Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека Соловьев Владимир

Сережа как-то странно на меня глянул и продолжал пугать. Я бы заподозрил в нем садистические наклонности, если бы это не был чистейшей воды мазохизм. Садомазохизм? Довлатов чувствовал дыхание смерти у себя за спиной – это уж точно, что смерть не застала его врасплох.

Хочу, однако, перебить это посмертное «соло» Довлатова его шуткой.

Он никак не мог свыкнуться не только со смертью, но и с возрастом, оставаясь в собственном представлении «Сережей», как в юности, хоть и подкатывало уже к пятидесяти, до которых ему не суждено было дожить год и несколько дней. Терпеть не мог, когда его называли Сергей, а уж тем более – Сергей Донатович. Время от времени он не скажу, что раздражался, скорее удивлялся, что я его моложе, хотя разница была всего ничего: мы оба – военного разлива, но Довлатов родился в сентябре 41-го, а я в феврале 42-го. И вот однажды прихожу домой, включаю ответчик и слышу ликующий голос Сережи, который до сих пор стоит у меня в ушах. Глаз у него был цепкий, и он всегда радовался такого рода ошибкам:

Володя, это Довлатов. Я только хотел сказать, что с удовольствием прочитал вашу статью во «Время и мы». Потом подробнее скажу. И ухмыльнулся, потому что Перельман [редактор журнала] в справке об авторах написал, что вы в 33-м году родились. Теперь я знаю, что вы старый хрен на самом деле. Всех целую. Привет.

Когда умер наш с Леной друг и переводчик Гай Дэниелс, Довлатов странно как-то отреагировал: «Умирают нужные люди». Было это уже после смерти Карла Проффера, который издавал в своем «Ардисе» Сережу. Самоубился общий знакомый Яша Виньковецкий, и Довлатов рассказывал такие натуралистические подробности, словно сам присутствовал, когда тот повесился. Был уверен, что переживет сердечника Бродского, и даже планировал выпустить о нем посмертную книжку, и ему было о чем рассказать, а вышло наоборот: Бродский сочинил о нем путаный мемуар. Заболевшему Аксенову предсказывал скорую кончину – тот, слава богу, жил и жил: сначала как человек, потом как овощ. У себя на ответчике я обнаружил Сережино сообщение об умирающем Геннадии Шмакове, нашем общем, еще по Ленинграду, знакомом:

Володя, я не помню, сообщал ли я вам довольно-таки ужасную новость. Дело в том, что у Шмакова, у Гены, опухоль в мозгу, и он, в общем, совсем плох. В больнице. Операция там и так далее. Счастливо.

На самом деле у Шмакова был СПИД, его быстро скрутило.

О смерти Довлатов говорил часто и даже признался, что сделал некоторые распоряжения на ее случай: в частности, не хотел, чтобы печатали его письма и скрипты, хотя именно по его радиопередачам, «пропетым» – ну да, типа речитатива – чудным магнетическим баритоном, узнали его в России задолго до того, как там была напечатана его проза. Как-то, уже в прихожей, провожая меня, Сережа спросил, будут ли в «Нью-Йорк таймс» наши некрологи. Я пошутил, что человек фактически всю жизнь работает на свой некролог, и предсказал, что его – будет, и с портретом, как и оказалось.

Есть такое понятие «усталость металла». У Довлатова определенно была усталость жизни, касалось ли это душевной изношенности или оскудения литературного таланта. Ладно, пусть будет эвфемизм: упадок писательской активности. В одну из наших последних прогулок – Сережа, Яков Моисеевич и я – он вдруг остановился и скорее сказал прозой, чем продекламировал, да так, что пушкинские строки стали как бы его личным признанием:

  • Я пережил свои желанья,
  • Я разлюбил свои мечты;
  • Остались мне одни страданья,
  • Плоды сердечной пустоты.

Мне было как-то неловко, и я сказал пошлость:

– Ну, на самом донышке что-то осталось? Какие-нибудь желания?

– Безжеланные желания, – сострил Сережа и стал рассказывать какую-то жутко смешную историю.

Настал последний, трагический август в его жизни. Лена, Нора Сергеевна и Коля на даче, в Нью-Йорке липкая, мерзкая, чудовищная жара, постылая и постыдная радиохалтура, что бы там ни говорили его коллеги, на «Свободе» с ежедневными возлияниями, наплыв совков, которые высасывали остатные силы, случайные приставучие бабы, хоть он давно уже, по собственному признанию, ушел из Большого Секса. И со всеми надо пить, а питие, да еще в такую жару, – погибель. Можно и так сказать: угощал обычно он, а спаивали – его.

Нет ничего страшнее в его предсмертной судьбе, чем друзья-выпивохи и женщины-е****щицы. У меня записан рассказ одной из них, с которой он встретился незадолго до смерти, – та самая коллекционерка, о которой Сережа говорил, что «через ее п**** прошла вся эмигрантская литература». Жара, коньяк, да еще и трах – не лучшее меню для больного человека. К тому же кондиционер не работал. И тогда она сказала мне ужасную фразу: «Он так старался! Весь в поту. Я виновата в его смерти». Так, не так – не мне судить, это ее mea culpa, а мне ничего не остается, как наложить замок на уста мои. Рассказ о его последних днях вынужденно, поневоле неполный.

Он мог еще протянуть, если бы судьба, которая шла за ним по следу, «как сумасшедший с бритвою в руке», не прибегла к посторонней помощи, а именно к двум представителям того самого быстро растущего у нас в Америке нацменьшинства, которое гордо именует себя La Raza.

Как обычно, Сережа просыхал у своей безотказной брайтонской полюбовницы Али Добрыш, которая принимала его таким, как есть, и, как всегда, отпаивала молоком, и он поглощал его в неимоверных количествах – как он сам говорил, бочками. Его мучили босховские кошмары, которые он называл «смертными видениями». Хотя на этот раз предсмертные видения, но откуда ему было знать: выкарабкивался же он прежде – почему не сейчас? Мы судим о будущем, исходя из прошлого, хотя будущее беспрецедентно – в нем может случиться что угодно, чего не было прежде. Смерть, например, которая случается у человека только единожды.

Я не знаю, какие у Довлатова были смертные-предсмертные видения на этот раз, но вспоминаю те, которые он пересказывал мне по телефону в один из предыдущих запоев, и я, будучи юзер, как любой писатель, использовал их в моем романе, Сережа похвалил меня за них, но добавил, что роман все равно не вытягивает. Именно тогда мы с ним и обменялись негативными комплиментами – он об «Операции „Мавзолей“», я об «Иностранке». По нулям.

«Нет, не страх, а ужас…» – его собственные слова, когда он мне названивал из Бруклина. Что-то про скорый поезд, который не останавливается на той станции, на которой он оказался, а ему на этот поезд позарез, и вот – чудо! – поезд этот замедляет ход.

– Я стою на платформе, на которой нет никого, кроме меня, но поезд каким-то странным образом не удаляется, а отдаляется от платформы, как будто невидимый стрелочник переводит его на соседнюю ветку. Я спрыгнул с платформы и бегу через рельсы, поезд тормозит, и это товарняк. Какой-то человек с лязгом отодвигает дверной засов специально для меня, а там коровы на убой. Я просыпаюсь, я спасен, но я продолжаю спать, это я проснулся во сне, мне снится другой сон наяву, как некий маленький человек – нет, не вы, Володя, незнакомец! – руки в брюки, а когда он вынимает их из карманов, в каждой руке у него огромный стоячий член, и он размахивает ими перед моим носом, что бы это значило, Володя, вы у нас специалист по Фрейду? А потом, наоборот, здоровенный амбал, больше, чем человек, насилует мою жену – не по страсти или похоти, а токмо по дикой злобе. Она плачет тихо и безнадежно, и я не могу ничем помочь, потому что это я насилую Лену за то, что она меня ненавидит, и это не во сне, а наяву. Я весь в сперме, противно, с детства не было поллюций, а здесь весь в сперме и блевоте, и Аля за мной убирает и ведет в душ.

Так было и на этот раз. Душ не помог, Довлатову было все хуже и хуже, Аля вызвала «скорую», Сережу заставили приседать, а потом уложили на спину и накрепко пристегнули ремнями к носилкам. Але не позволили поехать с ним, потому как она ему никто.

Слово Иосифу Бродскому:

«Не думаю, что Сережина жизнь могла быть прожита иначе; думаю только, что конец ее мог быть иным, менее ужасным. Столь кошмарного конца – в удушливый летний день, в машине „скорой помощи“ в Бруклине, с хлынувшей горлом кровью и двумя пуэрториканскими придурками в качестве санитаров – он бы сам никогда не написал: не потому, что не предвидел, но потому, что питал неприязнь к чересчур сильным эффектам».

По другой версии, Довлатова по пути растрясло, и он, лежа на спине и привязанный к носилкам, захлебнулся в собственной блевоте. He choked on his own vomit – слова шофера той «скорой», а на самом деле труповозки.

Жуткая смерть.

Вскрытие показало, что все органы в полном порядке. Юридически смерть Сергея Довлатова следует классифицировать как непреднамеренное убийство.

Когда он умер, Нора Сергеевна, с которой у него пуповина была не перерезана и которая, томясь, могла заставить Сережу повезти ее после полуночи смотреть с моста на Манхэттен, крикнула мне на грани истерики:

– Как вы не понимаете, Володя! Я потеряла не сына, а друга.

Услышать такие слова от матери было жутковато.

– Я пожалуюсь Иосифу, – грозилась она мне, когда прочла в моем мемуаре о Сережином алкоголизме. Я первым упомянул об этом, а потом пошло-поехало.

Приехал, помню, из Москвы Сережа Каледин, автор нашумевшей «новомировской» повести «Смиренное кладбище», и неделю стоял на постое у Довлатовых, смущая покой бедной Норы Сергеевны. Мало того что тоже писатель, так еще и Сережа – Лена Довлатова на мой запрос подтверждает, что «для Норы, конечно, было болезненно. Для нее все было тогда и потом, до самого конца, болезненно. Я даже уже забыла, что все это было».

Когда Нора Сергеевна умерла, согласно ее завещанию, ее подселили в Сережину могилу – ночью, тайно, нелегально, за мзду. Даже смерть их не разлучила. Наоборот, смерть-то их и соединила. Навсегда.

Трагедия веселого человека.

