Беллона Брусникин Анатолий
Я заплакал. Мало мне потерять Платона Платоновича!
Индейцы они такие. Пока в них душа жива, их никакой пулей не убьешь. А померла душа — и пули не надо.
Черная точка
…Облака разошлись, дым рассеялся и вроде бы даже светит солнце. А может и не светит, не знаю.
В других местах бомбардировка продолжается, а у нас почти тихо. На бастионе раз в минуту, а то и реже, рванет бомба или ударит ядро — после давешней молотьбы чепуха, никто и головы не повернет. Я во всяком случае не поворачиваю.
Едва поутихла канонада, со стороны города на «Беллону» засеменили, заспешили бабы, матросские жены. Они в платках, волокут узелки со снедью, кринки, а некоторые чистую ветошь — перевязывать раненых. И кое-кто уже голосит, найдя своего в длинном ряду покойников, выложенном на земле у разбитой часовенки.
Всё это время я стоял вялый, снулый, ни о чем не думал. И вдруг дернулся.
Мне вообразилось, что сейчас придет Агриппина Львовна. И обязательно придет! Наверно, уже бежит — как бегут эти бабы в платках.
И что же? Придет она на «Беллону» и увидит, как Платон Платонович лежит здесь вот такой — короткий? Этого нельзя! Никак нельзя!
— Унести надо! — кричу я, бросаясь к нашему штурману, который пока остался за командира. — Капитана унести!
Никодим Иванович обнимает меня за плечо.
— Да, Гера, ты прав. — Он вытирает слезы, сморкается. — Боевой дух может пострадать… Эх, какой был капитан. Всем капитанам капитан… Голоса только капитанского не имел…
Никодим Иванович спрашивает у моряков:
— Кто понесет носилки?
Хотят все, но я поспеваю раньше. Никто не отобрал бы у меня этого права.
Мне достается задняя левая ручка.
— Подни-май! — командует штурман.
Поднимаем.
— В ногу шагай!
Сам он идет впереди. В одной руке обнаженная сабля, в другой фуражка.
Встречные останавливаются, тоже снимают шапки. Бабы крестятся.
— Стой! — говорит Никодим Иванович. — Надо флагом накрыть. Капитан ведь!
Он идет назад, а мы четверо стоим, держим. На плечо давит. Тяжело, но недостаточно тяжело — хотелось бы, чтоб потяжелее.
Я оборачиваюсь посмотреть, как там Джанко.
Сидит, как сидел. Раскачивается, поет. Кажется, и не заметил, что капитана унесли.
Я думаю, что теперь у меня будет два больших дела, трудных. Надо и с Агриппиной быть, и моего индейца не покинуть. С нею-то Диана поможет, а с Джанко совсем беда. Вон и орлиное перо у него на макушке обломилось…
Сколько времени прошло с того мига, когда я подумал про обломанное перо? Секунд десять?
Бомба летит медленнее ядра, уж я-то это знаю. Будучи сигнальщиком, я иной раз успевал дочесть до двенадцати или даже пятнадцати, пока она прорисует над полем полукруг и жахнет в землю.
Сам не знаю, отчего этот выстрел показался мне особенным, не похожим на другие. По шее сзади пробежали мурашки, и почти сразу я увидел черную точку. Она поднималась вверх по крутой дуге, быстро густея и жирнея.
Наша — я понял это сразу и уже не мог отвести глаз.
Моя!
Крикнуть бы — да ком в горле.
Кинуться бы в сторону — вон она, траншея, есть где укрыться. Но это что ж, уронить носилки? Чтоб бедное тело моего капитана снова повалилось в грязь?
Я стою не шелохнувшись. Гляжу на черную точку.
Она медленно-медленно ползет вверх, к бледному солнцу, потом так же величаво, преодолев одной ей ведомый перевал, начинает опускаться.
Я читал в одной книжке, что у человека в предсмертную минуту перед взором проносится вся жизнь.
