Заколдованный замок. Сборник По Эдгар
Просто не знаю, куда деваться от скуки. Пандит — единственный человек на нашем корабле, с которым можно поговорить, а он, бедняга, ни о чем не может беседовать, кроме древностей. Сегодня он весь день пытался убедить меня, что аммриккцы управляли сами собой. Неслыханная нелепость! Якобы они жили в так называемой «конфедерации», где каждый человек был сам по себе, словно те собаки из прерий, про которых сложена басня. По его словам, наши предки руководствовались самым странным утверждением, какое только можно себе представить. Вот как оно звучит: «Все люди рождаются свободными и равными». И это притом, что неравенство накладывает свой отпечаток на все явления, все области духовной и физической жизни! Каждый человек «имел право голоса», как они тогда выражались, то есть мог вмешиваться в общественные дела. Пока наконец не выяснилось, что общее дело — по сути, ничье и что «республика» (так называлось это несуразное государственное устройство), в сущности, никем не управляется, а правительство — миф. Однако самодовольство философов, создавших эту самую «республику», быстро пошло на убыль, когда стало очевидным, что «всеобщее голосование» открывает простор для всевозможных подтасовок и мошеннических проделок, с помощью которых можно собрать необходимое число голосов. Причем невозможно ни предупредить, ни наказать подобный образ действий со стороны партии, настолько недобросовестной, чтобы прибегать к обману и ложным обещаниям. Очевидны и последствия — преобладание мошенников во власти, следовательно, любое республиканское правительство могло быть только мошенническим.
Но пока философы, пристыженные своей недальновидностью, не позволившей им предвидеть неминуемое зло, занимались изобретением новых теорий, всему положил конец некий господин по имени Чернь. Он все захватил в свои руки и создал такой деспотизм, по сравнению с которым деспотизм древних правителей мог показаться легким и приятным. Этот самый Чернь (кстати сказать, иностранец) был, говорят, гнуснейшим из людей, когда-либо топтавших землю. Он был гигантского роста, дерзкий, хищный, нечистоплотный, в нем соединялись желчь быка с сердцем гиены и мозгами павлина. В конечном итоге он нашел свой конец от истощения из-за злоупотребления собственной энергией. Однако и от его деспотического господства была некоторая польза, как вообще бывает польза от всего, даже от худшего зла. Он преподал человечеству урок, который не скоро забылся: не следует идти против естественного порядка вещей. Что касается республики, то ее нельзя уподобить ни одному из порядков, существующих на земле, разве только порядку у прерийных собак, что, кажется, может служить доказательством пригодности демократического строя лишь для собак.
6 апреля
Прошлой ночью любовалась Вегой. Под углом в полградуса она видна в подзорную трубу нашего капитана как диск, отдаленно похожий на Солнце в туманный день. Вега, она же Лиры, гораздо больше нашего Солнца, но очень похожа на него наличием пятен, атмосферы и многими другими особенностями. Лишь в последние два столетия, говорит Пандит, астрономы стали догадываться о странной связи, существующей между обоими этими мирами. Предполагалось, что видимое движение обоих планетных систем совершается по орбите вокруг некоего огромного светила. Утверждали также, что все миры Млечного Пути обращаются вокруг этого светила или вокруг центра тяготения, общего для всех его звезд и находящегося где-то вблизи Альционы в созвездии Плеяд, причем для нашей Солнечной системы период обращения составляет 117 миллионов лет!
Нам, с нашими совершенными телескопами и другими астрономическими приборами, конечно, трудно понять, как возникали подобные представления. Первым, кто выдвинул эту дикую гипотезу, был некто Медлер. Поводом для ее возникновения была простая аналогия. Действительно, можно предположить существование одного сверхбольшого тела в Млечном Пути, в этом Медлер прав. Но это сверхбольшое тело должно превосходить по массе все остальные вместе взятые. Естественно, возникает вопрос: «Почему мы его не видим, это чудовищное центральное солнце?»
Астроном мог бы предположить, что тело это — не светящееся собственным светом. Но и тут аналогия хромает. Почему же тогда его не делает видимым отраженный свет бесчисленных солнц, сияющих вокруг? В конце концов автор гипотезы заявляет просто о том, что существует общий центр тяготения для всех известных миров. И опять же аналогия бессильна. Наша Солнечная система действительно вращается вокруг одного центра тяготения, но это происходит в связи с существованием гигантского материального объекта — Солнца, масса которого уравновешивает всю остальную систему.
Далее. С точки зрения математики, окружность — замкнутая кривая, состоящая из бесконечного множества отрезков прямой. Если же эта окружность имеет почти бесконечный радиус, то и движение по ней практически не отличается от движения по прямой. Допустим, что наша система вместе со всеми остальными обращается вокруг одной центральной точки, пусть самое могущественное человеческое воображение попытается представить себе такую невообразимую орбиту. Как же обнаружить, что движение нашей системы хоть бы ненамного, пусть даже за миллион лет, отклоняется от прямой? Нелепость! А ведь астрономы прошлого воображали, будто им в самом деле удалось заметить такое отклонение, хотя вся история астрономических наблюдений насчитывает не больше двух-трех тысячелетий!
Иными словами, удивительно, почему все эти соображения не натолкнули ученых мужей сразу на мысль о том, что и Солнце, и Вега в действительности вращаются вокруг общего центра тяготения.
7 апреля
Ночью мы продолжали свои астрономические забавы. Любовались пятью спутниками Нептуна и с большим интересом наблюдали за сборкой карниза нового храма Дафны на Луне. Странно, что такие крохотные существа, как лунные обитатели, совершенно не похожие на людей, многократно превосходят нас в технической изобретательности. Трудно поверить, что те огромные массы, с которыми лунный народец так ловко управляется, вовсе не так тяжелы, как это кажется на первый взгляд.
8 апреля
Пандит торжествует. Сегодня мы встретили воздушный корабль из Канады, который сбросил на нашу палубу свежие номера газет с опубликованными в них любопытными сообщениями о канадийских или, скорее, аммриккских древностях. Вы, вероятно, знаете о подготовительных работах для строительства нового фонтана в Парадизе, главном увеселительном саду императора. С незапамятных времен Парадиз[126] был островом, то есть его западную границу образовывала река, а восточную — морской пролив, или рукав. Этот рукав в некоторых местах достигает ширины в одну милю, а длина острова составляет девять миль. Вся его территория, как уверяет Пандит, восемьсот лет тому назад была тесно застроена домами, которые имели до двадцати и более этажей, так как земля, по совершенно непонятной причине, в этой местности стоила страшно дорого.
Однако катастрофическое землетрясение 2050 года разрушило и засыпало весь город до такой степени, что самые неутомимые археологи до сих пор не могут докопаться до артефактов в виде монет, медалей, документов или настенных надписей, которые помогли бы составить хоть приблизительное представление о нравах, внешнем облике и обычаях его коренных обитателей. Нам известно только, что они принадлежали к племени никербокеров[127] — дикарей, первоначально населявших эту страну. Однако они вовсе не были дикарями в полном смысле слова; напротив, им были известны многие искусства и даже науки. Говорят, они отличались живым умом, но были одержимы манией возведения зданий, которые в древней Аммриккии назывались «церквями» — что-то вроде пагод, где совершались служения двум идолам — Богатству и Моде. В итоге девять десятых острова оказались покрыты этими самыми «церквями». Говорят, что женщины никербокеров отличались чрезмерным развитием той части тела, что находится пониже спины[128]. И это безобразие — удивительное дело — считалось красотой. Сохранилось несколько изображений таких женщин — они имеют очень странный вид: нечто среднее между индюшкой и дромадером.
Эти немногие сведения — почти все, что дошло до нас о жизни и свершениях древних никербокеров. Но в недавнее время, работая в императорском саду, занимающем ныне, как вам известно, весь остров, землекопы наткнулись на кубическую гранитную глыбу весом в несколько сот фунтов. Она превосходно сохранилась и, по-видимому, не пострадала при землетрясении. На одной из сторон глыбы обнаружилась мраморная плита — только вообразите! — с надписью, которая легко читается, если вы знакомы с древним алфавитом. Пандит просто в экстазе. Когда плиту сняли, под ней обнаружилось углубление, в котором находился свинцовый ящичек с различными монетами, длинным списком имен, несколькими документами и другими предметами, от которых все археологи просто обезумели. Несомненно, все это аммриккские древности, принадлежавшие племени никербокеров. Газеты, сброшенные нам встречным судном, полны снимков этих монет и документов. Приведу здесь надпись на мраморной плите:
Этот краеугольный камень монумента
ДЖОРДЖУ ВАШИНГТОНУ,
установлен с подобающими церемониями
19 октября 1847 года,
в годовщину сдачи в плен
лорда Корнуолла
генералу Вашингтону в Йорктауне в
году от Рождества Христова 1781-м.
Иждивением общества памяти Джорджа Вашингтона
в городе Нью-Йорке.
Это построчный перевод, выполненный самим Пандитом, так что ошибки тут быть не может.
Таким образом, из немногих сохранившихся слов мы можем почерпнуть массу любопытнейших сведений. Прежде всего, установлен тот факт, что уже тысячу лет назад настоящие памятники вышли из употребления. Подобно нам, люди стали довольствоваться одним только выражением намерения когда-нибудь в будущем воздвигнуть памятник, и лишь краеугольный камень служил символом этого прекраснодушного намерения. Из этой удивительной надписи мы также узнаем, кто, когда и каким образом сдался. Случилось это в Йорктауне, где бы это место ни находилось. Но кто сдался? Некий генерал Корнуолл. Но почему так памятна дикарям эта сдача в плен? Тут не следует забывать, что никербокеры, без сомнения, были людоедами, и, следовательно, пленный генерал предназначался на колбасы. И произошло это лагодаря заботам общества памяти Джорджа Вашингтона — некоего благотворительного учреждения, ведавшего закладкой краеугольных камней и не только…
Ах, боже мой! Что происходит?.. Ну вот, теперь понятно — оболочка нашего судна лопнула, и сейчас мы все рухнем в море. Но все же у меня остается время прибавить, что, судя по снимкам в газетах, в те времена у аммриккцев было еще два великих человека: некто Джон, кузнец, и портной по имени Захария…
Прощайте! Дойдет это письмо или нет — не важно, потому что я писала больше для собственного развлечения. И все же я запечатываю эту рукопись в бутылку и бросаю ее в море с борта терпящего бедствие воздушного корабля «Жаворонок».
Навеки ваша, Пандита.
Перевод Л. Уманца
Заживо погребенные
Есть темы, полные жгучего интереса, но слишком чудовищные, чтобы быть воплощенными в литературном произведении. Писателю следует избегать их, если он не хочет вызвать отвращение или оскорбить читателя. Касаться их следует лишь в тех случаях, когда это делается ради суровой истины. С дрожью «сладостной боли» мы читаем о зимнем переходе армии Наполеона через Березину, о лиссабонском землетрясении, о лондонской чуме, о кровавой Варфоломеевской ночи, о гибели ста двадцати трех пленных англичан в «Калькуттской черной яме»[129]. Но в этих рассказах нас волнует факт, быль, история. Будь это выдумка, они внушали бы только отвращение.
Я перечислил лишь немногие из самых известных, самых трагических катастроф, вошедших в летописи человечества, но во всех этих случаях масштабы бедствия усиливаются его особо мрачным характером, что производит исключительно сильное впечатление на наше воображение. Вряд ли следует напоминать читателю, что в длинном и зловещем списке человеческих бедствий найдутся отдельные случаи, полные несравненно более жестоких страданий, чем эти катастрофы. Подлинное отчаяние и высшая скорбь настигают именно отдельного человека, они не распространяются на многих. И слава милосердному Богу, что эти нечеловеческие муки выпадают на долю единиц, а не тысяч и тысяч несчастных.
