление. Они так точно вычислили действия, производимые в жидкостях или газах приложением внешних сил, что смогли определить, в какое время толчок определенной силы распространится и приведет в движение каждый атом атмосферного воздуха. И наоборот — по состоянию атомов они способны определить силу первоначального толчка. Осознав, что последствия каждого действия силы бесконечны, что часть этих последствий может быть точно вычислена с помощью математического анализа и что обратное вычисление также удается произвести без труда, математики поняли, что такой род анализа сам по себе способен к бесконечному совершенствованию, а его приложения ограничены только пределами разума. Но на этом они и остановились.
Ойнос. Но почему же, Агатос, они не решились идти дальше?
Агатос. Потому что далее возникли глубочайшие вопросы. Из всего, что знали ученые, можно было сделать вывод, что существо с бесконечным пониманием, существо, которому открыт математический анализ во всей его полноте, без труда могло бы проследить каждый толчок, сообщенный воздуху — и межзвездному эфиру через посредство воздуха — до его отдаленнейших последствий в любой, пусть и бесконечно отдаленный отрезок времени. Ясно, что каждый подобный толчок должен, в конце концов, воздействовать на каждое отдельное существо, находящееся в пределах Вселенной. Значит, существо с бесконечным пониманием, которое мы себе представили, могло бы проследить самые отдаленные изменения, вызванные этим толчком, в том числе и превращения старых форм в иные, до тех пор пока они не угаснут, отразившись от престола божества. Не только такие вычисления доступны для нашего существа: оно может в любое время по любому следствию — например, по размерам орбиты и скорости движения одной из бесчисленных комет — определить силу первоначального толчка, вызвавшего это следствие. Такая способность к обратным вычислениям во всей их полноте и совершенстве, способность сопоставить все ныне существующие вещи и их действия со всеми причинами, их порождающими, — преимущество, которым обладает только божество. Но до известной степени оно присуще и всему сонму ангелов.
Ойнос. Но ведь ты говоришь только о толчках, сообщенных воздуху!
Агатос. Говоря о воздухе, я имел в виду только Землю; но в целом все это относится и к толчкам, сообщенным эфиру, который один заполняет все пространство Вселенной, являясь таким образом истинной средой творения.
Ойнос. Значит, всякое движение, каким бы оно ни было, созидает?
Агатос. По крайней мере, так должно быть, но истинная философия давно установила, что источник всякого движения — мысль, а источник всякой мысли…
Ойнос. Бог!
Агатос. Ведь я говорил тебе, Ойнос, сыну прекрасной, но недавно погибшей Земли, о движениях в земной атмосфере?
Ойнос. Верно.
Агатос. А пока я это говорил, не мелькнула ли в твоем уме мысль о физическом могуществе слов? Разве каждое слово не является силой, воздействующей на воздух?
Ойнос. Но почему я вижу слезы на твоих глазах, Агатос? И почему твои крылья опускаются и слабеют, когда мы парим над этой прекрасной звездой — самой зеленой и самой яростной из всех, что мы встретили в нашем полете? Ее краски подобны волшебным грезам, но ее неистовое полыхание напоминает о страстях мятежного сердца!
Агатос. О, как ты угадал!.. Эта безумная звезда… Триста лет назад я, у ног моей возлюбленной, до боли стиснув руки, с глазами, полными слез и мольбы, вызвал это светило к жизни несколькими страстными словами! Я сам сотворил его, и этот неистовый блеск — мои невоплотившиеся мечты, а эта могучая энергия — не что иное, как страсти самого оскорбленного и мятежного из отвергнутых сердец!
Перевод К. Бальмонта
Ворон
- Как-то в полночь, в час угрюмый, полный тягостною думой,
- Над старинными томами я склонялся в полусне,
- Грезам странным отдавался, вдруг неясный звук раздался,
- Будто кто-то постучался — постучался в дверь ко мне.
- «Это, верно, — прошептал я, — гость в полночной тишине,
- Гость стучится в дверь ко мне».