Моя жизнь получилась короткая, мне хватает не минуты, а тех нескольких мгновений, пока летит бомба, чтоб поставить в моем земном существовании точку.
Конечно, я вижу не все шестнадцать лет — только самое главное, самое дорогое.
Я проваливаюсь в пещеру.
Вижу медальон.
Попадаю на «Беллону».
Слышу голос Платона Платоновича, рассказывающий про Джанко.
Коченею от ужаса под турецкими пулями.
Пью чай в гостиной у Агриппины.
Диана тихо играет мне вальс.
Вот это была моя жизнь. И она закончи…
Черная
В Дуванкое
На последней почтовой станции тракта, который для едущих на войну назывался Севастопольским, а для уезжающих в тыл Симферопольским, было не протолкнуться — впрочем, как во всякий день на протяжении десяти месяцев осады.
В этом, едва открыв двери, сразу убедился молодой человек, вошедший со двора. В большой комнате с низким потолком ели, курили, выпивали или просто разговаривали сорок или пятьдесят мужчин, сплошь офицеры и военные чиновники.
Тонкое лицо вошедшего исказилось брезгливой гримасой, крылья небольшого аккуратного носа обозначились резче — помещение пропиталось запахом скверной кухни, табачной копоти, несвежего белья и немытых тел.
Коротко остриженные волосы у молодого человека были черными, а кожа, несмотря на июльский зной, очень белой; голубые глаза смотрели так холодно, что невозможно было представить их мечущими молнии или затуманенными слезой. Тщательно выбритое безусое лицо могло бы показаться немного женственным, но лишь издали. Вблизи становился заметен небольшой косой шрам на щеке; всякий военный узнал бы след сабельного удара.
Остается сказать, что брюнет, единственный из проезжих, был в штатском платье. По запыленным сапогам с отворотами и несмятым полам бежевого летнего редингота наблюдательный глаз сразу определил бы, что этот человек путешествует верхом.
Найдя залу переполненной, вошедший хотел уже удалиться, однако заметил в дальнем углу свободное место. Из-за тесноты подоконники тоже были превращены в импровизированные столики на две персоны, и у одного окна стоял пустой стул. Туда-то, немного поколебавшись, и направился штатский.
Сначала ему пришлось протиснуться мимо шумной компании военных интендантов. По их веселому виду было ясно, что едут они не в Севастополь, а, наоборот, только что оттуда выбрались, причем поездка вышла во всех отношениях удачной. Половой так и порхал над столом, предчувствуя щедрые чаевые.
Чтоб добраться до окна, брюнету пришлось подождать, пока старший из интендантов, подполковник с желтой, кислой физиономией закончит разговор с денщиком, перегородившим узкий проход.
— Да гляди, черт безрукий, чтоб в каше ни одного комка не было, — говорил подполковник. — Не то сам знаешь. Никому крупу не доверяй, от кастрюльки не отходи.
— Не устаю удивляться на вашу диэту, Самсон Ларионыч. — Один из интендантов, очевидно, занимавший вакансию записного шутника, подмигнул остальным. — Нормальной еды вам нельзя, а водочку — пожалуйста.
Все засмеялись, а подполковник объяснил, что у него кроме больного желудка еще и больные нервы, водка их успокаивает.
Наконец денщик ушел с кастрюлькой, и брюнет смог пройти к свободному стулу. У подоконника над полупустым графинчиком сидел в одиночестве ополченческий штабс-капитан.
— Садитесь, садитесь. Свободно. — Оглядел цивильную одежду. — Вы, верно, лекарь из вольнонаемных? — Заметил шрам, получше присмотрелся к лицу. — Нет, не похожи…
Молодой человек не ответил. Он велел половому принести чаю и хлеба с маслом, а более ничего, потом вынул из кармана карту Таврической губернии, развернул и повел пальцем по мелким надписям.
— Мы в Дуванкое, — подсказал штабс-капитан. — Вот, перед самым Севастополем. Вы ведь в Севастополь?