Быть погребенным заживо — несомненно, одна из ужаснейших пыток, когда-либо выпадавших на долю смертного. Ни один разумный человек не станет отрицать, что это случается, и случается часто. Границы, отделяющие жизнь от смерти, смутны и неопределенны. Кто уверенно скажет, где кончается одна и начинается другая? Мы знаем, что при некоторых болезненных состояниях совершенно прекращаются все внешние жизненные функции, хотя на самом деле это прекращение — лишь временная приостановка, недолгая пауза в работе сложнейшего и во многом непонятного механизма человеческого тела. Проходит известный срок, и какой-то таинственный сигнал снова пускает в ход волшебные рычаги и магические колеса. Серебряная нить жизни не порвана, золотой кубок бытия не разбит окончательно. Но где же пребывала душа на протяжении всего этого времени?
Априори мы знаем, что одни и те же причины ведут к одинаковым следствиям, значит, временное прекращение жизненных функций должно в отдельных случаях приводить к погребению заживо. Но, независимо от этих отвлеченных соображений, прямые свидетельства медиков да и обычный опыт показывают, что такие погребения случались сравнительно часто. Я мог бы при необходимости привести десятки вполне достоверных примеров. Одно весьма примечательное событие такого рода, обстоятельства которого, возможно, еще свежи в памяти некоторых моих читателей, случилось не так давно в Балтиморе и произвело сильное и угнетающее впечатление на широкую публику. Жена одного из самых уважаемых горожан — известного адвоката и члена Конгресса — внезапно заболела какой-то странной болезнью, поставившей в тупик ее врачей. После продолжительных и тяжких страданий она умерла или была признана умершей. Никому в голову не пришло, да и не могло прийти, что на самом деле она жива. Все признаки смерти были налицо. Черты лица заострились и осунулись. Губы побелели, как мрамор, глаза угасли, пульс остановился. Тело стало быстро коченеть и в течение трех дней, прошедших до момента погребения, затвердело, как камень. Ввиду быстрого начала того, что показалось врачам разложением, похороны были произведены весьма поспешно.
Гроб с телом усопшей поместили в семейный склеп, который в течение последующих трех лет ни разу не открывали. По истечении этого времени склеп открыли, чтобы установить там саркофаг. Но, увы, чудовищное потрясение ожидало мужа, который сам же и отпер дверь усыпальницы, отворявшуюся наружу. Едва он распахнул ее, как нечто в белом тряпье с костяным стуком рухнуло ему на грудь. То был скелет его жены в еще не истлевшем саване!
Дальнейшее исследование обстоятельств показало, что она очнулась через двое-трое суток после погребения и металась в гробу, пока тот не сдвинулся с места и не упал с возвышения на пол, расколовшись при этом. Теперь она могла выбраться оттуда. Масляная лампа, случайно забытая в склепе, оказалась совершенно пустой, впрочем, вполне возможно, что масло просто высохло. На верхней ступени лестницы, у входа в склеп, валялся увесистый обломок гроба: по-видимому, женщина стучала им в железную дверь, пытаясь привлечь чье-нибудь внимание. Здесь же, истощив все силы, она потеряла сознание, а может быть, и окончательно умерла от ужаса. При падении ее тело зацепилось саваном за торчавшую из двери скобу и осталось в таком положении, пока не истлело.
В 1810 году случай погребения заживо имел место во Франции, причем при обстоятельствах, которые красноречиво свидетельствуют, что правда порой бывает куда удивительнее любых досужих вымыслов. Героиня этого происшествия — мадемуазель Викторин Лафуркад, молодая девушка из знатной семьи, богатая и красивая. Среди ее многочисленных поклонников был некто Жюльен Боссюэ, бедный парижский литератор и журналист. Благодаря своим талантам и иным достоинствам месье Жюльен завоевал благосклонность красавицы, но аристократическая гордость вынудила ее отклонить предложение Боссюэ и выйти за некоего Ренеля, банкира и довольно известного дипломата. Однако после свадьбы этот господин стал пренебрегать молодой супругой, поговаривают, что не обошлось и без рукоприкладства. Прожив с ним несколько полных горечи лет, она умерла — по крайней мере, впала в состояние, совершенно ничем не отличавшееся от смерти. Ее похоронили не в склепе, а в обыкновенной могиле на деревенском кладбище вблизи того поместья, где она родилась. Истерзанный отчаянием и по-прежнему верный своей единственной любви, Боссюэ приехал из Парижа в эту глухую провинцию с романтическим, но весьма странным намерением: вскрыть могилу и взять на память роскошные косы красавицы. Ночью он отправился на кладбище, разрыл могилу, открыл гроб и уже собирался отрезать волосы возлюбленной, как вдруг, леденея от ужаса, заметил, что ее глаза открыты.
Оказалось, что Викторин похоронили заживо. Ее жизненные силы не совсем иссякли, и прикосновения любимого пробудили ее от летаргии, которую все приняли за смерть. Жюльен отнес женщину в деревенскую гостиницу, где снял комнату, и с помощью сильных укрепляющих средств (он обладал некоторыми познаниями в медицине) окончательно привел ее в чувство. Она тут же узнала своего избавителя и оставалась с ним до полного выздоровления. Женское сердце не камень, и этот последний урок любви и преданности смягчил его. Викторин отдала свое сердце Боссюэ, не вернулась к супругу и, скрыв от него свое чудесное «воскресение», бежала с возлюбленным в Америку. Через двадцать лет они вернулись во Францию в надежде, что время изменило ее внешность и ни друзья, ни близкие ее не узнают. Однако это оказалось ошибкой: при первой же встрече господин Ренель узнал жену и потребовал, чтобы она к нему вернулась. Она ответила категорическим отказом, а суд поддержал ее, решив, что, ввиду исключительных обстоятельств и за давностью дела, а также по закону и по справедливости права мужа следует считать утратившими силу.
Лейпцигский «Хирургический журнал», весьма авторитетный научный орган, сообщает о довольно прискорбном случае в том же роде.
Один артиллерийский офицер, мужчина громадного роста и железного здоровья, был сброшен с седла необъезженной лошадью и ушиб голову так, что лишился чувств. Череп был поврежден, однако рана оказалась не опасной для жизни. Трепанация удалась. Офицеру пустили кровь, были приняты и другие меры для его исцеления. Тем не менее он все глубже погружался в летаргическое состояние и в конце концов был признан умершим.
Погода стояла чрезвычайно жаркая, и покойника похоронили с почти непристойной поспешностью на одном из общественных кладбищ. Похороны состоялись в четверг. В воскресенье на кладбище собралось, как обычно, много посетителей, и около полудня один крестьянин возбудил всеобщую панику, заявив, что, когда он сидел на могиле офицера, насыпь задрожала, будто под ней покойник шевелился в гробу. Сначала решили, что крестьянин просто пьян, но его непритворный ужас и настойчивость в конце концов возымели действие. Достали заступы и поспешно разрыли неглубокую и кое-как засыпанную могилу. Офицер был, или казался, мертвым, но не лежал, а сидел, почти выпрямившись, в гробу, крышку которого успел приподнять в своей отчаянной борьбе за жизнь.
Его доставили в ближайшую больницу, где врачи объявили, что он еще жив, но находится в состоянии асфиксии[130]. Спустя несколько часов офицер очнулся, узнал своих знакомых и, как мог, поведал о своей агонии в могиле.
Из его рассказа выяснилось, что, очнувшись, он не менее часа провел в гробу, пытаясь выбраться из него, и только потом потерял сознание. Могила была засыпана очень рыхлой почвой, и воздух, по всей вероятности, проникал сквозь нее. Он слышал шаги посетителей кладбища над своей головой и пытался привлечь их внимание. Вероятно, воскресный шум на кладбище и пробудил его от летаргии, однако, придя в себя, он тотчас же осознал весь ужас своего положения.
Больной поправлялся довольно быстро и был уже близок к полному выздоровлению, но пал жертвой местного врача-шарлатана, который вздумал лечить его электричеством. В результате он скончался в припадке судорог, вызванных разрядом гальванической батареи.
Эта гальваническая батарея напомнила мне известный и весьма примечательный случай, когда она вернула-таки к жизни молодого лондонского юриста, пролежавшего в могиле двое суток.
Мистер Эдуард Степлтон якобы скончался от тифозной горячки, сопровождавшейся весьма необычными симптомами, которые вызвали любопытство врачей. После его официально объявленной смерти они обратились к близким покойного с просьбой разрешить им исследование post mortem[131], но получили отказ. Как нередко бывает в таких случаях, медики сговорились все же вырыть труп из могилы и тайно его анатомировать. Связались с шайкой кладбищенских грабителей, которых в Лондоне всегда хватало, и на третью ночь после погребения мнимый труп был извлечен из могилы глубиной в восемь футов и доставлен в морг одной частной больницы.
Был уже сделан надрез в области брюшины, когда совершенно свежий вид тела, без малейших признаков разложения, натолкнул врачей на мысль испробовать гальваническую батарею. Проделанные ими эксперименты сопровождались обычными явлениями, не представлявшими ничего исключительного; лишь раз или два вызываемые электрическим током судороги напомнили движения живого тела.
Время, однако, шло. Близилось утро, и врачи решили приступить к вскрытию. И тут один студент, желая проверить какое-то свое предположение, стал убеждать их предпринять еще одну попытку, приложив провод непосредственно к одному из грудных мускулов. Сделали надрез и едва приложили провод, как мертвец быстрым, но вовсе не судорожным движением поднялся, спрыгнул с секционного стола на пол, тревожно огляделся и заговорил. Слов его не удалось разобрать, но все-таки это были слова, вполне членораздельные звуки. Произнеся их, он плашмя рухнул на пол.
В первую минуту все оцепенели, но необходимость что-то предпринять заставила медиков опомниться. Очевидно, мистер Степлтон был жив, хоть и в обмороке. Эфир вскоре привел его в чувство, затем он быстро поправился и вернулся к своим близким, от которых скрывали факт его «воскресения» до тех пор, пока не миновала всякая опасность рецидива. Может вообразить себе их неописуемое изумление.
Но то, что сообщил сам мистер Степлтон, вдвойне удивительно. Он утверждал, что ни на миг не терял сознания; пусть смутно и неясно, но он сознавал все происходившее с ним с той минуты, когда врачи объявили, что он умер, до той, когда он упал без чувств в больничном морге. «Я жив», — именно эти слова он попытался произнести первыми, едва очнулся.
Количество подобных историй можно множить до бесконечности, но я воздержусь, потому что после всего сказанного нет нужды доказывать, что погребения заживо имеют место. Однако, в силу тех или иных обстоятельств, они не часто становятся известными, а многие из них вообще происходят без чьего бы то ни было ведома. И действительно: не было еще случая, чтобы при раскопках старых кладбищ не обнаруживались скелеты в позах, наводящих на самые скверные подозрения.
Да, подозрения эти ужасны, но еще кошмарнее сама могила! Можно смело утверждать, что никакое состояние не связано с такими адскими телесными и душевными муками, как состояние похороненного заживо. Невыносимая тяжесть в груди, удушливые испарения сырой земли, тесный саван, жесткие объятия гроба, непроглядная тьма, безмолвие, точно на морском дне, невидимое, но осязаемое присутствие могильных червей… Но еще хуже мысль о свежем воздухе и траве наверху, воспоминания о друзьях, которые примчались бы, как на крыльях, чтобы спасти вас, если бы знали о вашем положении, и уверенность, что они никогда этого не узнают, что ваша участь — участь трупа. Все это наполняет еще бьющееся сердце таким невыносимым ужасом, какого не в силах себе представить даже самое смелое воображение. Мы не знаем большей муки на земле и не можем представить себе более ужасной казни в недрах преисподней.