- Ясно помню… Ожиданья… Поздней осени рыданья…
- И в камине очертанья тускло тлеющих углей…
- О, как жаждал я рассвета, как я тщетно ждал ответа
- На страданье, без привета, на вопрос о ней, о ней —
- О Леноре, что блистала ярче всех земных огней,
- О светиле прежних дней.
- И завес пурпурных трепет издавал как будто лепет,
- Трепет, лепет, наполнявший темным чувством сердце мне.
- Непонятный страх смиряя, встал я с места, повторяя:
- «Это только гость, блуждая, постучался в дверь ко мне,
- Поздний гость приюта просит в полуночной тишине —
- Гость стучится в дверь ко мне».
- Подавив свои сомненья, победивши опасенья,
- Я сказал: «Не осудите замедленья моего!
- Этой полночью ненастной я вздремнул, — и стук неясный
- Слишком тих был, стук неясный, — и не слышал я его,
- Я не слышал…» Тут раскрыл я дверь жилища моего:
- Тьма — и больше ничего.
- Взор застыл, во тьме стесненный, и стоял я изумленный,
- Снам отдавшись, недоступным на земле ни для кого;
- Но как прежде ночь молчала, тьма душе не отвечала,
- Лишь — «Ленора!» — прозвучало имя солнца моего, —
- Это я шепнул, и эхо повторило вновь его, —
- Эхо — больше ничего.
- Вновь я в комнату вернулся — обернулся — содрогнулся, —
- Стук раздался, но слышнее, чем звучал он до того.
- «Верно, что-нибудь сломилось, что-нибудь пошевелилось,
- Там, за ставнями, забилось у окошка моего,
- Это — ветер, — усмирю я трепет сердца моего, —
- Ветер — больше ничего».
- Я толкнул окно с решеткой, — тотчас важною походкой
- Из-за ставней вышел Ворон, гордый Ворон старых дней,
- Не склонился он учтиво, но, как лорд, вошел спесиво,
- И, взмахнув крылом лениво, в пышной важности своей,
- Он взлетел на бюст Паллады, что над дверью был моей,
- Он взлетел — и сел над ней.
- От печали я очнулся и невольно усмехнулся,
- Видя важность этой птицы, жившей долгие года.
- «Твой хохол ощипан славно и глядишь ты презабавно, —
- Я промолвил, — но скажи мне: в царстве тьмы, где ночь всегда,
- Как ты звался, гордый Ворон, там, где ночь царит всегда?»
- Молвил Ворон: «Никогда».
- Птица ясно отвечала, и хоть смысла было мало,
- Подивился я всем сердцем на ответ ее тогда.
- Да и кто не подивится, кто с такой мечтой сроднится,
- Кто поверить согласится, чтобы где-нибудь, когда —
- Сел над дверью говорящий без запинки, без труда
- Ворон с кличкой: «Никогда».
- И взирая так сурово, лишь одно твердил он слово,
- Точно всю он душу вылил в этом слове «Никогда»,
- И крылами не взмахнул он, и пером не шевельнул он,
- Я шепнул: «Друзья сокрылись вот уж многие года,
- Завтра он меня покинет, как надежды, навсегда».
- Ворон молвил: «Никогда».
- Услыхав ответ удачный, вздрогнул я в тревоге мрачной,
- «Верно, был он, — я подумал, — у того, чья жизнь — Беда,
- У страдальца, чьи мученья возрастали, как теченье
- Рек весной, чье отреченье от Надежды навсегда
- В песне вылилось о счастьи, что, погибнув навсегда,
- Вновь не вспыхнет никогда».
- Но, от скорби отдыхая, улыбаясь и вздыхая,
- Кресло я свое придвинул против Ворона тогда,
- И, склонясь на бархат нежный, я фантазии безбрежной
- Отдался душой мятежной: «Это — Ворон, Ворон, да.
- Но о чем твердит зловещий этим черным “Никогда”,
- Страшным криком “Никогда”».