Ему, кажется, хотелось поговорить. Он был не первой молодости — лет тридцати пяти, с вислыми усами, с начинающимися залысинами. Судя по красным пятнам на щеках, графинчик никак не мог быть первым и навряд ли вторым. Впрочем, по речи и манерам было видно, что человек с воспитанием и не без образования — как большинство офицеров ополченческих дружин.
— Так вы в Севастополь? — повторил он, и не ответить стало решительно невозможно.
С неудовольствием поглядев на полупьяного, брюнет коротко сказал:
— Не совсем.
Но офицеру и этого оказалось достаточно.
— С кем имею честь? — оживился он. — Я — ротный командир Курской дружины, а имя мое…
Однако молодой человек был не из тех, кому легко навязаться в собеседники.
— Давайте обойдемся без интродукций, — прервал он офицера, говоря по-русски чисто, но немножко странно. — Я намерен теперь выпить чай, сразу после чего продолжу делать свой путь. Мы с вами никогда больше не увидимся, так что не имеется резона тратить время на пустые разговоры. Я за восемь дней пути уже успел сверх меры наслушаться бесед на все теоретически возможные дорожные темы.
Однако и ополченца смутить было непросто.
— За восемь дней? Из недалеких мест, стало быть, едете?
— Из Санкт-Петербурга.
Штабс-капитан был поражен.
— Ну и скорость! Наша дружина марширует из Курска четвертый месяц. Обоз в грязи вязнет. Да и кто без обоза, а сам по себе едет, на станциях по неделе лошадей ждут.
— Меня предупредили о подобных трудностях. Поэтому я путешествую без экипажа, на собственных лошадях. Однако прошу меня извинить…
Брюнету, который не пожелал назваться, принесли чай и тарелку, на которой лежали хлеб и масло. Он с подозрением понюхал стакан, отставил и велел половому чай забрать, а лучше принести воды из колодца.
— Не знакомиться — идея хорошая, — задумчиво молвил ополченец. — Нерусская какая-то, но хорошая. Вы, должно быть, немец?
Это предположение, кажется, неприятно удивило штатского.
— Почему вы взяли? Я русский.
— Говорите как немец. Но это неважно. Мне идея понравилась. Не угодно ли водки? Как хотите. А я выпью. — Штабс-капитан опрокинул рюмку. — Так я про вашу идею… Ежели разговаривать, сохраняя инкогнито, совсем другая беседа может получиться. Без распусканья перьев, без зряшного хвастовства. Выплеснул незнакомому человеку, что у тебя на душе, и прости-прощай навсегда.
— За какой надобностью непременно выплескивать душу? Пускай лучше душа остается нерасплесканной.
Офицер подметил верно: брюнет говорил именно что как немец. Ироническая интонация тоже была какая-то не вполне русская.
— Вам может и незачем. А я нынче письмо получил. Оно мне грудь жжет. — Штабс-капитан достал из-за отворота сюртука сложенный листок. — Некому рассказать. Товарищам нельзя. — Он кивнул на противоположный конец залы, где за столом сидели офицеры в таких же мундирах и где ему, видимо, не хватило места. — Мне с ними жить вместе. Но инкогнито — дело иное… Вот вы, сударь, женаты?
Штатский поглядел на штабс-капитана с тоской, во взгляде читалось: вижу, что мне от тебя не отвязаться.
— Нет.
— А любили когда-нибудь? Ужасно, на всю жизнь, до зубовного скрежета?
— Я до зубовного скрежета ничего не делаю. Однако вы, сколько я догадываюсь, именно что полюбили кого-то ужасно, до скрежета, и непременно желаете об этом мне рассказать.
Будто не заметив (а может, и вправду не заметив) холодности, даже насмешки, прозвучавшей в этой реплике, ополченец кивнул. Он всё смотрел на листок.
— Никогда и ни с кем про это не говорил, а сейчас чувствую: если не выговорюсь, оно — ну всё это — меня изнутри сожжет.