Понятно, что рассказы об этом вызывают глубокий и болезненный интерес, который, однако, в силу благоговейного ужаса, возбуждаемого самой темой, всецело зависит от нашей убежденности в правдивости рассказчика. Но то, что я намерен поведать читателю, заимствовано из моих собственных воспоминаний, из моего личного и неповторимого опыта.
В течение нескольких лет я был подвержен припадкам странной болезни, которую врачи назвали каталепсией из-за отсутствия более точного наименования. Прямые и косвенные причины этого недуга, равно как и диагноз, все еще остаются тайной, хотя его многочисленные симптомы довольно хорошо изучены и отличаются у разных пациентов разве что интенсивностью. Иногда пациент впадает в летаргию всего на день-два или даже на меньший срок. Он лежит без чувств, без движения, но слабые удары сердца еще прослушиваются; тело его хранит еще немного тепла, легкий румянец окрашивает щеки, а приставив зеркало к губам, можно заметить замедленную и слабую работу легких.
Но бывает и так, что подобный припадок длится недели, даже месяцы, и в такой форме, что даже самое углубленное медицинское исследование не находит ни малейшего различия между этим состоянием и тем, которое мы, не колеблясь, признаем смертью. Чаще всего такой пациент избегает преждевременного погребения только потому, что близкие знают о его прежних припадках и вследствие этого у них возникает сомнение, тем более что никаких признаков разложения тела не обнаруживается. К счастью, эта болезнь овладевает человеком постепенно. Первые симптомы мало заметны, однако имеют недвусмысленный характер. Мало-помалу припадки становятся все острее и продолжаются все дольше. Это обстоятельство — главная гарантия от несвоевременного погребения. Несчастный, у которого первый припадок имеет острый характер, присущий этой болезни в самой тяжелой форме, почти неизбежно обречен живьем угодить в могилу.
Мой случай не отличался ничем особенным от других, многократно описанных в медицинских книгах. Временами я без всякой видимой причины мало-помалу впадал в состояние полулетаргии или полуобморока; в этом состоянии, не ощущая никакой боли, неспособный двигаться и мыслить, со смутным летаргическим сознанием собственного бытия и присутствия тех, кто окружал мою постель, я оставался до тех пор, пока кризис не возвращал мне силы. Иногда же, наоборот, болезнь поражала меня почти мгновенно. Меня охватывала слабость, оцепенение, озноб, головокружение, и я лишался чувств. Затем по целым неделям вокруг меня царила пустота, тьма и безмолвие; вся вселенная превращалась для меня в ничто. Иными словами, наступало полное небытие. От этих припадков я оправлялся тем медленнее и труднее, чем быстрее они наступали. Свет разума возвращался ко мне так же медленно и неторопливо, как заря для бесприютного, одинокого странника, блуждающего по улицам в долгую зимнюю ночь.
Однако в целом мое здоровье, по-видимому, не ухудшалось; я не замечал, чтобы эти припадки сопровождались какими-либо болезненными явлениями, если не считать одной особенности. Пробудившись, я не мог сразу овладеть всеми своими чувствами и в течение нескольких минут пребывал в самом ошеломленном и нелепом состоянии; интеллект, и в первую очередь память, совершенно притуплялись.
При этом я не испытывал ни малейших физических страданий, лишь безмерное душевное смятение. Мое воображение блуждало по склепам. Я толковал исключительно о червях, могилах и эпитафиях. Я только и думал, что о смерти, и страх быть заживо погребенным неотступно преследовал меня. Ужасная опасность, которой я подвергался, не давала мне покоя днем, а ночью она становилась еще нестерпимей. Когда зловещая тьма окутывала землю, я дрожал под гнетом ужасных мыслей, как пучок перьев на погребальной колеснице. Даже когда мое тело уже не могло переносить бодрствования, я продолжал бороться со сном — до того пугала меня мысль очнуться в могиле. А когда наконец сон побеждал, я переносился в царство призраков, над которым простирала свои широкие траурные крылья все та же мысль о могиле.
Из бесчисленных мрачных видений, терзавших меня во сне, приведу для примера только одно.
Мне чудилось, будто я впал в каталептический сон, более глубокий и продолжительный, чем обычно. Вдруг ледяная рука коснулась моего лба, и нетерпеливый голос едва слышно шепнул:
— Вставай!..
Я сел на кровати. Тьма вокруг была кромешная. Я не мог разглядеть фигуру того, кто меня разбудил. Я не мог вспомнить, когда со мной случился припадок и где я нахожусь. Пока я сидел неподвижно, стараясь собраться с мыслями, та же холодная рука крепко схватила меня за запястье, нетерпеливо тряхнула мою руку, и тот же голос проговорил:
— Вставай! Ведь я же велел тебе встать!
— Кто ты? — с замирающим сердцем спросил я.
— Там, откуда я, нет имен, — печально ответил голос. — Я был смертным, теперь я дух. Я был безжалостен, теперь я полон милосердия. Ты чувствуешь, как я дрожу? Мои зубы стучат, но не от холода ночи — той ночи, что пребудет во веки веков. Это отвратительное зрелище невыносимо. Как можешь ты безмятежно спать? Мне не дают покоя вопли предсмертных мучений. Видеть это превыше моих сил. Встань, ступай за мной в бездну ночи, и я отворю перед тобой могилы. Это ли не юдоль скорби?.. Смотри же!
Я взглянул, и незримая фигура, все еще державшая меня за руку, отворила передо мной могилы всего человечества. Из каждой исходил слабый фосфорический свет, так что я мог рассмотреть глубочайшие склепы, полные спеленутых саванами трупов в их печальном и торжественном сне среди могильных червей. Но увы! Тех, кто обрел вечный покой, оказалось на много миллионов меньше, чем тех, кто вовсе не спал; отовсюду доносились звуки слабой борьбы, ощущалось общее тоскливое беспокойство; из бездонных ям доносился скорбный шорох саванов. Даже лежавшие спокойно изменили те неловкие и неестественные позы, в которых были погребены. И снова голос шепнул мне:
— Это ли не зрелище скорби?
Но прежде чем я успел что-нибудь ответить, фигура выпустила мою руку, фосфорический свет погас, земля сомкнулась над могилами, и из них вырвался отчаянный вопль великого множества голосов:
— Это ли, Господи, не зрелище скорби?
Кошмары, отравлявшие мои ночи, мучили меня и наяву. Нервы мои совершенно расстроились, и я беспрестанно испытывал непреодолимый страх. Я боялся ездить верхом, гулять, боялся каких бы то ни было развлечений, ради которых надо было покидать дом. Я стремился постоянно находиться в окружении людей, знавших о моей болезни. Мне казалось, что, случись подобный приступ в их отсутствие, меня могут заживо похоронить. Я сомневался в преданности лучших друзей, боялся, что, если припадок затянется дольше обычного, они все-таки сочтут меня умершим. Я дошел до того, что спрашивал себя: а что, если они будут только рады отделаться от меня, причиняющего им столько хлопот? Напрасно меня старались успокоить самыми торжественными обещаниями и заверениями. Я заставил их поклясться самыми страшными клятвами, что меня не предадут земле, пока тело мое не разложится настолько, что медлить дальше станет невозможно.
Но даже после этого мой смертельный страх не отступал, несмотря ни на какие утешения. Я принял целый ряд тщательно продуманных предосторожностей. Первым делом я перестроил наш семейный склеп так, чтобы его можно было открыть изнутри. Стоило лишь слегка нажать на длинный рычаг, расположенный в глубине склепа, чтобы железные двери распахнулись. В гробу, в который меня должны были положить, были устроены приспособления для свободного доступа света и воздуха, а также в склепе имелся солидный запас пищи и питья. Сам гроб был выстлан мягкой стеганой обивкой, а его крышка имела вид своего рода свода с пружинами, с помощью которых при малейшем движении тела она откидывалась. Но мало того, под потолком склепа был подвешен большой колокол, от него спускалась веревка, проходившая в отверстие на крышке гроба, которую должны были в момент погребения привязать к моей руке.
Но чего стоят все наши предосторожности перед лицом судьбы! Даже эти ухищрения не могли спасти от пытки преждевременного погребения несчастного, который был на нее осужден!
Случилось однажды (как не раз случалось и раньше), что я очнулся от полного бесчувствия, почувствовав первые смутные признаки сознания. Медленно, черепашьим шагом, наступал тусклый серый рассвет душного дня. Я испытывал во всем теле ощущение неловкости и одеревенения. Какое-то смутное недомогание — ни тревоги, ни надежды, ни сил. Спустя некоторое время появился звон в ушах; затем возникло ощущение мурашек в конечностях; потом начался бесконечный период блаженного спокойствия, когда просыпающиеся чувства постепенно начинают будить мысль. А следом — кратковременное погружение в небытие и внезапное пробуждение; легкая дрожь одного века, и тотчас — электрический удар смертельного ужаса, от которого вся моя кровь прилила к сердцу. И только теперь — первая попытка мыслить и вспомнить. Только теперь успех, да и то неполный, мимолетный. И вот память возвращается ко мне настолько, что я начинаю осознавать свое положение. Я понимаю, что очнулся не от обычного сна, припоминаю, что со мной случился приступ каталепсии. И вот мой судорожно трепещущий дух наконец подхватывает, точно прибойная волна, сознание грозной опасности — одна-единственная адская мысль.
Как только она проникла в мое сознание, я несколько минут пролежал неподвижно. Но почему? Я не смел сделать усилие, которое откроет мне мою участь, а между тем, сердце подсказывало мне, что самое ужасное уже совершилось. Отчаяние, перед которым меркнут все прочие человеческие горечи, заставило меня после долгих колебаний поднять отяжелевшие веки. Я открыл глаза. Тьма, непроницаемая тьма! Я точно знал, что припадок позади. Что кризис давно миновал. Знал я и то, что зрение мое сейчас в полном порядке. И все-таки вокруг была тьма — кромешная тьма, полное, совершенное отсутствие света, вечная ночь.
Я попытался крикнуть: губы мои и пересохший язык судорожно зашевелились, но никакого звука не было; мои легкие, словно придавленные целой горой, сжимались от усилий и трепетали вместе с сердцем при каждом мучительном и прерывистом вздохе.
Я попробовал открыть рот, чтобы издать хоть какой-то звук, но почувствовал, что челюсть моя подвязана, как у покойника. Я ощутил также, что лежу на чем-то жестком и это жесткое сжимает мне бока. До сих пор я не пытался пошевелиться, но теперь одновременно поднял обе руки, которые лежали скрещенными у меня на груди. Кисти ударились обо что-то деревянное и прочное, находившееся дюймах в шести у меня над головой. Сомнений не оставалось: я действительно лежал в гробу!
В эти мгновения оглушительного ужаса передо мной мелькнул кроткий лучик надежды: я вспомнил о своих предосторожностях. Я начал судорожно биться, стараясь поднять крышку, но она не двигалась. Я стал искать веревку от колокола — ее не было. Мой ангел-утешитель отлетел навсегда, и меня охватило еще горшее отчаяние. Я не мог не заметить отсутствия в гробу обивки, о которой позаботился, и в ту же минуту моего обоняния коснулся резкий запах сырой земли.
Вывод из всего этого был страшен: я лежал не в своем склепе. Припадок застиг меня вне дома, среди чужих людей (когда или как, я совершенно не помнил), и меня зарыли, как собаку, в простом гробу, забитом гвоздями, глубоко под землей, в обычной безвестной могиле.
Когда эта страшная уверенность проникла в мою душу, я снова попытался крикнуть; и на этот раз попытка удалась: долгий, отчаянный, нескончаемый вопль агонии огласил тишину подземной ночи.
— Эй, что там такое?! — вдруг прозвучал в ответ чей-то грубоватый голос.
— Что это еще за чертовщина? — добавил второй.
— Ну-ка, вылезай отсюда! — подхватил третий.
— Что ты там воешь, словно мартовский кот? — поинтересовался четвертый.