- Я сидел, догадок полный и задумчиво-безмолвный,
- Взоры птицы жгли мне сердце, как огнистая звезда,
- И с печалью запоздалой головой своей усталой
- Я прильнул к подушке алой, и подумал я тогда:
- Я — один, на бархат алый — та, кого любил всегда,
- Не прильнет уж никогда.
- Но постой: вокруг темнеет, и как будто кто-то веет, —
- То с кадильницей небесной серафим пришел сюда?
- В миг неясный упоенья я вскричал: «Прости, мученье,
- Это Бог послал забвенье о Леноре навсегда, —
- Пей, о, пей скорей забвенье о Леноре навсегда!»
- Каркнул Ворон: «Никогда».
- И вскричал я в скорби страстной: «Птица ты — иль дух ужасный,
- Искусителем ли послан, иль грозой прибит сюда, —
- Ты пророк неустрашимый! В край печальный, нелюдимый,
- В край, Тоскою одержимый, ты пришел ко мне сюда!
- О, скажи, найду ль забвенье, — я молю, скажи, когда?»
- Каркнул Ворон: «Никогда».
- «Ты пророк, — вскричал я, — вещий! Птица ты — иль дух зловещий,
- Этим небом, что над нами — Богом, скрытым навсегда, —
- Заклинаю, умоляя, мне сказать, — в пределах Рая
- Мне откроется ль святая, что средь ангелов всегда,
- Та, которую Ленорой в небесах зовут всегда?»
- Каркнул Ворон: «Никогда».
- И воскликнул я, вставая: «Прочь отсюда, птица злая!
- Ты из царства тьмы и бури, — уходи опять туда,
- Не хочу я лжи позорной, лжи, как эти перья, черной,
- Удались же, дух упорный! Быть хочу — один всегда!
- Вынь свой жесткий клюв из сердца моего, где скорбь — всегда!»
- Каркнул Ворон: «Никогда».
- И сидит, сидит зловещий, Ворон черный, Ворон вещий,
- С бюста бледного Паллады не умчится никуда,
- Он глядит, уединенный, точно Демон полусонный,
- Свет струится, тень ложится, — на полу дрожит всегда,
- И душа моя из тени, что волнуется всегда,
- Не восстанет — никогда!
Перевод К. Бальмонта
Улялюм
- Небеса были серого цвета,
- Были сухи и скорбны листы,
- Были сжаты и смяты листы,
- За огнем отгоревшего лета
- Ночь пришла, сон глухой черноты,
- Близ туманного озера Обер,
- Там, где сходятся ведьмы на пир,
- Где лесной заколдованный мир,
- Возле дымного озера Обер,
- В зачарованной области Вир.
- Там однажды, в аллее Титанов,
- Я с моею Душою блуждал,
- Я с Психеей, с Душою блуждал.
- В эти дни трепетанья вулканов
- Я сердечным огнем побеждал,
- Я спешил, я горел, я блистал, —
- Точно серные токи на Яник,
- Бороздящие горный оплот,
- Возле полюса, токи, что Яник
- Покидают, струясь от высот.
- Мы менялися лаской привета,
- Но в глазах затаилася мгла,
- Наша память неверной была,
- Мы забыли, что умерло лето,
- Что октябрьская полночь пришла,
- Мы забыли, что осень пришла,
- И не вспомнили озеро Обер,
- Где открылся нам некогда мир,
- Это дымное озеро Обер,
- И излюбленный ведьмами Вир.
- Но когда уже ночь постарела,
- И на звездных небесных часах
- Был намек на рассвет в небесах, —
- Что-то облачным сном забелело
- Перед нами, в неясных лучах,
- И внезапно предстал серебристый
- Полумесяц, двурогой чертой,
- Полумесяц Астарты лучистый,
- Очевидный двойной красотой.