Молодой человек тихо вздохнул, примиряясь с неизбежным. Ему как раз принесли воды. Он тщательно протер край оловяной кружки свежайшим платком, посыпал дезинфектирующего порошка, осторожно отпил. Стал намазывать хлеб маслом.
— Зачем сожжет? Этого не нужно. — Откусил ровными зубами. — Хорошо. Говорите, кого это вы так мучительно любите.
— Жену. Я же сказал: письмо от нее пришло.
— Если вы любите женщину, которая стала вашей женой и пишет вам письма, я не понимаю, зачем скрежетать.
— А вы прочтите. Сделайте милость, прочтите.
С явной неохотой брюнет взял бумагу.
Письмо было на французском, короткое.
Здравствуйте, дорогой Грегуар.
Вы, вероятно, сердитесь, что я только теперь Вам пишу, и я в самом деле виновата, но лишь отчасти. Во-первых, долго не случалось оказии, а пользоваться казенной почтой Вы сами мне заказали, поскольку она медленна и ненадежна. Во-вторых и, собственно, в главных, вскоре после Вашего отъезда дети заболели скарлатиною: сначала Надин, потом и Николенька. Не тревожьтесь, всё уже позади. Благодарение Всевышнему, дети сейчас вне всякой опасности и почти здоровы, но две или три недели я пребывала в поминутной тревоге за их жизнь. Оба Вам кланяются и шлют поцелуи. Доктор велел обрить их наголо, но они уже обросли и сделались похожи на два репейника. А других новостей, слава Богу, никаких нет. Я здорова.
Да хранит Вас Провидение в сражениях. Берегите себя ради детей, которые поминают Вас всякий день.
Ваша Дарья
Пожав плечами, штатский вернул листок.
— Обыкновенное письмо жены мужу. Разве что короткое, но это скорее говорит в пользу вашей супруги. Видно, что она женщина умная, с характером и без лишних сантиментов.
— Вы глухой? Или прикидываетесь? — вскрикнул шепотом (вот именно: вскрикнул, но шепотом) ополченец. — Здесь каждое слово шипит: «Я — тебя — не — люблю!». Она и по-французски-то написала, потому что по-русски пришлось бы на «ты», а это очень уж интимно. Ежели б вы знали, какая мука: страстно полюбить, долго и безнадежно добиваться руки, получить нежданное согласие, ощутить себя счастливейшим из смертных — и почувствовать, что обнимаешь пустоту. Лучше уж остаться голодным, чем накинуться на чудесное яство и ощутить на устах хруст песка! Вы послушайте, сударь, я поведаю вам свою историю…
И он начал рассказывать что-то путаное и долгое: про службу на Кавказе, про генеральскую дочку и каких-то абреков, однако по неподвижному взгляду брюнета, устремленному в окно, было ясно, что тот не слушает, а думает о своем, продолжая поглощать скучный обед. Последние два куска хлеба молодой человек смазал маслом, сложил вместе и завернул в салфетку.
Штабс-капитан, не отрывавшийся взглядом от опустевшего графина, всё говорил и говорил:
— …И тогда я решил: пойду добровольцем, хотя я уже десять лет в отставке. Коли так, думаю, Дарья Александровна, поживите без меня и прикиньте, каково оно вам будет, если я вовсе с войны не вернусь. Может быть, думал, поймет она, что напрасно столь мало ценила мою преданность, мою готовность потакать любому ее капризу… И вот извольте: первое письмо за три месяца. Много в нем любви или опасения за мою участь? «Prenez bien soin de vous pour vos enfants»[1]! Ради детей, не ради нее! Каково? Убьют — даже не заплачет… Э-э, да вы меня не слушаете! — оборвал сам себя ополченец, когда собеседник слишком явно стал демонстрировать свое невнимание — отвернулся.
Штатский, не отвечая, смотрел на соседний стол и всё сильнее хмурился. У интендантов сделалось очень уж шумно.