Затем меня без всяких церемоний схватили и принялись трясти какие-то молодцы весьма грубого вида. Они не разбудили меня, я и без того уже проснулся, но вернули мне память.
Происшествие это имело место близ Ричмонда в Виргинии. Вместе с приятелем я предпринял охотничью прогулку вдоль берегов Джеймс-Ривер. Близилась ночь, и нас застала непогода. Небольшая баржа, нагруженная садовой землей, стоявшая на якоре у берега, оказалась единственным убежищем, которое нам удалось отыскать. За неимением ничего лучшего, мы воспользовались ею и провели ночь на барже. Я занял одну из двух кают, и можете себе представить, что такое каюта на барже водоизмещением в шестьдесят—семьдесят тонн. В каюте, которая мне досталась, постели вовсе не было. Ширина ее достигала не больше двадцати дюймов, столько же было и в высоту — от пола до потолка, и мне стоило немалого труда втиснуться в нее. Тем не менее спал я крепко, а все, что мне представилось, — а это был не сон и не бред — стало естественным следствием моего положения, обычного хода моих мыслей и того обстоятельства, о котором я уже упоминал: неспособности сразу очнуться и, так сказать, «включить» память. Люди, которые трясли меня, оказались владельцами баржи и работниками, нанятыми ими для ее разгрузки. Запах земли исходил от груза в трюме, а повязка под челюстью — это был шелковый платок, которым я обмотал голову за неимением ночного колпака.
Так или иначе, но пытка, которой я подвергся в течение некоторого времени, была ничуть не меньше мук по-настоящему заживо погребенного. Она была ужасна, и нет слов, которые могли бы выразить все, что я чувствовал.
Но нет худа без добра: сама чрезмерность моих страданий вызвала неизбежное противодействие. Мои душевные силы восстановились, и со временем я постепенно успокоился. Я уехал за границу, занялся физическими упражнениями, дышал чистым воздухом полей. Стал думать о других предметах, а не только о смерти, перестал читать медицинские трактаты и всякую ерунду о кладбищах, склепах и мертвецах. Словом, я стал другим человеком и зажил обычной человеческой жизнью. С той памятной ночи я навсегда расстался со своими могильными страхами, а вместе с ними исчезли и приступы каталепсии, которые, вполне возможно, были скорее следствием, чем причиной этих страхов.
Бывают минуты, когда даже трезвому рассудку наш печальный человеческий мир видится адом. Но воображение человека не может безнаказанно заглядывать в такие бездны. Увы, мрачные ужасы могилы существуют не только в воображении. Но, подобно демонам, в обществе которых Афрасиаб[132] спускался по Оксусу[133], им надлежит спать, иначе они растерзают нас. Что касается нас, то мы не должны тревожить их сон, иначе погибнем.
Перевод М. Энгельгардта
Бесценный груз
Несколько лет назад я взял каюту на пакетботе «Индепенденс» капитана Харди, следовавшем из Чарльстона в Южной Каролине в Нью-Йорк. Отплытие было назначено на пятнадцатое июня при благоприятной погоде, поэтому четырнадцатого числа я отправился на судно, чтобы проверить, все ли в порядке в моей каюте.
Уже на борту выяснилось, что пассажиров чрезвычайно много, в особенности дам. Я обнаружил в списке несколько знакомых имен, но больше всего обрадовался, заприметив имя мистера Корнелиуса Уайетта, молодого художника, к которому я питал самые искренние дружеские чувства. Он был моим университетским товарищем, и мы немало времени проводили вместе в годы учебы. Уайетт обладал обычным темпераментом человека одаренного — смесь мизантропии, болезненной чувствительности и восторженности. Вместе с тем в его груди билось доброе и верное сердце, равного которому я не знал.
Я заметил, что на его имя записаны три каюты, а снова заглянув в список, обнаружил, что он едет вместе с женой и двумя своими сестрами. Каюты на пакетботе были довольно просторны, в каждой располагалось по две койки — одна над другой. Разумеется, эти койки были чрезвычайно узкими, и в каждой могло хватить места только для одного человека. И все же я не совсем понимал, зачем понадобились три каюты для четырех человек.
В то время мною владело одно из тех капризных состояний духа, которые заставляют человека придавать преувеличенное значение пустякам; признаюсь, к стыду своему, что я тут же начал строить множество неуместных и невероятных предположений относительно этой самой лишней каюты. Конечно, это меня совершенно не касалось, но с тем большим упорством я пытался разрешить эту тайну. И вдруг я пришел к весьма простому заключению, заставившему меня подивиться, как же оно не пришло мне на ум раньше. «Ну разумеется, это каюта для прислуги! — сказал я себе. — Какой же я глупец, если сразу не понял столь очевидной вещи!» Тут я снова вернулся к списку и убедился, что мои знакомые путешествуют без прислуги, хотя поначалу явно намеревались взять ее с собой: в списке напротив номера каюты стояло «с прислугой», но затем эти слова были вычеркнуты. «Ну тогда это какой-нибудь багаж, который нельзя перевозить в трюме, — сказал я себе. — Картины или что-нибудь в этом роде. Так вот о чем Уайетт торговался с этим итальянским евреем Николини!»
Догадка эта меня успокоила, и я на время забыл о своем недоумении.
Сестер Корнелиуса Уайетта я знал хорошо, это были милые и умные девушки. Но с женой его я не был знаком, так как женился он совсем недавно. Однако он не раз описывал мне ее со свойственным ему энтузиазмом, изображая ее как светоч ума и поразительной красоты. Благодаря этому познакомиться с супругой приятеля мне хотелось вдвойне, и вот такой случай вроде бы представился.
К счастью, в тот день, когда я решил наведаться на борт корабля, капитан сообщил мне, что ждет также и мистера Уайетта вместе с его спутницами. Я прождал на палубе целый час, в надежде быть представленным новобрачной, но дождался только того, что стюард передал мне их извинения: «Миссис Уайетт несколько нездоровится, и она поднимется на корабль лишь завтра в час отплытия».
На следующий день я, собрав вещи, уже направлялся из отеля на пристань. Однако на полпути меня перехватил капитан Харди. «В силу некоторых обстоятельств непреодолимой силы, — сказал он, воспользовавшись тем бессмысленным, но удобным оборотом речи, который я терпеть не могу, — весьма вероятно, что «Индепенденс» задержится в порту еще на день-другой. Как только все будет готово котплытию, я пришлю за вами матроса». Такое заявление показалось мне странным, ибо с юга дул свежий попутный ветер, но что это за «обстоятельства непреодолимой силы», я так и не узнал, сколько ни допытывался. Поэтому не оставалось ничего другого, как вернуться в свой номер и постараться отвлечься, чтобы унять собственное нетерпение.
Никаких сигналов от капитана я не получал почти целую неделю. Но наконец матрос-посыльный явился, и я немедленно отправился на судно. На палубе уже толпилось множество пассажиров, кипела обычная суета, предшествующая отплытию. Уайетт вместе со своими спутницами — новобрачной и обеими сестрами — прибыл минут на десять позже меня. Сам художник находился в разгаре одного из характерных для него приступов капризной мизантропии. Я, однако, слишком привык к таким вещам, чтобы обращать на это какое-нибудь внимание. Он даже не соблаговолил представить меня супруге, этот жест вежливости поневоле пришлось совершить его сестре Мериэн — милой и сообразительной девушке. Та произнесла несколько обязательных в таких случаях слов и познакомила нас.
Лицо миссис Уайетт было скрыто густой вуалью, но когда она слегка приподняла ее в ответ на мой поклон, я был, признаюсь, поражен до глубины души. Я был бы поражен еще больше, если бы опыт не научил меня не слишком полагаться на слова моего друга-художника, в особенности тогда, когда он предавался восторженным описаниям женской красоты. Я хорошо знал, с какой легкостью он воспаряет в небеса, когда речь идет о красоте.
Сказать по чести, миссис Уайетт, как ни старался я убедить себя в обратном, показалась мне совершенной дурнушкой, и не более того. Если она и не была безнадежно нехороша собой, то, на мой взгляд, отделяло ее от этого немногое. Правда, одета она была очень изысканно. Что ж, вполне возможно, что она покорила сердце моего друга возвышенным умом и нежным сердцем, а очарование этих качеств куда долговечнее красоты. Обронив несколько вежливых фраз, молодая женщина тут же вслед за мистером Уайеттом удалилась в каюту.
Любопытство мое снова разгорелось. Служанки при них не было, в этом не оставалось сомнений. Что ж! Я принялся высматривать багаж. Спустя какое-то время на пристани появилась тележка с довольно длинным ящиком, сколоченным из сосновых досок, который, похоже, только и ждали на борту. Ящик погрузили, и «Индепенденс» тотчас отдала швартовы и подняла паруса. В самое короткое время мы благополучно миновали прибрежную отмель и вышли в открытое море.
Ящик, о котором идет речь, был, как я уже сказал, довольно длинным. Он имел футов шесть в длину и фута два с половиной в ширину. Я осмотрел его с самым пристальным вниманием и постарался запомнить все детали. Ящик был весьма необычной формы, и, едва увидев его, я поздравил себя с верной догадкой. Я, как вы помните, решил, что друг мой везет с собой картины или, по меньшей мере, картину. Мне также было известно, что в течение нескольких недель он вел переговоры с торговцем живописью Николини, и вот передо мной ящик, в котором, судя по его форме, могла находиться только одна картина — копия «Тайной вечери» Леонардо да Винчи, та самая копия работы талантливого Рубини-младшего из Флоренции, которая, как мне было известно, какое-то время находилась в руках Николини. С этим все было ясно. Я только самодовольно посмеивался, хваля свою проницательность.
Вместе с тем это был, пожалуй, первый случай, чтобы Уайетт держал что-то в тайне от меня. Прежде у него не было никаких секретов, но в этом случае он явно намеревался меня обскакать и втихомолку, под самым моим носом, привезти в Нью-Йорк прекрасную картину, будучи при этом уверенным, что я ничего об этом не узнаю. Я решил вдоволь над ним посмеяться — и сейчас, и впоследствии.
Раздосадовало меня только одно обстоятельство: ящик поместили не в свободную каюту, а доставили в каюту Уайетта. Там он и остался, заняв почти все свободное пространство и наверняка причиняя всевозможные неудобства художнику и его молодой супруге. Более того, битумный лак или краска, которой была сделана надпись на ящике, источала весьма неприятный, а как по мне, так просто невыносимый запах. На крышке размашистыми буквами было выведено: «Миссис Аделаиде Кертис, Олбани, Нью-Йорк. От Корнелиуса Уайетта, эсквайра. Не переворачивать! Обращаться с особой осторожностью!»
Я знал, что миссис Аделаида Кертис из Олбани — матушка жены художника; но в ту минуту я счел этот адрес неуклюжей мистификацией, предназначенной для отвода глаз. Разумеется, решил я, и ящик, и его содержимое так и останутся в стенах студии моего мизантропического друга на Чэмберс-стрит в Нью-Йорке.
В первые три-четыре дня плавания погода стояла превосходная, хоть ветер теперь дул нам прямо в лицо, внезапно переменившись на северный вскоре после того, как мы потеряли берег из виду. Пассажиры, тем не менее, пребывали в веселом и общительном настроении — за исключением Корнелиуса Уайетта и его сестер, которые вели себя весьма холодно и, я бы даже сказал, нелюбезно.
Впрочем, поведение Уайетта меня не удивляло. Он был угрюм даже больше, чем обычно, а если уж быть точным — попросту мрачен, но ведь от него можно было ожидать любой странности. Что касается его сестер, то я считал их поведение, по меньшей мере, странным и непростительным. Большую часть пути они провели одни в своей каюте и, несмотря на все мои усилия, решительно отказывались знакомиться со своими спутниками.