- Я промолвил: «Астарта нежнее
- И теплей, чем Диана, она —
- В царстве вздохов, и вздохов полна:
- Увидав, что, в тоске не слабея,
- Здесь душа затомилась одна, —
- Чрез созвездие Льва проникая,
- Показала она в облаках
- Путь к забвенной тиши в небесах,
- И чело перед Львом не склоняя,
- С нежной лаской в горящих глазах,
- Над берлогою Льва возникая,
- Засветилась для нас в небесах».
- Но Психея, свой перст поднимая,
- «Я не верю, — промолвила, — в сны
- Этой бледной богини Весны.
- О, не медли, — в ней бледность больная!
- О, бежим! Поспешим! Мы должны!»
- И в испуге, в истоме бессилья,
- Не хотела, чтоб дальше мы шли,
- И ее ослабевшие крылья
- Опускались до самой земли —
- И влачились, влачились в пыли.
- Я ответил: «То страх лишь напрасный,
- Устремимся на трепетный свет,
- В нем кристальность, обмана в нем нет,
- Сибиллически-ярко-прекрасный,
- В нем Надежды манящий привет,
- Он сквозь ночь нам роняет свой след,
- О, уверуем в это сиянье,
- Так зовет оно вкрадчиво к снам,
- Так правдивы его обещанья
- Быть звездой путеводною нам,
- Быть призывом, сквозь ночь, к Небесам!»
- Так ласкал, утешал я Психею
- Толкованием звездных судеб,
- Зоркий страх в ней утих и ослеп.
- И прошли до конца мы аллею,
- И внезапно увидели склеп,
- С круговым начертанием склеп.
- «Что гласит эта надпись?» — сказал я,
- И как ветра осеннего шум,
- Этот вздох, этот стон услыхал я:
- «Ты не знал? Улялюм — Улялюм —
- Здесь могила твоей Улялюм».
- И сраженный словами ответа,
- Задрожав, как на ветке листы,
- Как сухие под ветром листы,
- Я вскричал: «Значит, умерло лето,
- Это осень и сон черноты,
- Небеса потемневшего цвета.
- Ровно — год, как на кладбище лета
- Я здесь ночью октябрьской блуждал,
- Я здесь с ношею мертвой блуждал.
- Эта ночь была ночь без просвета,
- Самый год в эту ночь умирал, —
- Что за демон сюда нас зазвал?
- О, я знаю теперь, это — Обер,
- О, я знаю теперь, это — Вир,
- Это — дымное озеро Обер
- И излюбленный ведьмами Вир».
Перевод К. Бальмонта
Линор
- О, сломан кубок золотой! душа ушла навек!
- Скорби о той, чей дух святой — среди Стигийских рек.
- Гюи де Вир! Где весь твой мир? Склони свой темный взор:
- Там гроб стоит, в гробу лежит твоя любовь, Линор!
- Пусть горький голос панихид для всех звучит бедой,
- Пусть слышим мы, как нам псалмы поют в тоске святой,
- О той, что дважды умерла, скончавшись молодой.
- «Лжецы! Вы были перед ней — двуликий хор теней.
- И над больной ваш дух ночной шепнул: умри скорей!
- Так как же может гимн скорбеть и стройно петь о той,
- Кто вашим глазом был убит и вашей клеветой,
- О той, что дважды умерла, невинно-молодой?»
- Peccavimus; но не тревожь напева похорон,
- Чтоб дух отшедший той мольбой с землей был примирен.
- Она невестою была, и Радость в ней жила,
- Надев несвадебный убор, твоя Линор ушла.
- И ты безумствуешь в тоске, твой дух скорбит о ней,
- И свет волос ее горит, как бы огонь лучей,
- Сияет жизнь ее волос, но не ее очей.
- «Подите прочь! В моей душе ни тьмы, ни скорби нет.
- Не панихиду я пою, а песню лучших лет!
- Пусть не звучит протяжный звон угрюмых похорон,
- Чтоб не был светлый дух ее тем сумраком смущен.