С минуту назад денщик принес подполковнику манную кашу, щедро посыпанную изюмом и окутанную паром. Желтолицый офицер подул, сунул ложку в рот.
Капитан, ни на минуту не умолкавший и беспрестанно балагуривший, заорал:
— Аттансьон, Самсон Ларионыч! Муху слопать изволили!
И действительно, оказалось, что начальник перекусил пополам черную жирную муху. С ужасом и отвращением уставился он на умерщвленное насекомое. Грянул хохот.
Он еще больше усилился, когда шутник крикнул:
— У вас же диэта, вам мяса нельзя!
Подполковнику это смешным не показалось. Вскочив, он схватил миску и вмазал ею денщика по лицу. Тот взвыл — каша была горячей, — но закрыться не посмел. Стоял, вытянув руки по швам. По щекам и подбородку сползала беловатая, дымящаяся масса.
Желтолицый размахнулся, но не ударил.
— Утри рожу! Не хочу кулак пачкать!
Интенданты залились еще пуще. Их веселил и гнев начальника, и перемазанная физиономия солдата. Подполковнику, должно быть, воображалось, что потешаются над ним. Когда денщик провел по лицу рукавом, подполковник ударил его в зубы, потом еще и еще. По разбитым губам потекла кровь. Солдат покачивался, но продолжал стоять «смирно».
Теперь в эту сторону смотрели все — кто-то был рад аттракциону, а кто-то негодующе сдвинул брови. Но ни один человек не пытался остановить избиение. Вмешиваться во взаимоотношения офицера с собственным денщиком не смел никто, даже полковой или бригадный командир.
Молодой человек, будучи штатским, этого правила, вероятно, не знал. Он зачем-то поднял глаза к потолку, хотя там ничего интересного не было. Посидел так с секунду. Потом встал со стула и громко сказал:
— Эй вы… антропоид! А ну прекратите!
Подполковник опустил кулак. Лицо из желтого сделалось бурым и ошеломленно вытянулось. Слова, которым назвал его незнакомец, подполковник не знал, но по тону догадался, что оно оскорбительно. Главное же: как посмел шпак в галстухе приказывать что-то офицеру?!
— Господа, что это за штафирка? — Подполковник в растерянности оглянулся на товарищей, снова воззрился на наглеца. — Кто это такой?!
Если ополченцу молодой человек называть себя не стал, то теперь сделал это охотно:
— Я барон Бланк. Извольте сделать интродукцию и вы.
— Барон… Перец-колбаса… — задыхаясь от ярости и всё более распаляясь, прорычал интендант. — Хоть эрцгерцог! Я его научу, как разговаривать с русским офицером!
Это было сказано не брюнету и даже не своей компании, а всей зале.
— Именно этого я и жду.
Штатский сделал два шага вперед и оказался прямо перед подполковником.
— Дайте ему в морду, Самсон Ларионыч, — посоветовал капитан. — Не стреляться же — под суд попадете.
— Можно и в морду. — Барон Бланк улыбнулся одними губами, посмотрев в глаза советчику. — Быть может, вы желаете помочь начальнику, а то он, кажется, перетрусил? Право, не стесняйтесь.
Капитан открыл было рот, но тут в глаза ему бросился белый шрам на лице барона, и офицер заинтересовался узором на клеенке.
Зато подполковнику отступать было некуда — он чувствовал обращенные со всех сторон взгляды.
Цвет лица у него снова переменился — из бурого в серый. Однако в следующее мгновение глаза интенданта сверкнули.
— Сейчас мы поглядим, кто здесь перетрусит. Эй, Тихон! А что майор Поливанов, у себя ли?
— У себя-с. Где же им быть? — ответил бородатый буфетчик, с тревогой наблюдавший за ссорой. Дуванкойская станция повидала всякое. Нервы у господ военных от ратных потрясений так истоньшились, что стекла в окнах приходилось менять чуть не каждую неделю. Особенно нехорошо получалось, если вдруг офицеры только что с бастиона по случайности встретят симферопольских чиновников, ведающих поставками. Тогда, бывало, и столы со стульями в щепки разлетались.