Зато миссис Уайетт оказалась на редкость любезна, вернее, разговорчива, а это качество в морском путешествии — само по себе немалая заслуга. С дамами она вскоре свела близкую дружбу и, к моему полному изумлению, проявила совершенно недвусмысленную готовность кокетничать со всеми мужчинами подряд. Пассажиров пакетбота она чрезвычайно забавляла. Я произношу «забавляла» — и, право, ловлю себя на том, что звучит это двусмысленно. Дело в том, что я быстро обнаружил, что на судне чаще смеются не с ней, а над ней. Мужчины помалкивали, но дамы вскоре признали миссис Уайетт «добродушной особой самой заурядной внешности, совершенно невежественной и почти вульгарной».
Все только диву давались, как мог Уайетт, утонченный эстет и интеллектуал, вступить в этот брак. Богатство, и только оно, — таково было общее мнение, но я-то знал, что дело вовсе не в том. Уайетт не раз говорил мне, что жена не принесла ему ни цента приданого и не имела в этом отношении никаких надежд в будущем. Он женился, утверждал художник, по любви и только по любви, и жена его более чем достойна этой любви.
Вспоминая об этих словах, я, признаться, терялся в догадках. Неужели мой друг окончательно потерял рассудок? А что еще я мог подумать? Корнелиус, столь тонкий, столь проницательный, столь строгий, мгновенно чувствующий любую фальшь, так глубоко понимающий прекрасное! Правда, жена в нем явно души не чаяла, в его отсутствие беспрестанно цитировала слова своего «дорогого супруга мистера Уайетта», чем вызывала лишние насмешки над собой. Да и само словцо «супруг» было у нее — тут я решаюсь употребить одно из ее собственных выражений — вечно «на самом кончике языка». При этом пассажирам и команде было известно, что Уайетт явно ее избегает и большую часть времени проводит в одиночестве, запершись в каюте и предоставляя жене развлекаться, как ей будет угодно, в шумном обществе, вечно наполнявшем пассажирский салон.
Из всего, что я видел и слышал, я заключил, что художник — то ли по необъяснимому капризу судьбы, то ли повинуясь какой-нибудь минутной вспышке, полной энтузиазма или причудливой страсти, связал свою жизнь с существом, во всех отношениях стоявшим ниже его. Что, вполне естественно, вскоре привело к полному охлаждению его чувств и отвращению к молодой женщине. Я искренне жалел его, но все же не мог только поэтому простить ему скрытность в отношении «Тайной вечери». За это, решил я, Уайетту придется заплатить, и заплатить сполна.
Однажды мой приятель все-таки покинул свою каюту, и я, взяв его, как обычно, под руку, принялся прогуливаться с ним по палубе. Корнелиус был все в том же подавленном состоянии, которое, правда, в данных обстоятельствах казалось мне вполне объяснимым. На мои вопросы о отвечал скупо, односложно и с явным усилием. Пару раз я рискнул пошутить, но он только криво усмехнулся в ответ на мои шутки. Бедняга! Я вспомнил о его жене и подумал: как он вообще может притворяться веселым?
В ходе нашей беседы я решил осторожными намеками и двусмысленными замечаниями коснуться вопроса о содержимом длинного ящика, а под конец дать понять, что не так-то я прост, чтобы стать жертвой его невинной мистификации. Для начала я, посмеиваясь, заявил, что кое о чем подозреваю. Затем упомянул о ящике необычной формы, ухмыльнулся, подмигнул и легонько ткнул приятеля пальцем в грудь.
Эта вполне невинная шутка вызвала, однако, такую реакцию, что мне немедленно стало ясно: Уайетт, несомненно, лишился рассудка. Сначала он уставился на меня, словно не понимая, что я нахожу в этом смешного. Когда же он осознал смысл моих слов, глаза его буквально выкатились из орбит. Он побагровел, побледнел, как покойник, а затем, словно несказанно развеселившись, разразился безудержным истерическим хохотом, который, к моему изумлению, продолжался, постепенно усиливаясь, минут десять или даже больше. В конце концов он рухнул плашмя на палубу. Я бросился его поднимать, мой приятель казался мертвым!
Я стал звать на помощь, и с величайшим трудом мы привели его в чувство. Опомнившись, он что-то долго и невнятно бормотал. Наконец судовой врач пустил ему кровь и уложил в постель. На следующее утро Корнелиус был абсолютно здоров, во всяком случае, физически. О его рассудке я, конечно, не говорю. Весь остаток нашего плавания я его избегал, прислушавшись к совету капитана, который, казалось, разделял мои опасения относительно состояния рассудка Уайетта, но просил не говорить об этом ни с кем на борту.
Вскоре после этого случая произошли и другие события, еще больше раздразнившие мое врожденное любопытство. Вот что произошло. Мои нервы были взвинчены: я в последнее время пил слишком много крепкого зеленого чая и плохо спал. А если точнее, не мог заснуть в течение двух ночей подряд. Надо заметить, что моя каюта выходила в пассажирский салон, как, впрочем, каюты всех мужчин-холостяков на корабле. Три каюты, которые занимал Уайетт со своими спутницами, выходили в холл, отделенный от салона лишь легкой раздвижной дверью, которая никогда не запиралась. Так как мы почти постоянно шли галсами при крепком ветре, корабль заметно кренился на борт; когда ветер дул с правого борта, дверь в салон сама собой отъезжала в сторону и оставалась в таком положении, потому что никому не хотелось вставать и закрывать ее снова и снова. Дверь моей каюты из-за духоты постоянно оставалась также открытой, и мне с моей койки был виден холл, вернее, та его часть, где находились двери трех кают мистера Уайетта. И в те две ночи, когда я страдал бессонницей, я совершенно отчетливо видел, как около одиннадцати часов миссис Уайетт, крадучись, выходила из каюты своего мужа и отправлялась в свободную каюту, где и оставалась до самого рассвета. Ранним утром она, по зову Уайетта, возвращалась назад.
Так вот в чем дело! Муж и жена фактически разошлись. Они жили врозь, очевидно, в ожидании формального развода; в этом и состояла тайна свободной каюты.
Кроме того, было еще одно обстоятельство, чрезвычайно меня заинтриговавшее. Всякий раз после того, как миссис Уайетт удалялась, из каюты ее мужа раздавались какие-то странные, осторожные и глухие звуки. Затаив дыхание, я довольно долго прислушивался к ним и, наконец, поразмыслив как следует, понял их причину. Звуки эти производил сам художник, открывая длинный ящик, стоявший в его каюте, при помощи долота и деревянного молотка, обернутого шерстяной тканью, смягчающей и приглушающей стук.
Мне чудилось, что я безошибочно улавливаю то мгновение, когда мой приятель освобождает крышку, затем снимает ее окончательно и кладет на нижнюю койку в своей каюте. Об этом я догадывался по тому, как дощатая крышка негромко ударялась о деревянный край койки, хотя он старался опускать ее как можно тише. Почему так, а не иначе? Да просто потому, что на полу для крышки уже не было места. Потом наступала мертвая тишина. И в обе эти бессонные ночи я до самого рассвета ничего больше не слышал. Лишь какой-то протяжный звук — не то плач, не то стон, настолько тихий, что почти вовсе неразличимый, — изредка доносился до моего слуха. А впрочем, и сам этот звук был, скорее всего, фантомом, порождением моего воображения. Если же он существовал в действительности, то это наверняка был не плач и не стон, а нечто иное. Или у меня просто-напросто звенело в ушах. Что касается мистера Уайетта, то он, несомненно, предавался одному из своих излюбленных занятий — давал волю своей художественной восторженности. Он вскрывал заколоченный ящик, чтобы насладиться заключенным в нем сокровищем. Еще один довод в пользу того, что для плача здесь вовсе не было повода.
Вот почему я не устаю повторять, что все это было, по-видимому, плодом моего воображения, взвинченного зеленым чаем из запасов добрейшего капитана Харди. Но факты остаются фактами: в обе ночи за несколько минут до рассвета я отчетливо слышал, как мистер Уайетт возвращает крышку ящика на место и осторожно вколачивает гвозди. Покончив с этим, он выходил в холл уже полностью одетым и вызывал миссис Уайетт из той каюты, где она находилась по ночам.
Наше плаванье продолжалось уже семь дней, и мы только что миновали мыс Гаттерас[134], когда с юго-запада налетел шторм. Правда, мы были уже готовы к нему, так как погода в течение последних часов указывала на приближение бури. На пакетботе все было приведено в порядок и тщательно закреплено; и по мере того как ветер набирал силу, мы легли в дрейф, оставив из парусов только контр-бизань и фор-марс, причем оба этих паруса были взяты на двойные рифы[135].
В таком положении мы оставались в течение двух суток, и наш пакетбот показал себя во всех отношениях отличным судном. Но на исходе вторых суток шторм превратился в настоящий ураган, наш задний парус изорвало в клочья, и вал за валом с чудовищной силой начали обрушиваться на палубу. Мы потеряли трех матросов, камбузную надстройку и чуть ли не всю обшивку левого борта. Вскоре и передний парус тоже был сорван. Тогда мы подняли шторм-стаксель, и несколько часов все шло как будто неплохо — корабль выдерживал натиск волн значительно лучше, чем прежде.
Шторм, однако, не собирался утихать, и мы не видели никакой надежды на перемену. От беспрерывной качки снасти расшатались, ослабли и не выдерживали нагрузки, а в пять пополудни на третий день под ударами бешеного шквала рухнула бизань-мачта. Более часа мы пытались отделаться от нее, корабль бешено раскачивался, но мы ничего не могли поделать; тут в кормовую рубку поднялся боцман и объявил, что в трюме судна четыре фута воды. В довершение всех бед обнаружилось, что трюмные насосы засорились и от них нет никакого проку.
Смятение и отчаяние овладело всеми. Однако мы предприняли попытку облегчить «Индепенденс», выбросив за борт как можно больше груза и срубив две оставшиеся мачты. В конце концов это нам удалось, но мы по-прежнему ничего не могли сделать с насосами, а течь тем временем усиливалась.
На закате буря наконец-то ослабила свой натиск, и, поскольку волнение начало мало-помалу затихать, у нас появилась надежда спастись хотя бы в шлюпках, если вода в трюме поднимется выше критической отметки. К восьми вечера сплошной облачный покров разорвался с наветренной стороны, и в разрыве появилась полная луна. Судьба посылала нам добрый знак, и это наполнило наши души надеждой.
С невероятными усилиями команда спустила на воду палубный бот, в который пересели матросы и большинство пассажиров. Бот немедленно отчалил и, претерпев немало лишений, на третий день благополучно прибыл в гавань на острове Окракок.
Четырнадцать пассажиров и капитан остались на борту, решив доверить свои судьбы небольшой спасательной шлюпке, висевшей на кормовых талях. На воду мы спустили ее без особого труда, но, едва коснувшись воды, шлюпка чуть не перевернулась, и только чудом удалось не позволить ей затонуть. В нее-то и сели капитан с женой, мой приятель мистер Уайетт со своими спутницами, один мексиканский офицер с семьей и я с моим темнокожим слугой.
Разумеется, мы ничего не взяли с собой, кроме самых необходимых навигационных инструментов, провианта и той одежды, что была. Никому и в голову не приходило пытаться спасти что-нибудь из вещей. Представьте же наше изумление, когда сидевший на корме мистер Уайетт вдруг поднялся с места, едва мы отошли от борта судна на несколько саженей, и категорически потребовал от капитана Харди, чтобы шлюпка вернулась назад, ибо он должен забрать из каюты свой ящик!
— Сядьте, мистер Уайетт, — сурово ответил капитан. — Вы опрокинете шлюпку, если не будете вести себя спокойно. Мы и без того уже по самые борта в воде.