- От вражьих полчищ гордый дух, уйдя к друзьям, исчез,
- Из бездны темных Адских зол в высокий мир Чудес,
- Где золотой горит престол Властителя Небес».
Перевод К. Бальмонта
Заколдованный замок
- В самой зеленой из наших долин,
- Где обиталище духов добра,
- Некогда замок стоял властелин,
- Кажется, высился только вчера.
- Там он вздымался, где Ум молодой
- Был самодержцем своим.
- Нет, никогда над такой красотой
- Не раскрывал своих крыл серафим!
- Бились знамена, горя, как огни,
- Как золотое сверкая руно.
- (Все это было — в минувшие дни,
- Все это было давно.)
- Полный воздушных своих перемен,
- В нежном сиянии дня,
- Ветер душистый вдоль призрачных стен
- Вился, крылатый, чуть слышно звеня.
- Путники, странствуя в области той,
- Видели в два огневые окна
- Духов, идущих певучей четой,
- Духов, которым звучала струна,
- Вкруг того трона, где высился он,
- Багрянородный герой,
- Славой, достойной его, окружен,
- Царь над волшебною этой страной,
- Вся в жемчугах и рубинах была
- Пышная дверь золотого дворца,
- В дверь все плыла и плыла и плыла,
- Искрясь, горя без конца,
- Армия Откликов, долг чей святой
- Был только — славить его,
- Петь, с поражающей слух красотой,
- Мудрость и силу царя своего.
- Но злые созданья, в одеждах печали,
- Напали на дивную область царя.
- (О, плачьте, о, плачьте! Над тем, кто в опале,
- Ни завтра, ни после не вспыхнет заря!)
- И вкруг его дома та слава, что прежде
- Жила и цвела в обаяньи лучей,
- Живет лишь как стон панихиды надежде,
- Как память едва вспоминаемых дней.
- И путники видят, в том крае туманном,
- Сквозь окна, залитые красною мглой,
- Огромные формы, в движении странном,
- Диктуемом дико звучащей струной.
- Меж тем как, противные, быстрой рекою,
- Сквозь бледную дверь, за которой Беда,
- Выносятся тени и шумной толпою,
- Забывши улыбку, хохочут всегда.
Пер. К. Бальмонта
Аннабель-Ли
- Это было давно, это было давно,
- В королевстве приморской земли:
- Там жила и цвела та, что звалась всегда,
- Называлася Аннабель-Ли,
- Я любил, был любим, мы любили вдвоем,
- Только этим мы жить и могли.
- И, любовью дыша, были оба детьми
- В королевстве приморской земли,
- Но любили мы больше, чем любят в любви, —
- Я и нежная Аннабель-Ли,
- И, взирая на нас, серафимы небес
- Той любви нам простить не могли.
- Оттого и случилось когда-то давно,
- В королевстве приморской земли, —
- С неба ветер повеял холодный из туч,
- Он повеял на Аннабель-Ли;
- И родные толпой многознатной сошлись,
- И ее от меня унесли,
- Чтоб навеки ее положить в саркофаг,
- В королевстве приморской земли.
- Половины такого блаженства узнать
- Серафимы в раю не могли, —
- Оттого и случилось (как ведомо всем
- В королевстве приморской земли), —
- Ветер ночью повеял холодный из туч
- И убил мою Аннабель-Ли.
- Но, любя, мы любили сильней и полней
- Тех, что старости бремя несли, —
- Тех, что мудростью нас превзошли, —
- И ни ангелы неба, ни демоны тьмы
- Разлучить никогда не могли,
- Не могли разлучить мою душу с душой
- Обольстительной Аннабель-Ли.
- И всегда луч луны навевает мне сны
- О пленительной Аннабель-Ли;
- И зажжется ль звезда, вижу очи всегда
- Обольстительной Аннабель-Ли;
- И в мерцаньи ночей я все с ней, я все с ней,
- С незабвенной — с невестой — с любовью моей —
- Рядом с ней распростерт я вдали,
- В саркофаге приморской земли.
Пер. К. Бальмонта