— Последите-ка, господа, чтоб сей субчик не сбежал. — Подполковник недобро усмехнулся и попятился от улыбчивого барона спиной. — Я через минуту вернусь…
Отдалившись на безопасное в смысле пощечины или другой подобной неприятности расстояние, он развернулся и проворно скрылся в направлении лестницы, что вела на второй этаж.
Брюнет сделал пренебрежительную гримасу, вернулся к подоконнику и закончил заворачивать свой сандвич. Буфетчик уже нес счет, чтоб поскорей спровадить скандалиста.
— Поступок этого господина действительно гнусен, — сказал штабс-капитан, глядя на молодого человека, который к тому же оказался бароном, с уважением. — Я со своей стороны готов свидетельствовать, что подполковник устроил безобразную сцену, доставив неудобство всем проезжающим и в особенности нам, своим соседям…
— Не надо свидетельствовать. Прощайте. Желаю вам благополучно вернуться к жене и доставить себе душевный покой.
Не пожав ополченцу руки (то есть опять-таки поступив решительно не по-русски), Бланк положил на подоконник деньги и направился к выходу. Никто из интендантов, невзирая на просьбу начальника, удержать «субчика» не пытался.
Однако до двери брюнет дойти не успел.
— Убегает! Что ж вы, господа? — послышалось от лестницы.
Это возвращался подполковник. За ним, на ходу застегивая ворот, шел жандармский офицер с заспанным лицом. Он погрозил штатскому пальцем:
— Не спешите, сударь. Пожалуйте сюда.
Барон к нему не «пожаловал», но остановиться остановился.
— Фамилия моя Поливанов, — назвался заспанный, приблизившись. — Я жандармский штаб-офицер, ответственный за безопасность дистанции меж Северной стороной Севастополя и Бахчисараем. Кто вы такой и по какой надобности следуете военным трактом? В любом случае обвинение в оскорблении мундира понуждает меня задержать вас.
К разочарованию зрителей, штатский не возмутился и не испугался, а повел себя скучно.
— Вам нужно показать документ, удостоверяющий мою личность? Пойдемте, покажу.
Жандарм подмигнул подполковнику, из чего стало понятно, что они хорошо знакомы, и вышел за молодым человеком.
— Подозрительный тип, — громко молвил интендант, как бы обращаясь к своим, но в то же время громко, чтоб слышали все. — Ничего, господа, Антон Романович его живо разъяснит.
Шум и разговоры возобновились. Дивертисмент, как казалось, окончился.
Однако минуты через две последовал неожиданный финал — правда, оставшийся неизвестным для зрителей.
В дверной щели появилась физиономия жандарма — уже не сонная, а багровая и сердитая. Он поманил подполковника пальцем.
— Эх, Самсон Ларионович, — горько сказал майор за дверью. — Как только не совестно приязненного к вам человека под монастырь подводить! Погибели вы моей хотите!
Интендант пролепетал:
— Виноват, не понимаю…
— А нечего понимать. В людях надо разбираться! — Жандарм вытирал платком испарину. — Я тоже хорош. Нет бы в глаза ему сначала посмотреть. По глазам всегда видно… Вот что я вам скажу, голубчик Самсон Ларионович. Коли хотите доброго совета, догоните этого господина, пока он еще не уехал, да попросите прощения.
— Прощения? Я у него?! Ни за что на свете!
Майор вздохнул.
— Как угодно. А я уже извинился.
— Но почему?! — всё не мог опомниться интендант. — Кто это такой?
— Ничего более сказать вам не могу. А только поспешите.
И жандармский штаб-офицер ушел, оставив приятеля в полном ошеломлении.