Владимир Соловьев

Призрак, кусающий себе локти

После «Трех евреев», которые стали эпицентром самого крупного в русской диаспоре литературного скандала, ни один другой мой опус не вызывал такой бурной реакции, как повесть «Призрак, кусающий себе локти». (Пока не вышла моя запретная книга о Бродском «Post mortem», тоже весьма резонансная!) Может, не столько сама повесть, сколько ее главный герой, в котором читатели узнали Сережу Довлатова. Хотя у меня он назван иначе: Саша Баламут. В нулевые годы «Призрак, кусающий себе локти» продолжал входить в мои книги. Публикуя эту повесть заново в книге о Довлатове, я решил снять нарочитую фамилию героя – пусть будет просто Саша.

Повесть была опубликована в Москве, а скандал разразился в Нью-Йорке, где проживали ее автор, герой и прототип. Газета «Новое русское слово», флагман русской печати в Америке, несколько месяцев кряду печатала статьи по поводу допустимого и недопустимого в литературе. Начал дискуссию публицист Марк Поповский, обозвав Довлатова пасквилянтом, а заодно подверстав в пасквилянты Валентина Катаева, Владимира Войновича, Эдуарда Лимонова и Владимира Соловьева с его повестью «Призрак, кусающий себе локти».

Я принял участие в этой дискуссии дважды. Сначала со статьей «В защиту Сергея Довлатова», а потом, когда эпицентром скандала стал я, со следующей статьей – «В защиту Владимира Соловьева». Право слово, та газетная полемика стоит того, чтобы ее вспомнить, ибо она актуальна и двадцать два года спустя, когда споры о Довлатове продолжаются. Дабы ту скандальную ауру переместить через океан – из диаспоры в метрополию, – я решил не ограничиться изложением тех споров на страницах этой книги, а поместить вслед за «Призраком, кусающим себе локти», пусть и будут неизбежные повторы, два моих печатных ответа зоилам. Не только моим, но и довлатовским. Точнее – в порядке появления – сначала довлатовским, потом моим.

Пора наконец сознаться, что, вклинившись в ту полемику, я слукавил. Я писал своего героя с Сережи Довлатова, но параллельно зашифровывал, кодировал, камуфлировал литературного персонажа, и делал это с превеликим удовольствием, ибо не только чтобы замести следы, но и художества ради, раздваиваясь на автора и героя. Что говорить, полет творческой фантазии почище полета валькирий: писателя заносит, его воображение зашкаливает – короче, свой кайф я таки словил! Сколько раз повторять, что литература не есть прямоговорение? Говорить о человеке, не называя его, – вот настоящее искусство! Привет Стивенсону.

Почему я вспоминаю о том уже давнем скандале, публикуя заново повесть «Призрак, кусающий себе локти» в сопровождении двух моих полемик в этой книге о Довлатове? Я хочу дать возможность читателю сравнить вымышленный все-таки персонаж с мемуарно-документальным. Не исключаю, что художественным способом можно достичь большего приближения к реальности, глубже постичь человеческую трагедию моего друга Сергея Довлатова.

Призрак, кусающий себе локти

Памяти литературного персонажа

Он умер в воскресенье вечером, вызвав своей смертью смятение в нашей иммигрантской общине. Больше всего поразился бы он сам, узнай о своей кончине.

По официальной версии, смерть наступила от разрыва сердца, по неофициальной – от запоя, что не исключает одно другого: его запои были грандиозными и катастрофическими, как потоп, даже каменное сердце не выдержало бы и лопнуло. Скорее странно, что, несмотря на запои, он ухитрился дожить до своих пятидесяти, а не отдал Богу душу раньше. Есть еще одна гипотеза – будто он задохнулся от приступа рвоты в машине «скорой помощи», где его растрясло, а он лежал на спине, привязанный к носилкам, и не мог пошевельнуться. Все это, однако, побочные обстоятельства, а не главная причина его смерти, которая мне доподлинно известна от самого покойника.

Не могу сказать, что мы были очень близки – не друзья и не родственники, просто соседи, хотя встречались довольно часто, но больше по бытовой нужде, чем по душевной. Помню, я дал ему несколько уроков автовождения, так как он заваливал экзамен за экзаменом и сильно комплексовал; а он, в свою очередь, выручал меня, оставляя ключ от квартиры, когда всем семейством уезжал на дачу. Не знаю, насколько полезны оказались мои уроки, но меня обладание ключом от пустой квартиры делало более инициативным – как-то даже было неловко оттого, что его квартира зря простаивает из-за моей нерешительности. Так мы помогли друг другу избавиться от комплексов, а я заодно кормил его бандитских наклонностей кота, которого на дачу на этот раз не взяли, так как в прошлом году он терроризировал там всех местных собак, а у одной даже отхватил пол-уха. Вручая мне ключ, он каждый раз заново говорил, что полностью мне доверяет, и смотрел на меня со значением – вряд ли его напутствие относилось к коту, а смущавший меня его многозначительный взгляд я разгадал значительно позднее.

Формально я не оправдал его доверия, но, как оказалось, это входило в его планы: сам того не сознавая, я стал периферийным персонажем сюжета, главным, хоть и страдательным, героем которого был он сам.

Пусть только читатель не поймет меня превратно. Я не заморил голодом его кота, хотя тот и действовал мне на нервы своей неблагодарностью – хоть бы раз руку лизнул или на худой конец мурлыкнул! Я не стянул из квартиры ни цента, хоть и обнаружил тщательно замаскированный тайник, о котором сразу же после похорон сообщил его ни о чем не подозревавшей жене, – может быть, и это мое побочное открытие также входило в его разветвленный замысел? Я не позаимствовал у него ни одной книги, хотя в его библиотеке были экземпляры, отсутствующие в моей и позарез мне нужные для работы, а книжную клептоманию я считаю вполне извинительной и прощаю ее своим друзьям, когда недосчитываюсь той или иной книги после их ухода. Но с чем я не мог совладать, так это со своим любопытством, на что покойник, как впоследствии выяснилось, и рассчитывал, – в знании человеческой природы ему не откажешь, недаром писатель, особенно тонко разбирался он в человеческих слабостях, мою же просек с ходу.

В конце концов, вместо того чтобы водить девочек на хату – так, кажется, выражались в пору моей советской юности, – я стал наведываться в его квартиру один, считывая сообщения с автоответчика, который он использовал в качестве секретаря и включал, даже когда был дома, и листая ученическую тетрадь, которую поначалу принял за дневник, пока до меня не дошло, что это заготовки к повести, изначальный ее набросок. Если бы ему удалось ее дописать, это, несомненно, была бы его лучшая книга – говорю со всей ответственностью профессионального литературного критика. Но он ее никак не мог дописать, потому что не он ее писал, а она его писала, – он был одновременно ее субъектом и объектом, автором и героем, и писала она его, пока не уничтожила, – его конец совпал с ее концом, книга закончилась вместе с ним. А так как живому не дано изведать свой предел и стать хроникером собственной смерти, то мой долг как невольного душеприказчика довести эту повесть до формального конца, изменив ее жанр на рассказ, именно ввиду незаконченности и фрагментарности рукописи, то есть недостаточности оставленного мне прозаического и фактического материала.

Такова природа моего соавторства, которое началось с подглядывания и подслушивания, – считаю долгом предупредить об этом заранее, чтобы читатель с более высоким, чем у меня, нравственным чутьем мог немедленно прекратить чтение этого, по сути, бюллетеня о смерти моего соседа Сережи – Саши, записанного посмертно с его собственных слов.

Когда я впервые обнаружил эту тетрадь, что было не так уж трудно, так как она лежала прямо на его письменном столе, пригласительно открытая на последней записи, в ней было всего несколько заметок, но с каждым моим приходом – а точнее, с каждым приездом Саши с дачи – тетрадка пополнялась все новыми и новыми записями. Последние, предсмертные, сделаны нетвердой рукой, мне стоило большого труда разобрать эти каракули, но я не могу с полной уверенностью установить, что тому причиной: истощение жизненных сил или алкогольный токсикоз?

Вот первая запись в его тетради.

Хуже нет этих утренних коллект коллз, звонков из Ньюфаундленда, где делает последнюю перед Нью-Йорком посадку аэрофлотовский самолет! Это звонят самые отчаянные, которые, не решившись ввиду поверхностного знакомства предупредить о своем приезде заранее, идут ва-банк и объявляются за несколько часов до встречи в Джей-Эф-Кей. Конечно, мне не на кого пенять, кроме как на себя, – за полвека пребывания на поверхности земли я оброс людьми и женщинами, как осенний пень опятами. Но в данном случае мое амикошонство было совершенно ни при чем, потому что плачущий голос из Ньюфаундленда принадлежал дочери моего одноклассника, с которым мы учились с четвертого по седьмой, дальше наши пути разошлись; его следы теряются, я не помню его лица, над которым к тому же основательно поработало время, о его дочери и вовсе ни слухом ни духом, а потому стоял теперь в толпе встречающих и держал плакат с ее именем, вглядываясь в молодых девушек и смутно надеясь, что моя гостья окажется секс-бомбой, – простительная слабость для человека, неуклонно приближающегося к возрасту одного из двух старцев, которые из-за кустов подглядывали за купающейся Сусанной. (Какая, однако, прустовская фраза получилась – обязательно в окончательном варианте разбить по крайней мере на три!)

Моя Сусанночка и в самом деле оказалась смазливой и сговорчивой, но мне это стало в копейку, плюс украденный из моей жизни месяц, не написал ни строчки, так как она не знала ни слова по-английски, и, помимо прочего, служил при ней чичероне. Измучившись от присутствия в квартире еще одной женщины, Тата закатила мне скандал, а другой скандал устроила своему старцу Сусанночка, после того как я, очутившись меж двух огней, предпочел семейное счастье и деликатно намекнул моей ласточке, что наше гостеприимство на исходе, – пусть хоть сообщит, когда она собирается осчастливить нас своим отъездом (как и у всех у них, обратный билет у нее с открытой датой). Мне стоило больших усилий ее спровадить, сама бы она задержалась на неопределенный срок, ибо, как выяснилось, была послана семьей на разведку и ее время было несчитано, в то время как у меня тотальный цейтнот – ничего не успеваю! И боюсь, уже не успею: жизненное пространство мое сужается, все, что осталось, – сморщенная шагреневая шкурка. Мы, кстати, приезжали без всяких разведок, втемную – не упрекаю, а констатирую. С ходу отметаю ее крикливые обвинения, будто я ее совратил, – пробы негде ставить, Бог свидетель!