— Ящик! — возопил Уайетт, продолжая стоять, — ящик, говорю я вам! Капитан Харди, вы не можете отказать мне — нет, вы мне не откажете! Он весит совсем немного… не весит почти ничего… Во имя вашей матери, во имя самого неба и спасения вашей души, заклинаю вас — вернемся за ящиком!
Мне показалось, что капитан на мгновение заколебался, тронутый этой неистовой мольбой, но затем снова принял суровый вид и проговорил:
— Мистер Уайетт, вы сошли с ума! Я не могу этого сделать, сядьте, говорю вам, или вы потопите шлюпку. Нет, постойте!.. Держите его, иначе он сейчас прыгнет за борт! Ну вот — я так и знал…
Корнелиус Уайетт действительно прыгнул за борт. Мы находились с подветренной стороны судна. С нечеловеческим усилием художник уцепился за канат, свисавший с палубы. Мгновение — и он уже был на палубе.
Пока Уайетт пробирался в свою каюту, нас относило все дальше от борта. Выйдя из-под его прикрытия, мы оказались во власти волн, все еще гулявших по морю. Мы напрягали все силы, чтобы повернуть обратно, но течение подхватило шлюпку и понесло, как щепку. Участь несчастного была решена.
Расстояние между нами и «Индепенденс» все увеличивалось, и тут мы увидели, как безумец — иначе его не назовешь — показался на трапе, волоча с поистине исполинской силой длинный ящик. Остановившись у борта, он быстро обмотал тонким линем сначала ящик, а потом и себя самого. Через мгновение оба оказались за бортом и тут же исчезли из виду.
Мы подняли весла и некоторое время медлили, глядя туда, где наверняка погиб несчастный. Затем принялись грести и двинулись прочь от судна, готового вот-вот уйти на дно. Никто в течение целого часа так и не решился нарушить молчание. Наконец, я осмелился произнести:
— А вы заметили, капитан, как быстро они погрузились? Удивительно, не правда ли? Признаться, когда я увидел, что этот безумец привязал себя к ящику и бросился в воду, я все еще надеялся, что ему каким-то образом удастся спастись.
— Неудивительно, что ящик вместе с мистером Уайеттом пошел ко дну камнем, — мрачно ответил капитан. — Они скоро всплывут, но не раньше, чем растворится вся соль.
— Соль?! — пораженно воскликнул я.
— Тише! — проговорил капитан, кивнув в сторону жены и сестер погибшего. — Молчите! Мы поговорим об этом в другом месте и в более подходящее время.
Нам довелось испытать множество лишений, мы едва избежали гибели. Однако судьба покровительствовала нам, как и тем, кто оказался в боте. После четырех дней скитаний по морю, еле живые от истощения, мы высадились на берег материка в бухте, лежащей напротив острова Роанок. Там мы пробыли с неделю, благополучно избежав стычек с местными жителями, промышляющими сбором обломков кораблекрушений. В конце концов нам и нашим товарищам по несчастью удалось добраться до Нью-Йорка.
Приблизительно через месяц после гибели «Индепенденс» случай свел меня с капитаном Харди на Бродвее. Разговор наш, само собой, тут же коснулся той катастрофы и злосчастной судьбы Корнелиуса Уайетта. И вот что я узнал.
Покойный на самом деле уплатил за три каюты на пакетботе — для себя и жены, а также для обеих сестер и горничной. Жена его действительно была женщина прелестная и на редкость образованная. Утром четырнадцатого июня — в тот день, когда я впервые поднялся на судно, она внезапно заболела и скоропостижно скончалась. Молодой муж был вне себя от горя, но срочные обстоятельства не позволяли ему отложить поездку в Нью-Йорк. Тело обожаемой жены необходимо было доставить ее матери; в то же время он хорошо знал о распространенном предубеждении: девять из десяти пассажиров скорее отказались бы от своих мест, чем вышли в море с покойницей на борту.
В этом крайне двусмысленном положении капитан Харди посоветовал мистеру Уайетту забальзамировать тело молодой женщины и, уложив его в засыпанный солью ящик соответствующих размеров, доставить на корабль под видом багажа. Кончину миссис Уайетт было решено держать в тайне, а так как всем уже было известно, что художник едет с женой, возникла необходимость, чтобы кто-нибудь во время путешествия сыграл ее роль. Согласие на это без особого труда дала горничная покойной. От лишней каюты, которая поначалу предназначалась для этой девушки, отказываться не стали — из тех же соображений. Мнимая жена проводила в ней ночи, а днем, как умела, изображала свою госпожу, с которой, к счастью, никто из пассажиров не был знаком. Что касается моего заблуждения насчет «Тайной вечери», то оно было всего лишь следствием моего чересчур живого, легкомысленного, любознательного и импульсивного характера.
Странно только одно: с тех пор я редко спокойно сплю по ночам. Как я ни улягусь, какое положение ни приму — одно и то же лицо преследует меня. Один и тот же истерический смех звучит у меня в ушах и, боюсь, будет звучать вечно.
Перевод К. Бальмонта
Рукопись, найденная в бутылке
Qui n’a plus qu’un moment vivre N’a plus rien dissimuler.
Кому осталось жить одно мгновенье, Тому уж нечего скрывать.
Филипп Кино. Атис
О моей родине и моем семействе мне почти нечего сказать. Несправедливость изгнала меня из отечества, а годы разлуки отдалили от близких. Солидное состояние позволило мне получить неплохое по тем временам образование, а пытливый склад ума позволил в конце концов систематизировать знания, накопленные упорным трудом в юности. Моим излюбленным занятием стало чтение немецких философов-моралистов — и вовсе не потому, что их безумное красноречие внушало мне слепой восторг, а потому лишь, что навыки логического мышления позволяли мне с легкостью обнаруживать и изобличать ложность их мудрствований. Меня часто упрекали в сухой рассудочности, недостаток фантазии ставили мне в вину как некое преступление, и я всегда слыл последователем Пиррона[136]. Боюсь, что чрезмерная приверженность к натурфилософии в самом деле превратила меня в жертву весьма распространенного заблуждения нашего века — я имею в виду привычку объяснять все явления, даже те, которые меньше всего поддаются объяснению, принципами этой науки. Мало того, кажется почти невероятным, чтобы ignes fatui[137] суеверия смогли увлечь за грань истины человека моего склада ума.
Это небольшое вступление кажется здесь вполне уместным, так как я намерен поведать о столь необыкновенных происшествиях, которые могут быть скорее сочтены плодом безумной игры воображения, чем действительным опытом человеческого разума, презирающего всякую игру фантазии как полную бессмыслицу.
После нескольких лет, проведенных в скитаниях по чужим краям, я не имел никаких особых причин, чтобы отправиться куда-либо еще. Однако нервное беспокойство, словно некий злой дух, гнало меня вперед и вперед, и в 18.. году я отплыл из Батавии — гавани, расположенной на богатом и густонаселенном острове Ява, — на корабле, направлявшемся к архипелагу Зондских островов.
Наше судно, великолепный быстроходный парусник водоизмещением около четырехсот тонн, был построен в Бомбее из малабарского тикового дерева, корпус его был обшит листовой медью, а в трюмах лежали тюки хлопка и бочонки хлопкоого масла с Лаккадивских островов, а также копра[138], пальмовый сахар, топленое масло из молока буйволиц, кокосовые орехи и несколько ящиков опиума. Погрузка была произведена наспех, груз размещен кое-как, и это сильно уменьшало остойчивость судна.
Мы отплыли с попутным ветром и в течение нескольких дней шли вдоль восточного берега Явы, причем единственным развлечением, нарушавшим монотонность нашего плавания, были случайные встречи с небольшими каботажными судами с островов, на которые мы держали курс.
Однажды вечером, облокотясь на гакаборт[139], я следил за странным облаком, одиноко стоявшим на северо-западе. Оно было замечательно не только своим цветом, но и тем, что было первым облаком, которое мы увидели после выхода из Батавии. Я пристально наблюдал за ним до самого заката солнца, когда оно вдруг словно развернулось на запад и на восток, опоясав горизонт узкой полосой тумана, и приняло вид длинной и низкой береговой линии какой-то неведомой суши. Вскоре мое внимание переключилось на цвет луны (она была странного багрового оттенка) и на то, что происходило на поверхности моря. Там совершалась быстрая перемена, но вода выглядела даже более прозрачной, чем обычно. Я мог совершенно отчетливо видеть дно, однако, бросив лот, удостоверился, что у нас под килем не меньше пятнадцати фатомов[140].
Воздух стал невыносимо душным и насыщенным испарениями, которые клубились, словно пар, поднимающийся от кипящего котла. С приближением ночи замерли даже самые тихие вздохи ветерка, воцарился совершенно невообразимый штиль. Не колебалось даже пламя свечи, горевшей на юте, а длинный волос, который я зажал между большим и указательным пальцами, свисал совершенно неподвижно. Наш капитан заявил, что не видит ни малейших признаков опасности, тем не менее приказал убрать все паруса и отдать якорь. На вахту никто не заступил, и экипаж — преимущественно ленивые малайцы — завалился спать на палубе.
Я спустился вниз, прямо скажу, не без скверных предчувствий. С моей точки зрения, все происходящее свидетельствовало о приближении тайфуна. Я поделился своими соображениями с капитаном, хотя он не только не обратил внимания на мои слова, но даже не удостоил ответом. Тревога и плохое самочувствие, однако, не давали мне уснуть, и ближе к полуночи я снова поднялся на палубу. Едва ступив на верхнюю ступень трапа, я вздрогнул от низкого гула, напоминавшего звук, который производит стремительно вращающееся мельничное колесо. Прежде чем я смог определить, откуда он доносится и что означает, судно задрожало от киля до кончиков мачт, а секундой позже гигантская масса клокочущей и пенящейся воды положила корабль на бок и, пройдясь по палубе от носа до кормы, словно гигантская метла, унесла в море все и всех, кто там находился.
Каким чудом я спасся от гибели, не могу объяснить. Оглушенный ударом волны, я не сразу пришел в себя и обнаружил, что зажат между румпелем и фальшбортом. С огромным трудом поднявшись на ноги и растерянно озираясь, я сначала решил, что нас швырнуло на рифы, ибо даже самая буйная фантазия не смогла бы нарисовать те огромные пенящиеся буруны, вздымавшиеся ввысь вокруг нас, словно адские стены. Внезапно до меня донесся голос пожилого шведа — того самого, что поднялся на борт судна перед самым отплытием. Я что было силы закричал в ответ, и швед, шатаясь и цепляясь за обрывки снастей, пробрался ко мне на ют.
Вскоре выяснилось, что на судне в живых осталось всего двое. Всех, кто находился на палубе, кроме нас со шведом, смыло за борт, а капитан и оба его помощника, по-видимому, погибли во сне, ибо их каюты были доверху заполнены водой. Совершенно беспомощные, мы не могли ничего предпринять для безопасности судна, тем более что вначале, парализованные ужасом, с минуты на минуту ожидали страшного конца. При первом же ударе урагана наша якорная цепь лопнула, как тонкая бечевка, и только благодаря этому парусник не перевернулся килем вверх. А теперь мы с невероятной скоростью неслись куда-то, и палубу то и дело захлестывали волны. Кормовые шпангоуты были основательно расшатаны еще первым ударом, а все судно сильно повреждено, но, к нашей неописуемой радости, мы убедились, что трюмные помпы работают исправно и балласт почти не сместился. Буря уже начинала стихать, но ветер все еще был силен. Однако мы не видели особой опасности в силе ветра и, наоборот, со страхом ждали той минуты, когда он прекратится совсем. Тогда на смену катящимся валам придет мертвая зыбь, и уж она-то непременно погубит наш потрепанный тайфуном парусник.