И при чем здесь, скажите, моя кавказская натура, о которой мне Тата талдычит с утра до вечера, когда мы ни с кем так не намучились, как с ее мамашей! Шутка ли – четыре месяца непрерывной нервотрепки вместо предполагаемого примирения! За десять лет ни одного письма, хотя Тата исправно посылала в Москву посылки для нее, для своей сестры и непрерывно растущей семьи – сестра усердно рожала детей, дети росли, менялись их размеры, и я стал крупнейшим в Америке специалистом по детской одежде, обуви и игрушкам. Самое поразительное, что чем больше Тата посылала в Москву этой прорве посылок, тем сильнее у нее было чувство вины перед не откликающейся на подарки матерью, хотя по всем понятиям виноватой должна была чувствовать себя не Тата, а Екатерина Васильевна – за то, что, напутствуя нас в эмиграцию, предала анафеме собственную дочь; никто ее за язык не тянул, наоборот, в редакции всячески противились публикации ее письма, но она добилась через горком партии, где служила когда-то в отделе пропаганды – или как он там называется.

И вот, сбросив теперь идеологический покров, она приехала к нам, как сама выразилась, отовариться – понятная забота советского человека, но полностью поглощающая все остальные его чувства, в случае с моей тещей – материнские. Но если материнское проклятье перед отъездом еще можно как-то списать на идеологическую муть либо объяснить страхом и перестраховкой, то нынешнее леденящее равнодушие Екатерины Васильевны к Тате объяснить совершенно нечем, Тату оно сводило с ума – в том числе то, что Екатерина Васильевна постоянно оговаривалась и называла ее именем оставшейся в Москве дочери, ради семьи которой она, собственно, и пожаловала к нам. Такое у меня подозрение, что Екатерина Васильевна продолжала в глубине души считать нас с Татой предателями, но за что могу ручаться – не то что материнских, а хотя бы родственных чувств к Тате она не испытывала никаких, скорее наоборот. Что-то ее раздражало в нашей здесь жизни… либо сам факт, что мы здесь, а они там. В конце концов я стал прозревать истинную причину ее к нам приезда – разрушить нашу семью, которая и без того неизвестно на чем держится.

Бегая с Екатериной Васильевной по магазинам, чтобы одеть и обуть ораву московских родственников, и чувствуя глухое, но растущее раздражение матери, Тата уже на второй месяц выбилась из сил и слегла с нервным истощением, что вызвало у Екатерины Васильевны с ее комсомольской закалкой тридцатых годов разве что любопытство вперемежку с презрением, а не исключено, что и злорадство. Дело в том, что ко мне Екатерине Васильевне было не подступиться, и она вымещала свою злобу на дочери. Мне нечего добавить к тому, что сказал о моей теще поэт, имея в виду все ее закаленное, как сталь, поколение: «Гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей».

Чуть ли не каждый день у них с Татой возникали ссоры, в одну из которых я имел неосторожность вмешаться, и еще немного – взял бы грех на душу: Тата буквально оттащила меня от Екатерины Васильевны, когда я пытался ее задушить. Мне невыносимо было смотреть, как мать измывается над дочерью, но измученная Тата уже мало что соображала и накопившееся раздражение обрушила на меня, решив со мной развестись и уйти в монастырь, чтобы вообще больше не видеть человеческие лица. Из рабы любви она превратилась в рабу нелюбви и, осознав это, пришла в отчаяние.

В таких абсолютно тупиковых ситуациях я прибегаю обычно к испытанному средству, и весь последний месяц жизни у нас Екатерины Васильевны пробыл в отключке, надеясь, что мое непотребство ускорит отъезд тещи. Не тут-то было – от звонка до звонка. Мы с Татой были на пределе и разрыдались, не веря собственному счастью, когда самолет «Аэрофлота» с Екатериной Васильевной на борту взмыл наконец в наше нью-йоркское небо. По-настоящему же очнулись только в лесной адирондакской глуши – побаловали себя заслуженным отдыхом, но приближается новое испытание – приезд Татиной сестры, который мы из последних сил оттягиваем. Какое все-таки счастье, что хоть моя сестра умерла в детстве от скарлатины. Двух сестер нам ну никак не выдержать!

Судя по законченности обоих эпизодов – с Сусанночкой и тещей, – которые требовали минимальной авторской редактуры (ее направление было обозначено заметкой на полях о необходимости разбить «прустовскую» фразу по крайней мере на три), Саша писал повесть, а не просто вел дневник. Да и не из тех он был людей, чтобы вести дневник для самого себя: он был профессиональный литератор и к написанному относился меркантильно. Как и к окрестной реальности, которую норовил всю перенести на бумагу, пусть даже под прозрачными псевдонимами и с едва заметными смещениями. Я бы назвал его остроумную, изящную и облегченную прозу стилизованным натурализмом, а помещенный в самый ее центр портрет рассказчика – стилизованным автопортретом. До сих пор он верховодил над действительностью, и вдруг она стала ускользать от него, выходить из-под его контроля, доминировать над ним. Он хотел написать веселую, с элементами пасквиля и зубоскальства повесть о советских визитерах и успел даже придумать ей остроумное название: «Гость пошел косяком», которое я бы у него позаимствовал, не подвернись более удачное, но реальность превзошла все его ожидания, давила на него, и изначальный замысел стал коренным образом меняться.

У меня есть основания полагать, что роковое это изменение застало Сашу врасплох – в его планы никак не входило отдать Богу душу в ходе сюжета, который он взял за основу своей плутовской повести, а ей суждено было стать последней и трагической. Повелитель слова, властелин реальности, он растерялся, когда скорее почувствовал, чем понял, что повесть, которую задумал и начал сочинять, вырвалась из-под его контроля и сама стала им управлять, ведя автобиографического героя к неизбежному концу. Саша попытался было сопротивляться и, пользуясь творческой инерцией, продолжал заносить в тетрадку свои наблюдения над советскими гостями, но, помимо его воли, в комические записки закладывалась тревога, и чем дальше, тем сильнее сквозили в них растерянность и тоска обреченного человека. Записи становились короче и бесцельнее, за ироническим покровом все чаще сквозило отчаяние.

Стремясь если не нейтрализовать, то хотя бы амортизировать обрушившиеся на него удары судьбы, Саша использовал автоответчик с единственной целью отбора нужных и отсева ненужных звонков. Однако любопытство возобладало над осторожностью, и понять его можно – рассказы Саши стали печататься у него на родине, и каждый советский гость был потенциальным благовестником, хотя любая благая весть сопровождалась обычно просьбой, а чаще всего несколькими. За советскую публикацию и даже за весть о ней Саше приходилось дорого платить. Слава о его авторском честолюбии широко распространилась в Советском Союзе, и гости оттуда всегда могли рассчитывать на постой в его тесной квартирке в Вашингтон-Хайтс, прихватив с собой в качестве презента его публикацию либо даже только информацию о ней. Его автоответчик гудит советскими голосами – большинство звонящих сначала представляются, так как лично незнакомы с Сашей, а потом сообщают, что у них для него хорошая новость: сообщение из журнала, письмо из издательства, гранки рассказа, верстка книжки, свежий оттиск еженедельника с его сочинением либо критическая статья о нем.

Слово Саше.

Ловлю себя на противоречии, которое по сути есть лабиринт, а из него уже не вижу никакого выхода. Неужели мне суждено погибнуть в лабиринте, архитектором которого я сам и являюсь? С одной стороны, я хочу казаться моим бывшим соотечественникам удачливым и богатым, а с другой – у меня нет ни сил, ни денег, ни времени, ни желания тратиться на этих бесстыжих попрошаек и хапуг. Они никак не могут понять, что за наш здешний высокий уровень жизни заплачено тяжким трудом, и, чтобы его поддерживать, приходится работать в поте лица своего. И не затем я вкалываю, чтобы водить их по ресторанам, возить на такси и покупать подарок за подарком. Кто они мне? Я вижу эту женщину впервые, но знакомство встало мне в добрую сотню – не слишком ли дорогая цена за привезенный журнал с моим рассказом? Не слишком ли дорого мне обходятся советские публикации? – у меня там скапливаются уцененные, макулатурные деревянные рубли, а я пока что трачу самую что ни на есть твердую валюту. Мое хвастовство стимулирует их аппетит и подстегивает эгалитарное сознание – почему бы мне в самом деле не поделиться с ними по-людски, по-товарищески, по-христиански?

Тата ругает меня, что я говорю им о нашей даче в Адирондаке, а они по даче судят о моем благосостоянии и статусе. Видели бы они этот кусок деревянного дерьма – с фанерными декоративными перегородками, протекающей крышей, испорченным водопроводом, без фундамента, я уж не говорю, что у черта на рогах. Надо быть идиотом, чтобы его купить, и этот идиот – я. Купить дом, чтобы мечтать его продать – только кому он нужен? Но откуда, скажите, взять деньги на настоящий дом?

Мать говорит про меня, что в большом теле мелкий дух, – какой есть, будто я выбирал, чем заселить мое и в самом деле крупногабаритное тело. Я люблю бижутерию, мелких животных, миниатюрных женщин; не стал бы писателем – пошел бы в часовщики либо ювелиры, разводил бы канареек на досуге. Моя любимая поговорка наполовину ювелирная: «У кого суп жидкий, а у кого жемчуг мелкий». Так вот, у меня жемчуг мелкий, а потому я не в состоянии помочь людям с жидким супом. Как и они мне с моим мелким жемчугом. Он же бисер, который я мечу перед свиньями.

Странные все-таки люди – хотят соединить свою бесплатную медицину с байеровским аспирином и другими чудесами американской фармацевтики, свои даровые квартиры с нашими видиками и прочей электроникой, хотят жить там и пользоваться всеми здешними благами. Чем чаще я с ними встречаюсь, тем хуже о них думаю: нахлебники, дармоеды, паразиты. Даже о лучших среди них, о бессребрениках, о святых. Господи, как я неправ, как несправедлив! Но это именно они делают из меня мизантропа, которого я в детстве путал с филантропом. Благодаря им я становлюсь хуже, чем я есть, – при одной мысли о них все говно моей души закипает во мне и выходит наружу. Вот почему мне противопоказано с ними встречаться. А пока что – вперед к холодильнику, за заветной, а по пути проверим, не забыл ли я включить моего дружка, подмигивает ли он мне своим красным заговорщицким глазом?

***

Мой сосед, которому я завидую, так как его не одолевает советский гость[2], пошутил сегодня, что я стану первой жертвой гласности и перестройки. Ему легко шутить, а если в самом деле так случится? Как хорошо, как счастливо мы жили здесь до их шалостей с демократией, надежно защищенные от наших бывших сограждан железным занавесом. Один доброжелатель написал мне в стихах: «…Для тебя территория, а для меня – это родина, сукин ты сын!» На самом деле не территория и не родина, но антиродина, а настоящая родина для меня теперь Америка – извини, Стасик! Но на той, географической родине остался мой читатель, хотя он и переехал частично вместе со мной на другие берега. Увы, только частично. И вот теперь неожиданно начали печатать, и у меня есть надежда стать там самым популярным писателем – для женщин всех возрастов, для урок, для подростков, для евреев, даже для бывшего партактива, который весь испекся. Я там котируюсь выше, чем я есть, потому что импортные товары там всегда ценились выше отечественных. И вот я, как импорт, там нарасхват. К сожалению, я и здесь нарасхват – вот что меня сводит с ума и от чего все время тянет удариться в разврат! Готов отказаться от славы там и от гостей здесь. Как говорили, обращаясь к пчеле, мои далекие предки по отцовской линии: ни жала, ни меда.

***

Кажется, выход из лабиринта найден! Я имею в виду противоречие между моим хвастовством, с помощью которого я добираю то, что недополучил в действительности, и нежеланием делиться моим воображаемым богатством с приезжими. С сегодняшнего дня оставляю все свои кавказские замашки и притворяюсь скупым, коим по сокровенной сути и являюсь. Да, богат, не счесть алмазов каменных, но скуп. Помешался на зелененьких – был щедр рублями и стал скуп долларами. Сказать Тате, чтобы всем жаловалась на мою патологическую скупость, – настоящий, мол, жид!

Что связывает меня с редактором этого ультрапрогрессивного журнала либо с министром их гражданской авиации? Я не был с ними даже знаком в СССР, а теперь мы закадычные друзья и пьем на брудершафт (угощаю, естественно, я). Министр, чья фамилия то ли Психов, то ли Психеев, разрешил нам с Татой купить в «Аэрофлоте» два билета до Москвы и обратно на капусту, которую я там нарубил, а не на валюту, как полагается иностранцам, а редактор печатает в ближайших номерах мою повесть из здешней эмигрантской жизни. Интересно, возьмет он повесть, которую я сейчас пишу и, даст Бог, все-таки допишу, несмотря на то что героев оказалось больше, чем я предполагал поначалу, – нет на них никакого удержу, так и прут, отвлекая от повести о них же, вот черти! Никогда не пил столько, как сейчас, – за компанию, за знакомство, на радостях от сообщений о моих там успехах и от неописуемого счастья, когда они наконец уезжают и я остаюсь один. Вдобавок родственники, в том числе те, о существовании которых не подозревал, живя там.

Я боялся туда ехать, чтобы окончательно там не спиться с друзьями и близкими родственниками, а спиваюсь здесь, с дальними, а то и вовсе не знакомыми мне людьми. Смогу ли я когда-нибудь воспользоваться билетами, которые лично вручил мне министр гражданской авиации по фамилии не то Психов, не то Психеев, – так вот, этот Психов-Психеев обошелся мне в несколько сотен долларов плюс десятидневная отключка: три дня пил с ним, а потом уже не мог остановиться и пил с кем попало, включая самого себя, когда не находилось кого попало. Пил даже с котом: я водку, он – валерьянку. Лучшего собеседника не встречал – я ему рассказал всю повесть, кроме конца, которого не знаю. От восторга он заурчал и даже лизнул мне руку, которой я открывал советский пузырек с валерьянкой. Кто сменит меня на писательской вахте, если я свалюсь, – сосед-соглядатай либо мой кот Мурр, тем более был прецедент, потому я его так предусмотрительно и назвал в честь знаменитого предшественника? «Житейские воззрения кота Мурра-второго» – недурно, а? Или все-таки оставить «Гость пошел косяком»? Или назвать недвусмысленно и лапидарно: «Жертва гласности», ибо чувствую, к этому дело идет. А коли так, пусть выбирает сосед – ему и карты в руки[3].

На министра гражданской авиации, который оказался бывшим летчиком, я не в обиде – довольно занятный человек, пить с ним одно удовольствие, но сколько я в его приезд набухарил! Как только он нас покинул – кстати, почему-то на самолете «Пан-Америкен», – у нас поселился редактор, который, говорят, когда-то застойничал, был лизоблюдом и реакционером, но в новые времена перековался и ходит в записных либералах, что меня, конечно, радует, но при чем здесь, скажите, я? Я с таким трудом вышел из запоя, лакал молочко, как котенок, но благодаря перековавшему мечи на орала без всякой передышки вошел в новый. Мы сидели с ним на кухне, он потягивал купленный мной джин с купленным мною тоником, а я глушил привезенную им сивуху под названием «Сибирская водка» – если бы я не был профессиональный алкаш, мы могли бы купаться в привозимой ими водяре и даже устроить второй Всемирный потоп. Редактор опьянел, расслабился и после того, как я сказал, что Горбачев накрылся со своей партией, решил внести в защиту своего покровителя лирическую ноту.

– Океюшки! – примирительно сказал мой гость и расплылся в известной телезрителям многих стран улыбке на своем колобочном лице. – Но разве мы могли представить каких-нибудь пять лет назад, что будем так вот запросто сидеть за бутылкой джина? – Он почему-то не обратил внимания на то, что я, сберегая ему джин, лакаю его сибирскую сивуху, да мне к тому времени уже было без разницы. – Я – редактор советского журнала, и ты – антисоветский писатель и журналист? Хотя бы за это мы должны быть благодарны Горбачеву…

То ли я уже нажрался как следует, но до меня никак что-то не доходило, почему я должен благодарить Горбачева за то, что у меня в квартире вот уже вторую неделю живет незнакомый человек, загнавший нас с мамой, женой и детьми в одну комнату, откуда мы все боимся теперь выглянуть, чтобы не наткнуться на него – праздного, пьющего и алчущего задушевных разговоров. Теперь я наконец понимаю, что значит жить в осажденной крепости: синдром Моссада – так это, кажется, называется в психологии? Из комнаты не выйти, в сортир не войти, Тата только и делает, что бегает в магазин, по пути испепеляя меня взглядом, – а сам я что, не страдаю? А эта прорва тем временем пожирает качественный алкоголь и закусь, будто приехал из голодного края, что так и есть, да и я пью не просыхая – это с моим-то сердцем! Дом, в котором я больше не хозяин, превратился в проходной либо в постоялый двор, а точнее, в корчму, а мы все – в корчмарей: генетический рецидив, ибо отцовские предки этим и промышляли, спаивая великий русский народ.

Или он имеет в виду, что при Горбачеве стал свободно разъезжать по заграницам? Так он всегда был выездной, сызмальства, благодаря папаше-маршалу, – и какой еще выездной: в одной Америке – шестнадцать раз!

Допер наконец – мы должны быть благодарны Михаилу Сергеевичу за то, что встретились и познакомились, потому что в предыдущие свои многочисленные сюда наезды он и помыслить, естественно, не мог позвонить мне, а тем более у меня остановиться. Вот тут я не выдерживаю – сколько можно испытывать мое кавказское гостеприимство!

– Ну, знаешь, за то, что мы здесь сидим, извини, мы должны благодарить Брежнева, который разрешил эмиграцию. Где бы мы с тобой иначе сидели? В Москве? Так там мы вроде и знакомы не были, а уж о том, чтобы дружить домами и в гости друг к дружке, – речи не было.

Мой гость насупился, я извинился, сказав, что ничего дурного в виду не имел, а просто хотел уточнить, и, опорожнив его сибирскую, достал из холодильника «Абсолют». Двум смертям не бывать, одной не миновать.

Если я умру, пусть моя смерть послужит в назидание всем другим «новым американцам».

Что доконало его? Все увеличивающийся поток советских гостей? – иногда в его и без того набитой домочадцами квартире останавливались сразу несколько. Шестичленная делегация из ленинградского журнала, которая приехала готовить специальный номер, посвященный русскому зарубежью? Саша водил их к Тимуру покупать электронику, на Орчард-стрит за дубленками и к Веронике за даровыми книгами – традиционный маршрут советских людей по Нью-Йорку. Старичок парикмахер из «Чародейки», который прибыл с юной женой и ее любовником? Он вынудил Сашу купить у него кассету с наговоренными воспоминаниями о причесанных им кремлевских вождях и открыл в его квартире временный салон красоты, а Саша поставлял ему клиентуру. Каждый такой наезд сопровождался запоями, один страшнее другого. С трудом налаженная было жизнь в эмиграции пошла прахом – все заработанные деньги уходили, чтобы не ударить лицом в грязь перед советскими людьми. Тяжелее всех, конечно, Саше обошлась теща, к которой он в своих записях возвращается неоднократно – я далеко не все из них привел.

К примеру, он вспоминает, как теща обиделась, когда он предложил ей тряхнуть стариной и сварить борщ. «Если не ошибаюсь, – гордо ответила Екатерина Васильевна, – я у вас в гостях». Что ж, борщ у нас здесь продается в стеклянных банках и считается еврейским национальным блюдом – Саша прикупил недостающие ингредиенты, решив поразить тещу своими кулинарными талантами. Теща навалилась на борщ, а откушав, заявила, что у них, в России, готовят куда лучше. «Как была партийной дамой, так и осталась», – записывает Саша. А в другом месте утверждает, что покинул Советский Союз главным образом для того, чтобы никогда больше не видеть своей тещи, иначе она неминуемо разбила бы их с Татой семью. И вот она снова появилась с той же целью, а вслед за собой собиралась прислать другую свою дочь с ее «выводком выродков» – запись злобная и нервозная, и единственное ей объяснение, что Саша дошел до ручки за четыре месяца жизни у них Екатерины Васильевны. Я ее видел только однажды, и даже со стороны она производила страхолюдное впечатление – Саше можно здесь только посочувствовать. Он мне успел шепнуть тогда: «Это мой выкуп за Тату…» После отъезда тещи он еще долго нервически хихикал, потом прошло.

В тетради много совсем коротких записей-заготовок типа «Плачу Ярославной», «Золотая рыбка на посылках», «У них совершенно вылетело из головы слово „спасибо“, все принимают как должное». Часто повторяется одна и та же фраза: «Как хорошо все-таки мы жили до гласности!» Есть несколько реплик, имеющих лишь косвенное отношение к сюжету задуманной повести:

– У вашего мужа испортился характер.

– Там нечему портиться.

– Я пишу не для вашего журнала, а для вечности.