Впрочем, это вполне обоснованное опасение пока не подтверждалось. Пять суток кряду нашим единственным пропитанием служило небольшое количество пальмового сахара, который мы с великим трудом добывали в трюме, а тем временем наше наполовину разбитое судно, подгоняемое ударами шквалов, мчалось вперед со скоростью, которую нам не удавалось определить. Каждый из этих шквалов, хоть и уступал первому удару тайфуна, был гораздо сильнее любой из тех бурь, какие мне довелось повидать на своем веку.
В первые четыре дня нас несло с незначительными отклонениями на юго-юго-восток, и мы, должно быть, находились уже недалеко от берегов Новой Голландии[141]. Но на пятый день холод стал невыносимым, хотя ветер изменил направление всего на один румб к северу. Взошло тусклое желтое солнце; поднявшись всего лишь на несколько градусов над горизонтом, оно почти не давало света. Небо было безоблачным, но ветер снова начал свежеть и налетал яростными порывами. Приблизительно в полдень — насколько мы могли судить — наше внимание снова привлек странный вид солнца. От него исходил не свет, а какое-то мутное, мрачное свечение, которое совершенно не отражалось в воде, словно все его лучи были поляризованы. Перед тем как погрузиться в бушующее море, свет в центре солнечного диска внезапно погас, словно стертый какой-то неведомой силой, и за горизонтом скрылся только тусклый серебристый ободок.
Напрасно мы ждали рассвета, который возвестил бы о наступлении шестого дня наших скитаний. Но для меня он и по сей час так и не наступил, а для старого шведа не наступит уже никогда. С той поры нас окутала такая непроглядная тьма, что уже в двадцати шагах от корабля невозможно было ничего увидеть. Все плотнее окутывала нас вечная ночь, не нарушаемая даже фосфорическим свечением океана, которое мы привыкли видеть в тропиках. И вот что еще было странным: буря продолжала свирепствовать все с той же яростной силой, но вокруг больше не было видно вспененных гребней, которые сопровождали нас прежде. Повсюду царили ужас, непроницаемый мрак и мятущаяся черная пустота.
Суеверный страх постепенно овладел душой старого шведа, да и мое сердце наполнилось немым смятеньем. Мы перестали следить за кораблем, сочтя это занятие совершенно бесполезным. Привязав друг друга насколько возможно крепко к основанию рухнувшей бизань-мачты, мы только и делали, что с тоскою взирали на бесконечный океан. Нам нечем было измерять время, и мы не видели ни единой возможности определить свое местоположение. Ясно было лишь одно: нас унесло на юг дальше, чем кого-либо из мореплавателей прошлого, поэтому мы и удивлялись, что до сих пор не встретили обычных для этих широт плавучих льдов.
Между тем каждая следующая минута могла стать для нас последней, ибо любой из огромных, как горные хребты, валов грозил опрокинуть нашу утлую посудину. Высота их превосходила всякое воображение, и я считал истинным чудом, что мы до сих пор еще не покоимся на дне океана. Мой спутник списывал это на малую загрузку трюмов и превосходные мореходные качества нашего судна, но я невольно ощущал всю беспочвенность надежды и упорно готовился к гибели, которую, как я полагал, ничто на свете не могло оттянуть более чем на час. С каждой пройденной нами милей мертвая зыбь усиливалась, и гигантские черные валы вздымались все выше. Порой у нас захватывало дух, когда мы взлетали на высоту, казалось, недоступную даже альбатросам, а порой темнело в глазах во время спуска в сущую водяную преисподнюю, где воздух был зловонным и спертым и ни малейший звук не нарушал дремоты подводных чудищ.
Мы как раз находились на дне одной из таких пропастей, когда во тьме страшно прозвучал истошный крик моего спутника. «Смотрите! Смотрите! — завопил он прямо мне в ухо. — Господь всемогущий, вы только взгляните на это!»
Едва он умолк, я заметил, что стены водяного ущелья, на дне которого мы как раз находились, озарило тусклое багровое сияние, его мерцающий отблеск коснулся и палубы нашего судна. Подняв глаза вверх, я увидел зрелище, от которого кровь остановилась у меня в жилах, а сердце заледенело. На огромной высоте прямо над нами, на самом краю крутого водяного обрыва, вздыбился гигантский военный корабль водоизмещением не меньше четырех тысяч тонн. Но хотя он висел на гребне волны, в десятки раз превосходившей его собственную высоту, я видел, что его истинные размеры все равно больше любого известного мне линейного корабля или торгового судна Ост-Индской компании. Колоссальный матово-черный корпус не покрывали обычные для всех таких кораблей резные украшения. Из открытых портов торчали стволы бронзовых орудий, а их тщательно отполированные поверхности отражали свет многочисленных ходовых огней, поднятых на снастях. Но особый ужас внушило нам то, что этот корабль, как бы пренебрегая яростью бушующего океана, несся на всех парусах навстречу ураганному ветру совершенно сверхъестественной силы. В первые мгновения мы видели только носовую часть корабля, медленно поднимавшегося из жуткого черного провала. На одно мгновение, полное невыразимого ужаса, он застыл на головокружительной высоте, словно наслаждаясь собственным величием и мощью, затем вздрогнул, помедлил — и стремительно обрушился вниз.
В тот миг душу мою охватил необъяснимый покой. С трудом пробравшись как можно ближе к корме, я без малейшего трепета ожидал неминуемой смерти. Наш корабль больше не мог противостоять стихии и зарылся носовой палубой в надвигавшийся вал. Поэтому удар низвергавшейся вниз черной массы другого корабля пришелся как раз на ту часть его корпуса, которая уже скрылась под водой. В результате меня подбросило в воздух и со страшной силой швырнуло в сторону корабля-чужака, где я немедленно вцепился в ванты.
Когда это произошло, чужое судно как раз выполняло поворот оверштаг[142], и, очевидно, благодаря суматохе на палубе, никто из команды не обратил на меня ни малейшего внимания. Никем не замеченный, я вскоре отыскал грот-люк, который был слегка приоткрыт, и вскоре оказался в трюме. Почему я так поступил, право, не могу сказать. Возможно, причиной моего стремления укрыться был глубокий трепет, охвативший меня при первом же взгляде на экипаж этого корабля. Я не стал бы доверять свою судьбу существам со столь зловещим и странным обликом. Поэтому я предпочел юркнуть в трюм и не показываться им на глаза. Там я соорудил себе убежище, отодвинув часть временной переборки, чтобы в случае необходимости быстро спрятаться между огромными корабельными шпангоутами[143].
Едва успел я с этим покончить, как звук шагов, раздавшийся в трюме, заставил меня воспользоваться убежищем. Вскоре мимо медленной и нетвердой поступью прошел какой-то человек. Лица его я не разглядел, но все же смог составить общее представление о его внешности. Все в ней свидетельствовало о весьма преклонном возрасте и крайней немощи. Колени этого человека сгибались под тяжестью лет, все тело дрожало, словно под непосильным бременем. Слабым, прерывистым голосом что-то бормоча на неизвестном языке, он пошарил в углу трюма, где были свалены грудой какие-то диковинные навигационные инструменты и полуистлевшие морские карты на пергаменте. Вся его манера держаться представляла собой смесь капризной суетливости впавшего в детство старца и величавого достоинства полубога.
В конце концов пришелец снова вернулся на палубу, и больше я его не видел…
Душой моей овладело чувство, для которого я не нахожу названия. Это ощущение не поддается анализу, ибо для него нет объяснений в уроках моего прошлого, и даже грядущее, боюсь, не даст мне к нему ключа. Для человека моего склада последнее соображение просто убийственно. Никогда — я в этом совершенно уверен — никогда не смогу я объяснить, не говоря уже о том, чтобы ясно истолковать, происшедшее. Однако нет ничего удивительного в том, что мое истолкование окажется неопределенным и расплывчатым, ведь мне придется заняться предметами, никем до меня не изведанными. Дух мой обогатился каким-то новым знанием, проник в некую новую субстанцию…
Уже немало времени прошло с тех пор, как я впервые ступил на палубу этого ужасного корабля, и мне кажется, что лучи моей судьбы начинают собираться в некий фокус. Его экипаж — непостижимые люди! Погруженные в размышления, смысл которых я не могу разгадать, они, не замечая меня, проходят мимо. Прятаться от них совершенно бессмысленно, ибо они упорно не желают вас видеть. Только что, минуту назад, я прошел прямо перед глазами первого помощника, а незадолго перед тем осмелился проникнуть даже в каюту капитана и похитил там письменные принадлежности, которыми пользуюсь сейчас. Изложив предшествующие события, я время от времени буду продолжать эти записки, пусть и отрывочно. Правда, я сильно сомневаюсь, что мне когда-либо подвернется оказия передать их людям, но я все же попытаюсь это сделать. В последнюю минуту я вложу свою рукопись в бутылку, запечатаю ее и брошу в море.
Произошло событие, которое дало мне пищу для новых размышлений. Вероятно, такие вещи следует считать непостижимой игрой случая. Я рискнул выйти на палубу и, по-прежнему никем не замечаемый, улегся среди груды тросов и старых парусов на дне спасательной шлюпки. Размышляя о превратностях своей судьбы, я машинально водил кистью для дегтя по краю аккуратно сложенного лиселя[144], лежавшего рядом со мной на бочонке. Сейчас этот лисель поднят, и мои бездумные, совершенно бесцельные мазки сложились в слово «открытие».
В последнее время я сделал несколько наблюдений относительно особенностей судна, на котором я оказался. Несмотря на пушечное вооружение, оно, по-моему, вовсе не является военным кораблем. Его общий строй, оснастка и прочее оборудование опровергают такие предположения. Я хорошо понимаю, чем оно не может быть, но что оно такое на самом деле, боюсь, определить невозможно. Сам не знаю почему, но при виде необычных обводов его корпуса, своеобразного рангоута, огромных размеров и избытка парусного оснащения, строгой простоты носовой части и старинной формы кормы в голове моей то и дело проносятся какие-то смутно знакомые образы, и вместе с этими тенями воспоминаний в памяти безотчетно всплывают страницы старых иноземных летописей и века давно минувшие…
…Я только что внимательно обследовал шпангоуты корабля. Он построен из неизвестного мне материала. Это дерево обладает некоторыми свойствами, которые, как мне кажется, делают его совершенно непригодным для той цели, для которой его использовали. Я имею в виду его необыкновенную пористость, и это независимо от того, что остов судна сплошь источен червями (естественное следствие плавания в этих морях). Я уже не говорю о трухлявости, указывающей на огромный возраст древесины. Следующее мое замечание может показаться курьезным, но это дерево было бы похоже на испанский дуб, если бы последний можно было бы каким-нибудь сверхъестественным способом растянуть и изогнуть.
Перечитываю последнюю фразу, и мне вспоминается афоризм одного старого, видавшего виды голландского морехода. Когда кто-нибудь выражал сомнение в правдивости его слов, он, бывало, говаривал: «Это так же верно, как то, что есть на свете море, где даже судно растет подобно живому телу моряка!»