– Нет худшего адресата.

Три любимых занятия: сидеть за рулем, стучать на машинке и скакать на женщине.

Он записал слова одного нашего общего знакомого, которому, по-видимому, жаловался на засилье гостей.

– У меня не остановится ни человек, ни полчеловека, – сказал этот наш стойкий приятель.

Далее следует запись, как Саша с Татой повели очередного гостя в магазин покупать его жене блузку. Гость забыл размер, а потому воззрился на грудь Таты и даже уже протянул было руку, но вовремя был остановлен Сашей. Гостя это нисколько не смутило, и он сказал:

– У моей, пожалуй, на полпальца больше.

В разгар лета наступил небольшой передых – и вовсе не потому, что, оставив мне ключ и кота, Саша жил на даче и физически становился недоступен для советского гостя, но главным образом благодаря распространившемуся в советской писательской среде слуху, что в нью-йоркскую жару жить у него невозможно, так как квартира на последнем этаже и без кондиционеров. На его месте я бы сам распространил подобные слухи, а он, когда до него это дошло, обиделся и снова запил – вот какой гордый был человек! Всего-то в нем и была грузинская четвертинка, но натура насквозь кавказская – гостеприимство, душа нараспашку, хвастовство.

Хвастовство его и сгубило.

Литература не была для него ни изначальным выбором, ни единственной и самодостаточной страстью, но я бы сказал – покойник меня простит, надеюсь, – чем-то вроде вторичных половых признаков, тем самым украшением, типа павлиньего, которым самец соблазняет самку. Другими словами, помимо красивого лица, печальных глаз и бархатного голоса, он обладал еще писательскими способностями. Я вовсе не хочу свести это к примитиву – был у меня, к примеру, приятель в Ленинграде, ничтожный поэт, который хвастал, что любую уломает, показав ей удостоверение члена Союза писателей. У моего соседа все это было глубже и тоньше, да и писатель он, безусловно, одаренный, но суть сводилась к тому же, только предъявлял он женщинам не писательское удостоверение, которого у него не было, а писательский талант, который у него был. Я бы даже не назвал его кобелем, бабником, сластолюбцем либо донжуаном, хотя потаскун он был отменный, но тип совершенно другой. Ему и женщины нужны были не сами по себе, а главным образом для самоутверждения, потому что человек он был закомплексованный и комплексующий. По своей природе он был скорее женоненавистник, если только женоненавистничество не было частью его человеконенавистничества. Но последнее он считал благоприобретением и прямо связывал с обрушившейся на него ордой советских гостей. И вот что поразительно: как он был услужлив и угодлив с гостями, а потом говорил и писал о них гадости, точно так же с женщинами – презирал тех, с кем спал. Причем презирал за то, что те ему отдавались, и иного слова, чем «шлюхи», у него для них не было. Разве что синонимы. Да и одна его подружка рассказывала мне, как ужасен он бывал по утрам – зол, раздражителен, ворчлив, придирчив, груб. Или это своего рода любовное похмелье?

Мне трудно понять Сашу – слишком разные мы с ним. Если бы не оставленная им тетрадь с неоконченной повестью, которую я пытаюсь превратить в законченный рассказ, ни при каких условиях не взял бы его в герои. Живя в СССР, я не поддерживал никаких отношений с многочисленными моими родственниками, с ленинградскими друзьями успел разругаться почти со всеми, а московскими не успел обзавестись за два моих предотъездных года в столице, может, парочкой-другой, не больше, так что советский гость мне необременителен, я всегда готов разделить с ним хлеб и кров. Что касается женщин, то я вел и тем более веду сейчас, по причине СПИДа, гигиенический образ жизни, и мои связи на стороне случайны, редки и кратковременны – даже ключ от его квартиры не сильно их увеличил. Саша – полная мне противоположность, особенно в отношении женщин. Он любил прихвастнуть своими победами, а когда бывал навеселе, у него вырывались и вовсе непотребные признания. «Да я со всеми его бабами спал, включая обеих жен», – говорил он мне об одном нашем общем знакомом, близком своем друге. Хотя послужной его список и без того был немал, он добавлял в него и тех женщин, с которыми не был близок, – вот почему я и утверждаю, что это вовсе не тип Селадона или Дон Жуана, которые не стали бы хвастать мнимыми победами.

К примеру, переспав с секретаршей одной голливудской звезды и раззвонив об этом, Саша спустя некоторое время стал утверждать, что спал с самой актеркой.

– Раньше говорил, что с ее секретаршей, – удивился я.

– С обеими! – нашелся он.

Я понимал, что он лжет, мне было за него неловко, он почувствовал это и после небольшой паузы сказал:

– Я пошутил.

И тут я догадался, что для самоутверждения ему уже мало количества женщин, но важно их качество – говорю сейчас не об их женских прелестях либо любовном мастерстве, но об их статусе. Связь с известной артисткой льстила его самолюбию и добавляла славы – он измыслил эту связь ради красного словца, коего, кстати, был великий мастер. Он застыдился передо мной за свою ложь, а еще больше за то, что в ней признался. «Деградант!» – выругал самого себя. Перед другими он продолжал хвастать своей актеркой, и та, даже не подозревая об этом, ходила в его любовницах – ложь совершенно безопасная ввиду герметической замкнутости нашей эмигрантской жизни, в которой существовала воображаемая голливудская подруга Саши.

Помимо трех детей, нажитых с единственной женой (еще одно доказательство, что он не был донжуаном), у него был внебрачный сын где-то, положим, в Кишиневе, которому Саша исправно посылал вещи и переводил деньги и совершеннолетия которого страшился: этот сын, виденный Сашей только однажды, во младенчестве, сейчас был подросток и мечтал приехать к отцу в Америку. С другой стороны, однако, количество детей и особенно наличие среди них внебрачного казалось Саше наглядной демонстрацией его мужских способностей, что, возможно, так и было – я в этом деле небольшой знаток, у меня всего-навсего один сын, да и тот, с нашей родительской точки зрения, пусть даже необъективной, непутевый (сейчас, к примеру, зачем-то улетел на полгода в Индию и Непал).

И вот неожиданно Саша стал всем говорить, что у него не один внебрачный ребенок, а, по его подсчетам, несколько, и они разбросаны по городам и весям необъятной нашей географической родины. Все это было маловероятно и даже невероятно, учитывая, с какой неохотой даже замужняя советская женщина заводит лишнего ребенка, а уж тем более незамужняя. Впрочем, Саша претендовал и на несколько детей от замужних женщин, хотя там вроде бы были вполне законные, признанные отцы. По-видимому, внебрачные дети казались Саше лишним и более, что ли, убедительным доказательством его мужских достоинств, чем внебрачные связи, ибо означали, что женщины не просто предпочитают его другим мужчинам, но и детей предпочитают иметь от него, а не от других мужчин, будь то даже их законные и ни о чем не подозревающие мужья.

– Этого никогда нельзя знать наверняка, – усомнился я как-то, когда речь зашла об одной довольно дружной семье, которую я слишком хорошо знал, живя в Москве, а потому сомневался в претензиях Саши на отцовство их единственного отпрыска.

– Какой смысл мне врать? – возразил Саша, и я не нашелся, что ему ответить.

Слухи о его внебрачных детях достигли в конце концов Советского Союза и имели самые неожиданные последствия – воображаемые либо реальные, но внебрачные дети материализовались, заявили о своем существовании и потребовали от новоявленного папаши внимания и помощи. Больше всех, естественно, был потрясен их явлением Саша.

Сначала он стал получать письма от незнакомых ему молодых людей со смутными намеками на его отцовство. Первое такое письмо его рассмешило – он позвал меня, обещал показать «такое, что закачаетесь», я прочел письмо и сказал, что это чистейшей воды шантаж. Однако и такое объяснение его не устраивало: он не хотел, да и не мог брать на себя дополнительные отцовские обязательства, но и отказываться от растущей мужской славы не входило в его планы. Он решил не отвечать на письма, но повсюду о них рассказывал.

– Может, конечно, и вымогатель, а может, и настоящий сын, поди разбери! А разве настоящий сын не может быть одновременно шантажистом? – говорил он с плутовской улыбкой на все еще красивом, хоть и опухшем от пьянства, лице. Такое было ощущение, что он всех перехитрил, но жизнь уже взяла его в оборот, только никто об этом не подозревал, а он гнал от себя подобные мысли.

В очередной его отъезд на дачу я прочел следующие записи на ответчике и в тетради.

Ответчик. Это Петя, говорит Петя. Вы меня не знаете, и я вас не знаю. Но у нас есть одна общая знакомая (хихиканье) – моя мама. Помните Машу Туркину? Семнадцать лет тому в Баку? Я там и родился, мне шестнадцать лет, зовут Петей… Мама сказала, что вы сразу вспомните, как только я скажу: «Маша Туркина, Баку, семнадцать лет назад». Мама просила передать, что все помнит… (всхлипы). Извините, это я так, нервы не выдержали… У меня было тяжелое детство: сами понимаете – безотцовщина. Ребята в школе дразнили. А сейчас русским вообще в Баку жизни нет. Вот я и приехал… Я здесь совсем один, никого не знаю… По-английски ни гугу. Мама сказала, что вы поможете… Она велела сказать вам одно только слово, всего одно слово… Я никогда никому его не говорил… Папа… (плач). Здравствуй, папочка!

Тетрадь. Уже третий! Две дочери и один сын. Чувствую себя, как зверь в загоне. Если бы не ответчик, пропал бы совсем. Домой возвращаюсь теперь поздно, под покровом ночной тьмы, надвинув на глаза панамку, чтобы не признал незваный сын, если подкарауливает, – почему у нас в доме нет черного хода? Машу Туркину помню, один из шести моих бакинских романов, забавная была – только почему она не сообщила мне о нашем совместном чаде, пока я жил в Советском Союзе? Мой сосед-соглядатай, скорее всего, прав – шантаж. Либо розыгрыш. Если ко мне явятся дети всех моих любовниц, мне каюк. Даже если это мои дети, какое мне до них дело? Неужели невидимый простым взглядом сперматозоид должен быть причиной жизненной привязанности? У меня есть обязанность по отношению к моей семье и трем моим законным, мною взращенным детям, плюс к сыну в ближнем зарубежье – до всех остальных нет никакого дела. Каждому из претендентов я могу вручить сто долларов – и дело с концом, никаких обязательств. Из всех женщин, с которыми спал, я любил только одну: для меня это единственная любовь, а для нее – случайная, быстро наскучившая ей связь. Это было перед самым отъездом, я даже хотел просить обратно советское гражданство. Одного ее слова было бы достаточно! Но какие там слова, как она была ко мне равнодушна, даже в постели, будто я ее умыкнул и взял насильно. Я человек бесслезный, не плакал с пяти лет, это обо мне Пушкин сказал: «Суровый славянин, я слез не проливал», хотя я не славянин, а Пушкин плакал по любому поводу. Плакал я только из-за Лены, и сейчас, вспоминая, плачу. Единственная, от кого я бы признал сына не глядя.

Здесь я, как читатель, насторожился, заподозрив Сашу в сюжетной натяжке, – какая-то фальшивая нота зазвучала в этом, несомненно, искреннем его признании, что единственная любовь в жизни этого самоутверждающегося за счет женщин беспутника была безответной. Я закрыл тетрадь, боясь читать дальше, ведь даже если сын от любимой женщины и позвонил Саше, то в повести это прозвучало бы натянуто, неправдоподобно. О чем я позабыл, увлекшись чтением, что это не Саша писал повесть, а повесть писала его, он уже не властен был над ее сюжетными ходами. Жизнь сама позаботилась, чтобы Саша избежал тавтологии, хотя его предчувствия оправдались, но в несколько измененном, я бы даже сказал, искаженном, гротескном виде. Пока он прятался от телефонных звонков, раздался дверной, и консьерж попросил его спуститься.

– К вам тут пришли, – сказал мне Руди.

– Пусть поднимется.

– Думаю, лучше вам самому спуститься. С чемоданом.

– Какого черта! Ты не ошибся, Руди? Ты не путаешь меня с другим русским?

– Никаких сомнений – к вам! – сказал Руди и почему-то хихикнул.

Я живо представил белозубый оскал на его иссиня-черном лице.

Передо мной стояла высокая красивая девушка – действительно с чемоданом, скорее с чемоданчиком, но Руди смеялся не из-за этого, его смех был скабрезным и относился к недвусмысленному животу: девушка была на сносях. Смех Руди означал, что теперь уж мне не отвертеться, хорошо еще, что жена на даче, и так далее в том же роде – у наших негров юмор всегда на таком приблизительно уровне. Руди показал пальцем на улицу – там ждало такси. Положение у меня было пиковое – я видел эту восточную красавицу первый раз в жизни, но, с другой стороны, она была беременной, и я без лишних разговоров, ни о чем не спрашивая, расплатился с таксистом, взял чемодан и повел девушку к лифту.

В квартире девушка повела себя как дома. Пожаловалась, что устала с дороги, попросила халат, полотенце и отправилась в ванную, откуда вышла через полчаса ослепительно красивая, напоминая мне смутно кого-то – скорее всего, какую-нибудь актрису. Какую – это, впрочем, играло роль: я втюрился в эту высокую девушку с семимесячным животом с первого взгляда. Как говорят в таких случаях – наповал.

Усадил мою гостью на кухне, выложил на стол то немногое, что обнаружил в нашем обычно полупустом летом холодильнике, и, продолжая мучительно припоминать, на кого похожа моя гостья, приступил к расспросам, ибо она явно была не из разговорчивых и не торопилась представиться. Я вытягивал из нее ответ за ответом.

– Откуда ты, прекрасное дитя? – попытался я внести ясность пошловатой шуткой, всегда полагая пошлость необходимой смазкой человеческих отношений, так почему не попробовать сейчас?

Она, однако, не откликнулась ни на юмор, ни на пошлость, а просто ответила, что она из Москвы и зовут ее Аня.

Дальше наступила пауза – я суетился у газовой плиты, разогревая сосиски, Аня рассматривала кухню, а заодно и меня – в качестве кухонного аксессуара.

Я налил себе стакан водки, надеясь с его помощью снять напряжение, и пребывал в нерешительности в отношении Ани:

– Вам, наверно, не стоит…

– Нет, почему же? Налейте. Это в первые два месяца не советуют, а сейчас вряд ли повредит плоду.

Про себя я отметил слово «плод» – любая из моих знакомых употребила бы иное, а вслух спросил, не лучше ли тогда ей выпить что-нибудь полегче – у меня была почата бутылка дешевого испанского хереса.

– Я бы предпочла виски, – сказала Аня, и я грешным делом подумал, не принимает ли она мою квартиру за бар, а меня за бармена.

– Виски нет, – сказал я ей. – Но могу сбегать, здесь рядом, за углом.

Мне и в самом деле хотелось хоть на десять минут остаться одному, чтобы поразмыслить над странной ситуацией, в которую влип.

– Зачем суетиться, – сказала Аня. – Что вы пьете, то и я выпью.

Мне стало стыдно за ту дрянь, которую я из экономии пил, но алкоголику не до тонкостей, и я повернул к ней этикеткой полиэтиленовую бутылку самой дешевой здешней водки «Алексий». В конце концов, лучше того дерьма, которое они там лакают и сюда привозят в качестве сувениров.

Гостья воззрилась на «Алексия» с любопытством, налила себе полстакана и залпом выпила – я только и успел поднять свой и сказать: «С приездом».

– Говорят, вы окончательно спиваетесь.

– Ну, это может затянуться на годы, – успокоил я ее.

– Вы не подумайте – я не вмешиваюсь. Спивайтесь на здоровье. А правда, что у вас обнаружили цирроз в запущенной форме?

– Я тоже так думал, но оказалось, что это меня пытались запугать, чтобы я бросил пить. Жена сговорилась с врачом.

– И помогло?

– Как видишь, нет. Кто начал пить, тот будет пить, что бы у него ни обнаружили.

– А правда, что вы изнасиловали свою жену?

Господи, это-то откуда?

– Изнасиловать свою жену невозможно, – выкрутился, как мог, я.

– Даже после того, как она от вас ушла?

Вместо того чтобы отвечать на мои вопросы, она задает их мне, и я, как школьник, отвечаю. Гнать в шею! Впрочем, я услышал и нечто утвердительное по форме, хотя и негативное по содержанию:

– Я читала вашу повесть «Русская Кармен». Мне она не понравилась. Сказать почему?

Господи, этого еще не хватало – сначала допрос с пристрастием, а потом литературная критика. Я попытался ее избежать:

– Мне и самому не нравится, что я пишу, так что можешь не утруждать себя.

Не тут-то было!

– Не кокетничайте. Не нравилось бы – не писали. По крайней мере, не печатали бы.

– Ты права – я бы и не печатал, а может быть, и не писал, но это единственный известный мне способ зарабатывать деньги. К тому же читатели ждут и требуют.

– Вот-вот! Вы и пишете на потребу читателя – отсюда такой сюсюкающий и заискивающий тон ваших сочинений. Вы заняты психологией читателя больше, чем психологией героев. А герой у вас один – вы сами. И к себе вы относитесь умильно. Правда, на отдельные свои недостатки указываете, но в целом такой душка получается, такую жалость у читателя вышибаете, что стыдно читать. Вы для женщин пишете, на них рассчитываете? – И без всякого перехода следующий вопрос: – И вообще, вы кого-нибудь, помимо себя, любите?

Гнать, и немедленно! Несмотря на семимесячное пузо и сходство неизвестно с кем. Взашей! Высокорослая шлюха! Нае*** где-то живот и, пользуясь им, бьет по авторскому самолюбию! Кто такая? Откуда свалилась?

От растерянности и обиды я выпил еще стакан – даже от Лены я такого не слыхал, хотя уж как она меня унижала за время нашего краткосрочного романа. Из-за нее и уехал – чтобы доказать себя ей. Только что проку – сижу с этой брюхатой потаскухой и выслушиваю гадости.

Тем временем Аня налила себе тоже.

– Вы уже догадались, кто я такая? – спросила она напрямик.

И тут до меня наконец дошло – я узнал ее по интонации, ни у кого в мире больше нет такой интонации! И сразу же понял, кого напоминает мне эта высокая девушка. Вот уж действительно деградант – как сразу не досек? Да и не только интонация! Кто еще таким жестом поправляет упавшие на глаза волосы? Интонации, жесты, даже мимика – все совпадало, а вот лицо было другим.

Аня поняла, что я ее узнал, точнее, не ее узнал, а в ней узнал ту единственную, которую любил и чье имя в любовном отчаянии вытатуировал на левом плече, потому никогда и не раздеваюсь на пляже и сплю с женщинами, только выключив свет. А совсем не из-за того, что у меня непропорционально тощие ноги. Это я сам пустил такой слух для отвода глаз.

– Я боюсь, вы очень примитивный человек и подумаете бог весть что. Мама и не подозревает, что я к вам зайду, она и адреса вашего не знает и не интересуется. Мама замужем, у меня есть сестренка, ей шесть лет, я живу отдельно, снимаю комнату, в Нью-Йорк приехала по приглашению своего одноклассника, он был в меня влюблен, но это, – Аня показала на живот, – не от него. Он будет удивлен, но я не по любви, а чтобы, родив здесь, стать американской гражданкой и никому не быть в тягость. Вам менее всего, я уйду через полчаса, вот вам, кстати, деньги за такси, у меня есть, мне обменяли. – И она вынула из сумочки свои жалкие доллары. – А к вам я приехала, чтобы посмотреть на вас. Шантажировать вас не собираюсь, тем более никакой уверенности, что вы мой отец. Мама мне ничего никогда не говорила. Я провела самостоятельное расследование. Кое-что сходится – сроки, рост, отдельные черты лица, вот я тоже решила стать писателем, как вы. – Она осеклась и тут же добавила: – Но не таким, как вы. Я хочу писать голую правду про то, как мы несчастны, отвратительны и похотливы. Никаких соплей – все как есть. Я привезла с собой две повести, вам даже не покажу, потому что, судя по вашей прозе, вы страшный ханжа.

Ее неожиданную болтливость я объяснил тем, что она выпила. Я в самом деле ханжа, и она права во всем, что касается моих текстов и их главного героя. Мне и в самом деле себя жалко, но кто еще меня пожалеет на этом свете? Да, у меня роман с самим собой, а этот роман, как известно, никогда не кончается. Мне и сейчас себя жалко, обижаемого этой незнакомой мне девушкой, у которой жесты и интонации той единственной и далекой, а черты лица – мои. Даже если ты не моя дочь, я признаю в тебе мою, потому что от любимой и нелюбящей. И все, что у меня есть, принадлежит тебе, моя знакомая незнакомка, я помогу тебе родить американского гражданина, хоть это и обойдется мне тысяч в семь, если без осложнений – дай Бог, чтобы без осложнений! А так как это не приблизит тебя к американскому гражданству ни на йоту, я женюсь на тебе, уйдя от моей нынешней семьи, потому что люблю тебя как собственную дочь, либо как дочь любимой женщины, либо как саму тебя. А прозу писать больше не буду – давно хотел бросить: никчемное занятие. И пить брошу – сегодня последний раз.