Час назад, набравшись храбрости, я осмелился-таки приблизиться к группе матросов. Они не обратили на меня ни малейшего внимания и, хотя я замешался в самую их гущу, казалось, совершенно не замечают моего присутствия. Подобно тому человеку, которого я впервые увидел в трюме, на всех здесь лежала печать глубокой старости. Колени их тряслись от немощи, дряхлые спины горбились, пергаментная кожа шуршала на ветру, надтреснутые голоса звучали сипло и прерывисто, глаза были затянуты мутной старческой пеленой, а редкие седые волосы ожесточенно трепала буря. Вся палуба вокруг них была завалена навигационными и астрономическими инструментами архаичной, но необычайно замысловатой конструкции…
Недавно я упомянул о том, что команда поставила лисели. С этого времени корабль идет в полный бакштаг[145], продолжая свой зловещий путь на юг под всеми парусами и поминутно окуная концы своих рей в непостижимую для человеческого ума чудовищную бездну вод. Я только что убрался с палубы, где просто не мог устоять на ногах, хотя команда, казалось, не испытывает ни малейших неудобств. Чудом из чудес представляется мне то, что огромный корпус нашего судна до сих пор раз и навсегда не поглотила пучина. Очевидно, мы обречены постоянно балансировать на краю вечности, но так никогда и не рухнуть в бездну. С гребней валов, фантастические размеры которых многократно превосходят все, что мне когда-либо доводилось видеть, мы со стремительностью чайки легко соскальзываем вниз, и тогда исполинские волны возносят над нами свои вершины, словно демоны из глубин ада. Однако этим демонам дозволено грозить, но по какой-то причине не дано нас уничтожить. То, что мы все время чудом уклоняемся от гибели, я могу приписать лишь единственной естественной причине, лишь она может вызвать подобные следствия. Очевидно, этот корабль находится под воздействием какого-то сильного поверхностного течения или могучего глубинного водного потока…
Я столкнулся с капитаном лицом к лицу в его собственной каюте, но, как я и надеялся, он не обратил на мою персону ни малейшего внимания. Пожалуй, ни одна черта его внешности не подтолкнула бы случайного наблюдателя к мысли, что это существо не принадлежит к числу смертных, и все же я смотрел на него с чувством благоговейного трепета, смешанного с крайним изумлением. Он приблизительно одного со мною роста, то есть пяти футов восьми дюймов, и крепко, но вполне пропорционально сложен. Вместе с тем, с его лица не сходит необычное выражение — напряженное, невиданное еще никем, вызывающее нервную дрожь свидетельство столь глубокой старости, вселяющее в душу поистине неизъяснимые чувства. Чело капитана, на котором, однако, почти не видно морщин, отмечено печатью бессчетного множества лет. Его даже не седые, а бесцветные волосы — свидетельство далекого прошлого, а выцветшие серые глаза — глаза сивиллы[146], которой открыт облик грядущего. На полу капитанской каюты валялось множество диковинных фолиантов с медными застежками, позеленевших от сырости научных инструментов и древних, давным-давно забытых мореходных карт. Опершись подбородком на руки, он вперил свой горячий, беспокойный взор в какую-то бумагу, которую я принял за капитанский патент — во всяком случае, она была скреплена подписью одной из венценосных особ. Капитан сердито бормотал про себя — в точности так же, как и первый моряк с этого судна, которого я увидел в трюме. И хотя я стоял совсем рядом, его глухой голос и слова чужеземного наречия, казалось, доносятся до меня с расстояния в целую милю…
Корабль вместе со всем, что на нем есть, буквально пропитан духом Минувшего. Матросы скользят по палубе, словно призраки ушедших столетий, глаза их сверкают каким-то лихорадочным, тревожным огнем, когда же в грозном мерцании ходовых огней их руки случайно преграждают мне путь, я испытываю чувства, никогда прежде мною не испытанные, хоть я на протяжении всей своей жизни занимался торговлей древностями и так долго дышал прахом рухнувших колоннад храмов и дворцов, что моя душа, как мне кажется, и сама превратилась в развалины…
Озираясь с палубы корабля, я стыжусь своих былых страхов и опасений. Если я дрожал от шквалов, сопровождавших нас до сих пор, разве не должна повергнуть меня в ужас схватка бури и океана, для описания которой слова «смерч» и «ураган» могут показаться бледными и ничего не выражающими? Рядом с кораблем царит непроглядный мрак вечной ночи и клокочет хаос волн, но примерно в одной лиге[147] от нас там и сям виднеются смутные силуэты гигантских плавучих ледяных гор, которые, словно бастионы мироздания, возносят к пустому безотрадному небу свои сверкающие вершины….
Как я и предполагал, корабль находится во власти течения — если только это слово может дать хотя бы отдаленное представление о том бешеном грозном потоке, который, с неистовым ревом прорываясь сквозь бело-голубое ледяное ущелье, стремительно мчится на юг…
Понять весь ужас моих ощущений, пожалуй, не смог бы никто; но жадное желание проникнуть в тайны этих страшных областей мира перевешивает во мне даже отчаяние, и оно же способно примирить меня с самым отвратительным видом гибели. Мы, без сомнения, быстро приближаемся к какому-то ошеломляющему открытию, к разгадке какой-то небывалой тайны, которой ни с кем не сможем поделиться, ибо заплатим за нее собственной жизнью. У меня возникло подозрение, что это течение ведет нас прямо к Южному полюсу. И следует признать, что в этом предположении, с виду столь безумном, нет ничего невероятного…
Матросы бродят по палубе беспокойным неверным шагом; но в выражении их лиц больше трепетной надежды, чем безразличия отчаяния.
Между тем ветер все еще остается попутным, а поскольку наши мачты несут слишком много парусов, судно временами едва не взмывает в воздух. Внезапно — о ужас, не имеющий пределов! — стены льдов справа и слева от нас расступаются, и мы с головокружительной скоростью начинаем описывать концентрические круги вдоль краев колоссального амфитеатра, верхушки стен которого теряются в непроглядной выси. Для размышлений об ожидающей меня и весь экипаж корабля участи остается слишком мало времени!
Радиус наших кругов стремительно сокращается. И вот мы стремглав ныряем в самую пасть исполинского водоворота, наш корабль судорожно вздрагивает среди неистового рева, грохота и завываний океана и бури и — о боже! — низвергается в бездну!..
Перевод К. Бальмонта
В Крутых горах
В конце 1827 года, когда я некоторое время жил в штате Виргиния близ Шарлоттсвилля, я случайно познакомился с мистером Огастесом Бедлоу. Это был молодой джентльмен, замечательный во всех отношениях, и он пробудил во мне глубокий интерес и любопытство. Я обнаружил, что как телесный, так и духовный его облик в равной мере для меня непостижимы. Я не смог получить никаких достоверных сведений о его семье. Мне не удалось узнать, откуда он прибыл. Даже его возраст — хотя я и назвал его «молодым джентльменом» — серьезно смущал меня. Несомненно, он выглядел молодым и порой ссылался на свою молодость и неопытность, и все же бывали минуты, когда мне начинало казаться, что мистеру Бедлоу никак не меньше ста лет. Но больше всего остального меня поражала его внешность. Он был невероятно высок и тощ, и при этом всегда сутулился. Его руки и ноги были худы, как палки, лоб широк и низок, а лицо вечно покрывала восковая бледность. Рот был крупным и подвижным, а зубы, хоть и крепкие, отличались какой-то чудовищной неровностью, какой мне не доводилось видеть ни у кого другого. Однако его улыбка вовсе не казалась неприятной, как можно было бы предположить, но она никогда не менялась и свидетельствовала не о веселье или удовольствии, а о глубочайшей меланхолии, какой-то неизбывной тоске.
Я не упомянул его глаза: они казались неестественно большими и круглыми, как у кошек. И зрачки их в зависимости от освещения суживались и расширялись в точности так же, как у всего кошачьего племени. В минуты волнения или возбуждения глаза мистера Бедлоу начинали сверкать самым невероятным образом — но не отраженным светом, а как бы испуская собственные лучи, зарождающиеся где-то внутри, словно в потайном фонаре. Впрочем, в обычное время они чаще всего оставались пустыми, мутными и тусклыми, словно глаза давным-давно погребенного покойника.
Эти внешние особенности, очевидно, доставляли ему массу неприятностей, и он постоянно упоминал о них — то виновато, то как бы оправдываясь, что поначалу произвело на меня самое гнетущее впечатление. Вскоре, однако, я к этому привык, и ощущение неловкости прошло. По-видимому, Бедлоу пытался, избегая прямых утверждений, дать мне понять, что он не всегда был таким и что постоянные невралгические припадки лишили его незаурядной красоты и сделали таким, каким он стал теперь.
В течение многих лет его лечил врач по имени Темплтон — человек весьма преклонного возраста, лет семидесяти или даже более, к которому он впервые обратился в Саратоге и получил (или только вообразил, что получил) большое облегчение. В результате мистер Бедлоу, человек богатый, предложил доктору Темплтону весьма солидное годовое содержание, и тот согласился посвятить ему одному все свое время и весь свой медицинский опыт.
Доктор Темплтон в юности много путешествовал и во время пребывания в Париже стал большим приверженцем учения Франца Месмера[148]. Мучительные боли, которые постоянно испытывал его пациент, он облегчал исключительно с помощью магнетических средств, и нет ничего удивительного, что Бедлоу проникся известным доверием к идеям, эти средства породившим. Однако доктор, подобно всем энтузиастам, прилагал все более значительные усилия, чтобы окончательно убедить пациента в их истинности, и так преуспел, что страдалец дал согласие участвовать в различных месмерических экспериментах. А многократное повторение этих экспериментов привело к возникновению феномена, который в наши дни стал настолько обычным, что уже почти не привлекает внимания, хотя в эпоху, которую я описываю, в Америке был почти неизвестен. Я имею в виду, что между доктором Темплтоном и Бедлоу установилась весьма четкая и сильно выраженная магнетическая связь, или раппорт[149].
Не буду, однако, утверждать, что эта связь выходила за пределы простой власти вызывать сон; но зато эта власть достигла необыкновенной силы. При первой попытке вызвать магнетическое забытье Темплтон потерпел полную неудачу. При пятой или шестой успех был частичным и потребовал продолжительных усилий. И только двенадцатая увенчалась полным успехом. И каким! С этого времени воля пациента окончательно подчинилась воле врача, так что, когда я впервые познакомился с обоими, врач мог вызвать у Бедлоу сон одним мысленным приказанием, даже когда тот и не подозревал о его присутствии. Только сейчас, в 1845 году, когда подобные чудеса засвидетельствованы тысячами очевидцев, я решаюсь писать об этом как о бесспорном факте, тогда же все это казалось немыслимым.
Бедлоу обладал в высшей мере впечатлительным, возбудимым и восторженным характером. Воображение его было чрезвычайно деятельным и творческим; кроме того, оно, несомненно, приобретало дополнительную силу благодаря морфину, который Бедлоу принимал постоянно и в больших количествах и без которого просто не мог существовать. Он имел привычку, проглотив солидную дозу утром сразу же после завтрака — а вернее, после чашки крепкого черного кофе, так как в первой половине дня он никогда ничего не ел, — отправляться в одиночестве или в сопровождении собаки на прогулку в дикую, холмистую и довольно унылую местность, лежавшую к западу и к югу от Шарлоттсвилля. Местные жители прозвали эти холмы «Крутыми горами».
В один тусклый и теплый туманный день на исходе ноября, во время того странного междуцарствия во временах года, которое в Америке зовется индейским летом, мистер Бедлоу, по своему обыкновению, отправился в холмы. День уже заканчивался, а он все не возвращался.
Часов в восемь вечера, встревоженные столь долгим его отсутствием, мы уже собирались отправиться на поиски, как вдруг он вернулся. Чувствовал он себя не хуже, чем обычно, но был в состоянии возбуждения, для него редкого. То, что он поведал нам о своей прогулке и событиях, его задержавших, было поистине необычайным.
— Как вы помните, — начал он, — я вышел из Шарлоттсвилля часов в девять утра. Я сразу же отправился к Крутым горам и часов около десяти оказался в узкой долине, в которой никогда раньше не бывал. Я с интересом следовал ее извивам. Картину, которая открывалась моим глазам, вряд ли можно было назвать величественной, но для меня в ней было неоспоримое преимущество — восхитительная унылая пустынность. В этой долине ощущалась какая-то девственная нетронутость, и я невольно подумал, что на этот зеленый дерн и серые каменные россыпи до меня еще не ступала нога человека. Вход в эту долину так хорошо укрыт и настолько труднодоступен, что попасть туда можно только в результате стечения ряда случайностей, и я в самом деле мог быть первым, кто осмелился проникнуть в ее тайные пределы.