Это действительно был его последний запой – из него он уже не вышел. Он заснул прямо на кухне, уронив голову на стол, а когда проснулся – ни девушки, ни чемоданчика. Это было похоже на сон, тем более его поиски, в которых я ему помогал, оказались безрезультатными. Девушка с семимесячным животом и небольшим чемоданчиком исчезла бесследно, как будто ее никогда и не было.

А была ли она на самом деле? Чем больше он пил, тем сильнее сомневался в ее существовании. Дормен Руди качал головой и, скалясь своей белозубой улыбкой на иссиня-черном лице, говорил, что в доме шестьсот квартир и упомнить всех, кто приходил, он не в состоянии, – Руди беспомощно разводил руками. Саше становилось все хуже, и он склонялся к мысли, что видение беременной девушки было началом белой горячки и сопутствующих ей галлюцинаций, которые мучили его теперь беспрерывно. Он тосковал и пил, надеясь вызвать прекрасное видение снова, но беременная девушка ему больше в галлюцинациях не являлась, а все какие-то невыносимые упыри и уроды. А потом он и вовсе перестал кого-либо узнавать, но время от времени произносил в бреду ее имя: Анечка.

Я тоже склонен был считать описанную Сашей в его последней заметке встречу небывшей, но художественным вымыслом, в который он сам поверил, либо действительно плодом уже больного воображения. Что-то вроде шизофренического раздвоения личности: беременная девушка олицетворяла его растревоженную совесть либо страх перед наступающей смертью – я не силен во всех этих фрейдистских штучках, говорю наугад. А потом я и вовсе забыл о ней думать за событиями, которые последовали: смерть Саши, панихида, похороны. Пришло много телеграмм из Советского Союза, в том числе от редактора суперрадикального журнала: он выражал глубокое сочувствие семье и просил прислать ему «Сашин гардероб», так как был одного роста с покойным.

Мы хоронили Сережу – Сашу в ненастный день, американский дождь лил без передышки, все стояли, раскрыв зонты, казалось, что и покойник, не выдержав, раскроет свой. «Его призрак кусает сейчас себе локти», – сказал Сашин коллега по здешней газете, где тот подхалтуривал. Я трусовато обернулся – настолько точно это было сказано. Слава богу, призрак невидим. По крайней мере, мне, который единственный знал истинную причину его смерти. Однако, обернувшись в поисках призрака, кусающего себе локти, я заметил высокую беременную девушку с чемоданчиком в руке – она стояла в стороне и одна среди нас была без зонта.

Девушка промокла до нитки, я подошел к ней и предложил свой зонт, сказав, что знаю ее. Разговор не клеился, а похоронную церемонию из-за ливня пришлось свернуть. Мне было жаль с ней расставаться, и я спросил у нее номер телефона. Она сказала, что телефона у нее здесь нет, но она может дать московский, так как сегодня уже улетает. Не знаю зачем, но я записал ее московский телефон.

Вот он: ***-43-93.

Владимир Соловьев

В защиту Сергея Довлатова

Читатель уже знает, возможно, подробности трагедии, разыгравшейся в семье знаменитого писателя. Нет, он умер не от разрыва сердца, как гласит официальная версия, и не от запоев, которыми был знаменит еще больше, чем своими сочинениями. Увы, история совершенно невероятная, в каннибальском духе: писателя убил его собственный сын и съел, чтобы стать самим собой, потому что при жизни литературный классик подавлял своего отпрыска и у того по данной причине взыграл комплекс неполноценности.

Таков вкратце сюжет первого романа Бенджамена Чивера «Плагиатор», который только что появился в нью-йоркских магазинах. Классика зовут Икарус Прентис, а его сына Артур Прентис, но Артур – по перипетиям судьбы и чертам характера – напоминает самого автора, а Икарус подозрительно смахивает на отца автора романа – замечательного американского прозаика Джона Чивера. Между двумя этими реальными людьми и в самом деле сложились непростые, скорее конфликтные отношения, правда, в отличие от своего героя, Бенджамен папу не убивал и не кушал. Тем не менее это колеблемое сходство – то утверждаемое, то исчезающее – придает роману Чивера-младшего особую пикантность, ибо, взяв за основу реальных людей и реальные события, он превратил действительность то ли в трагикомедию, то ли в фарс, то ли в фантасмагорию, то есть наворотил сюжетно такого, что неискушенному читателю впору схватиться за голову. Однако американского читателя неискушенным ну никак не назовешь. Вот почему роман молодого писателя принят критикой хорошо, несмотря даже на экстравагантную, умопомрачительную, людоедскую развязку. Чего не случается в благородных семействах!

Увы, в нашем эмигрантском случае – в отличие от общеамериканского – мы имеем дело с читателем действительно неискушенным. Я имею в виду Марка Поповского, хоть он и проработал в литературе, наверное, уже с полвека. Может быть, дело в его деревянном ухе, какой-то прямо-таки поразительной глухоте к литературе, что не мешает ему быть вполне профессиональным публицистом.

Марк Поповский взял несколько сочинений российских литераторов и отнес их к жанру пасквиля. Пасквилянтами оказались: Валентин Катаев, Григорий Рыскин, Владимир Войнович, Эдуард Лимонов, Марк Гиршин, Сергей Довлатов и другие. Затесался в эту дурную компанию и Владимир Соловьев с его повестью «Призрак, кусающий себе локти».

Почему я решил ответить Марку, с которым знаком тысячу лет – еще с канувших в Лету советских времен? Ну, во-первых, по той причине, что хоть ежеквартальник Артема Боровика, где напечатаны мои сочинения – среди них «Призрак, кусающий себе локти», – и является одним из самых популярных изданий в Москве («Детектив и политика», тираж 400 тысяч), боюсь, однако, в здешнем нью-йоркском мире он не так легко доступен. Мне звонят знакомые и незнакомые и спрашивают, что за повесть про Сережу Довлатова я написал и где ее достать.

Я объясняю в ответ, что опубликовал рецензию на его «Записные книжки» и некрологический мемуар о нем, а повесть «Призрак, кусающий себе локти» – вовсе не про Сережу Довлатова, а про Сашу Баламута – так зовут героя моей повести. «Да, но Поповский пишет, что герой был пьяницей и бабником, пока не умер от излишеств…» – «Ну, мало ли в нашей литературной среде пьяниц и бабников…» – и я перечисляю знаменитые имена.

Не говоря уже о том, что к пьяницам и бабникам я отношусь совсем иначе, чем Марк. С моей точки зрения, алкоголизм – не порок, а трагедия, что же касается донжуанства, то кто из нас не грешен – не в делах, так в помыслах?

Мой любимый писатель Стивенсон сказал как-то, что человек с воображением не может быть моральным, и даже такой писатель-моралист (плюс ревностный католик), как Честертон, считал, что, если вы не хотите нарушать Десять заповедей, с вами творится что-то неладное. К этому мы еще вернемся, когда дойдем до реального Сергея Довлатова, прозу которого Поповский объявил «безнравственной». А пока что о первой причине, толкнувшей меня к сочинению этого ответа: мой критик пользуется тем, что у здешнего читателя нет возможности сравнить искаженный, тенденциозный пересказ «Призрака, кусающего себе локти» с самой повестью. Не стану ее здесь излагать, скажу только, что к его герою Саше Баламуту отношусь – в отличие от Поповского – с величайшим сочувствием, ибо это трагический персонаж, заблудившийся в собственной жизни. До чего же нужно быть предубежденным человеком, чтобы с таким осуждением и ригоризмом относиться к человеческим слабостям, как Поповский!

Сейчас у меня в Москве – в издательстве «Культура» – вышла книга, общее название которой дала обсуждаемая повесть: «Призрак, кусающий себе локти» (там еще помещены девять других моих рассказов и повестей плюс несколько эссе о Бродском). Так что у читателя «Нового русского слова» вот-вот появится возможность сравнить оригинал с пересказом. Другими словами, вымысел Марка Поповского – с вымыслом Владимира Соловьева.

Здесь наша тема поневоле раздваивается, и виной тому Марк, который смешал все в одну кучу – эстетику с моралью, получилось, как в доме Облонских. Моя скромная задача – отделить зерно от плевел.

Итак, у меня нет двух мнений о Довлатове – я его высказал как мемуарист и критик, а в повести «Призрак, кусающий себе локти» дал вымышленного героя, у которого есть какие-то общие черты с реальными людьми: скажем, у него, как и у них, два глаза, два уха, один нос плюс какие-то специфические черты. Положа руку на сердце (прошу прощения за старомодный оборот) больше всего в этой повести моего собственного опыта – от приема московско-питерских гостей до любовных переживаний. Творческая эта формула получила парадоксальное выражение благодаря Флоберу, который на вопрос, с кого он написал свою слабую на передок героиню, ответил: «Эмма Бовари – это я!» Тем более мне – ввиду гендерного совпадения – позволено сказать: Саша Баламут – это я, хоть я и увеличил ему рост по сравнению с моим, умножил число любовных похождений и сделал куда более обаятельным, чем являюсь я, – увы! С пониманием этих вот элементарных законов художества можно уже подыскивать прототипы, которых всегда несколько, а то и множество. Даже в самой великой автобиографии всех времен и народов – «В поисках утраченного времени» – у каждого из главных героев по три-четыре прототипа, тогда как сам Марсель Пруст расстраивается на Марселя, Свана и Блока, а свой гомосексуализм раздает и вовсе неавтобиографическим героям. Не думает же в самом деле Марк Поповский, что среди моих знакомых был только один, пристрастный к зеленому змию! Другой рассказ, который вошел в мой сборник – «Вдовьи слезы, вдовьи чары», – был предварительно напечатан в «Новом русском слове». Так вот, по крайней мере четыре вдовы на нашей родине и три в эмиграции решили, что это про них, причем с двумя я не был даже знаком.

Вообще, с отождествлением вымышленных персонажей с их реальными прототипами надо быть предельно осторожным. Даже в таких очевидных вроде бы случаях, как Карнавалов в романе Войновича «Москва-2042» либо Кармазинов у Достоевского в «Бесах». Несомненно, писатели пародируют своих собратьев по перу – соответственно, Солженицына и Тургенева. Но пародия – это не копия, писатель – не копировальная машина. С другой стороны, пародия – не пасквиль. В сталинские времена «Бесы» и в самом деле проходили по разряду пасквиля, и мне жаль, что Марк Поповский возвращает читателей к той примитивной эпохе – примитивной в обоих планах: эстетическом и нравственном.

Сколько угодно можно искать прообразы литературных персонажей – я отношу эти поиски к занимательному литературоведению, но зачем же приписывать собственную антипатию к реальному человеку автору художественного сочинения? Я отношусь к вымышленному персонажу по имени «Саша Баламут» с куда большим сочувствием, чем Поповский – к реальному человеку по имени «Сергей Довлатов». Поповский пишет: «Думаю, близким Довлатова было действительно тяжело читать Соловьева…» Но неужели он не понимает, что куда тяжелее близким Сережи читать статью, направленную в первую очередь против Довлатова, а не против Лимонова, Войновича и Соловьева. Ведь не Соловьев это пишет, а Поповский:

«…Именно Довлатов в течение многих лет оставался главным в жанре пасквиля».

«Во всех без исключения книгах Довлатова… нет ни одного созданного автором художественного образа».

«Критики упорно обходили нравственную, а точнее безнравственную, сторону его творчества».

И далее, путая божий дар с яичницей, Поповский приводит воспоминания Петра Вайля о Сереже: «Он погружался в хитросплетения взаимоотношений своих знакомых с вожделением почти патологическим, метастазы тут были жутковатые: погубленные репутации, опороченные имена, разрушенные союзы. Не было человека – без преувеличения, ни одного, даже среди самых родных и близких, – обойденного хищным вниманием Довлатова. Тут он был литературно бескорыстен».

Но здесь речь именно о Сереже, каким мы его знали, а не о писателе Сергее Довлатове, авторе прекрасных рассказов. Все дело в том, что Поповскому не дает покоя Довлатов, а потому он прячется за спины других литераторов, чтобы возвести напраслину на писателя Сергея Довлатова, дать выход своей застарелой, мстительной злобе на него.

Хотелось бы пожелать Поповскому: Марк, кого вы не любите, кому мстите, пишите о нем сами, не заслоняясь другими и не приписывая другим собственных о Довлатове мыслей! И отличайте впредь, пожалуйста, вымышленного литературного персонажа от реального человека – это к Саше Баламуту приехала его незаконнорожденная дочка с семимесячным пузом, а в жизни Довлатова ничего подобного не случалось! И никакого отношения к прозе Сергея Довлатова не имеют наблюдения Петра Вайля над Сережей Довлатовым, потому что в свою прозу этот большой, сложный, трагический человек входил как в храм, сбросив у его дверей все, что полагал в себе дурным и грязным. У меня иной подход к литературе, мы с Сережей об этом часто спорили на наших бесконечных прогулках окрест 108-й улицы в Форест-Хиллсе; мне казалось, что даже из литературы нельзя творить кумира, но уж никак я не могу назвать его тонко стилизованную прозу безнравственной. Неблагодарное, бессмысленное занятие превращать писателя Довлатова в какого-нибудь Селина, маркиза де Сада или, на худой конец, Андрея Битова. Другой почерк, другой литературный тип, но Марк Поповский с его деревянным ухом этого, увы, не уловил. Так же, как мнимого автобиографизма прозы Довлатова, а потому и написал такую обидную для него, будь Сережа жив, фразу, что в его книгах нет ни одного созданного автором художественного образа. Вот уж пальцем в небо! Все персонажи Довлатова смещены супротив реальных, присочинены, а то и полностью вымышлены, хоть и кивают и намекают на какие-то реальные модели.

Среди его моделей был и Марк Поповский – зря Поповский об этом умалчивает. Сережа знал о его обиде и, когда тяжело заболел, написал ему покаянное письмо. А мне он говорил, что сожалеет, что недостаточно замаскировал персонажа, в котором Поповский признал себя и обиделся. Именно эта обида, я думаю, и двигала Марком Поповским, когда он сначала опубликовал в немецком русскоязычном журнале разносную статью о прозе Довлатова, а теперь вот объявил его чуть ли не родоначальником пасквиля в русской диаспорной литературе.

В последнее время Марк Поповский много пишет о морали, о нравственности, о совести. Его статья, на которую я отвечаю, так и называется: «Зачем писателю совесть?» В самом деле – зачем, когда можно так вот запросто отомстить покойнику, прикрываясь высокими принципами как щитом, а в качестве меча использовать чужие сочинения, перевирая их и приписывая авторам собственные чувства и мысли? Воистину: врачу, исцелися сам!

О каких бы литературных явлениях Поповский ни писал – о стихотворном пересказе Библии, на который автор потратил десять лет жизни, или об американских эссе Вайля и Гениса, о прозе Довлатова и Войновича или о повести Владимира Соловьева, – он всех пытается втиснуть в прокрустово ложе убогого морализирования, которое, убежден, к культуре и религии никакого отношения не имеет. Похоже, Марк Поповский видит иммигрантскую аудиторию детским садом – вот и объясняет неслухам и несмышленышам, что такое хорошо и что такое плохо.

Образ именно такого человека – ханжи, тартюфа, Фомы Фомича Опискина, вселенского учителя – и пытался создать Сергей Довлатов. Недаром Поповский себя в этом персонаже узнал, обиделся и до сих пор не может простить писателя, хоть тот и написал ему перед смертью письмо в жанре mea culpa. Насколько я знаю, ему – единственному. А это значит, что никто больше обиды на Довлатова не держал, хоть другие тоже признавали в его героях самих себя, а один даже решил сочинить мемуары, назвав их «Заметки Фимы Друкера» – под этим именем Довлатов вывел его в повести «Иностранка». И еще это значит, что Довлатов сожалел не о написанном, но скорее о вызванных им невольно переживаниях Поповского, и у него хватило благородства повиниться в отсутствующей вине. Так простите же наконец, Марк, покойника, сколько можно, уже расквитались, пора успокоиться. Довлатов вам больше не враг, да и не думаю, что был им когда-либо.

И не приписывайте больше своих тайных чувств другим – прием недостойный!

«Новое русское слово»,

Нью-Йорк,

27 мая 1992 года

Владимир Соловьев

В защиту Владимира Соловьева

Я знаю, в глазах Господа я не такой уж страшный грешник, каким меня некоторые считают. И еще я думаю, что всякая нечистая сила и даже сам дьявол не такие уж грешники в глазах Господа, как вам наговорят те, кто знает о Божьих делах больше Него самого. Что вы скажете?

Уильям Фолкнер

Заранее предупрежу, что ни в какую полемику вступать не собираюсь – не с кем! Дискуссия, начавшись с Сергея Довлатова, тут же переметнулась на Владимира Соловьева, стоило мне замолвить словечко за Сережу. Несколько материалов в «Новом русском слове» с отборной бранью в мой адрес опускаю – не опускаться же мне до такого уровня! Хотя, конечно, когда узнаёшь от одной из неистовых, что моя повесть «Призрак, кусающий себе локти» есть ни больше ни меньше, как подлость, хочется, в ответ на такое жанровое «открытие», назвать это истеричное выступление «статьей-глупостью». Увы, остальные на том же уровне: при полном отсутствии аргументов, зато сколько пены на губах! Что, к примеру, требовать с человека, который не способен на нескольких страницах увязать концы с концами: вначале представляется как «внимательный читатель его (то есть Владимира Соловьева) статей и прозы», а в конце заявляет, что «отворачивается от Соловьева и его писаний». Либо рассказывает, что в библиотечном экземпляре моего «Романа с эпиграфами» («Три еврея») кто-то вырвал страницы, «пресекая таким образом их распространение». Я уж не говорю о том, что стыдно «квалифицированному читателю», как именует себя данная авторша, рекламировать столь варварское обращение с книгой, но этот пример свидетельствует о прямо противоположном – общеизвестно, что читатели вырывают из книг именно те страницы, которые им больше всего нравятся. Записываю этот пример в свой актив и готов читателю, который так поступил из книголюбия и по бедности, выслать бесплатно целехонький экземпляр «Трех евреев».

Не поленился и зашел в ближайшую библиотеку в Форест-Хиллсе и на тамошнем экземпляре «Трех евреев» обнаружил штампов о выдаче больше, чем на детективах Агаты Кристи. Отношу это не только к достоинствам «Трех евреев», но отчасти и к обратному воздействию на читателей ругани по поводу моего романа – это и есть то самое «негативное паблисити», о котором мечтает чуть ли не каждый американский автор. Не по той же ли причине заказы, которые я получаю в последнее время на «Трех евреев», хотя рекламу дал на наши с Леной Клепиковой кремлевские исследования? В таком случае, мне ничего не остается, как поблагодарить редакцию «Нового русского слова» за регулярную публикацию инсинуаций в мой адрес.

Или, совсем уж распоясавшись, «квалифицированный читатель» пишет, что в прежние добрые времена Соловьев был бы вызван на дуэль и получил пулю в лоб. Господи, но дуэль – это же не убийство, у противников равные возможности получить пулю в лоб, тем более что я довольно искусен именно в стрельбе – перед тем как приобрести пистолет, прошел специальную подготовку. Здесь, в Америке, а не в России, где я, по утверждению общеизвестного ленинградского стукача, которого подробно описал в «Трех евреях», являюсь майором КГБ. (Обидно вот что – почему майором, а не, скажем, генералом!) И приобрел я оружие по совету совсем иной организации, когда после выхода нашей книги об Андропове – при его еще жизни! – ситуация вокруг нас была оценена как опасная.

Может, зря я здесь разглагольствую об отличиях дуэли от убийства? «Пуля в лоб», «пресечение путей распространения» – то есть уничтожение автора вместе с его книгой? Именно так и поступали два исторических близнеца – Сталин и Гитлер.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

В книге представлены исследования и материалы, отражающие авторские размышления об актуальных пробле...
В учебном пособии рассматриваются культурно-антропологические основы развития эстетической культуры ...
Случай молодой девушки, которую врачи отнесли к больным шизофренией и которая излечилась, пройдя кур...
«Каин» – первая книга этической дилогии основателя судьбоанализа Леопольда Зонди. В ней раскрывается...
«Моисей» – вторая книга этической дилогии основателя судьбоанализа Леопольда Зонди. Автор исследует ...
У. Г. Кришнамурти (1918–2007) – наиболее радикальный и шокирующий учитель, не вписывающийся ни в одн...