Колебания, впрочем, продолжались недолго. Зная Антона Романовича за человека серьезного и слов на ветер не пускающего, подполковник поторопился выйти во двор — и вовремя. Барон уже сидел на чистокровной вороной кобыле, а конюх крепил к луке повод другой кобылы, рыжей, навьюченной чемоданами.
— Я, кажется, повел себя глупо, — сказал интендант, подойдя. Желтое лицо кисло и жалко улыбалось. — Виной тому больной желудок и раздерганные нервы. Прошу не держать обиды…
Барон поглядел на него с нескрываемой брезгливостью и не удостоил ответом.
— Так где, вы говорите, следует свернуть, чтобы ехать до хутора Сарандинаки? — спросил он у конюха.
Защитник человеков
Два трудно совместимых чувства — жгучая ненависть и острая жалость — в протяжение всех этих дней не оставляли Лекса. Только усиливались.
Ненависть к тупому, жестокому, гнусно устроенному, рабьему государству. И жалость к безответной, нелепой и неожиданно родной, до мурашек родной стране.
Она напоминала ему огромного и добродушного недоумка, служившего в их московской усадьбе дворником. Уличные мальчишки дразнили его, швыряли камнями, а детина, который легко мог бы раздавить двумя пальцами любого из своих мучителей, лишь бессмысленно хлопал ресницами и жалко улыбался или плаксиво морщился.
Лекса увезли из России шестилетним, из поры раннего детства мало что запомнилось, но этого беспомощного и беззащитного богатыря он почему-то не забыл.
Отчего страна, с которой у него, европейского человека, не могло быть совершенно ничего общего, кажется ему мучительно родной, Лекс себе объяснил. По мнению ученых, 90 процентов сведений о жизни и окружающем мире человек набирает как раз в первые шесть лет своего существования. Поэтому многое из того, что Лекс здесь видел, пробуждало саднящую боль узнавания.
Оказывается, небо и облака, траву и деревья, дорожную пыль и утреннюю росу он впервые увидел именно здесь, так что небо для него — это русское небо, и трава тоже русская, и все самые главные вещи на свете.
Тогда, выходит, он сам тоже русский?
Эта мысль его злила. Трава, роса — чушь. Память тела, атавизм сознания и ни черта не значит. Никакой он не русский. Он анти-русский, контр-русский.
Вот отец, Денис Корнеевич, — безусловный русак, несмотря на весь свой космополитизм. Неорганизованный, сентиментальный, подверженный беспричинной хандре и ни на чем не основанной восторженности, не способный к целенаправленному усилию. Милый, славный, любимый — но никчемный.
Бланк-старший был исконный либерал, участник прекраснодушного университетского кружка, где кроткие витии робких тридцатых вполголоса, осторожно мечтали о просвещении народном и отмене крепостничества «по манию царя». Однако по тем временам и этого вольнодумства оказалось много. Власть предержащая строго спросила с кандидатов и студентов за безответственные словеса. Кто-то поехал вдаль, в восточном направлении, а кому-то пришлось и посидеть в крепости. Дениса Корнеевича, благодушнейшего из университетских фрондеров, административные меры не коснулись — выручили связи отца, генерала Бланка, памятного государю еще по заграничному походу. После нескольких допросов Денис Корнеевич был отпущен на все четыре стороны, и в одну из них, а именно западную, немедленно удалился, испуганный и оскорбленный. Он поклялся, что ни ногой более не ступит на российскую почву, где может твориться подобный произвол, а для проживания избрал Британию, самую цивилизованную из стран нашей дикой и грубой планеты.
Политическим эмигрантом барон не считался, во врагах отечества не числился, потому что отстранился от всякой общественной деятельности: во-первых, не желал доставлять неприятностей оставшимся в России родственникам, а во-вторых, убедил себя, что при жизни его поколения никаких благотворных перемен на родине свершиться не может, ибо народ слишком неразвит, а общество еще не вышло из пеленок сословного эгоизма. «Вот лет через пятьдесят или сто, — говорил Денис Бланк, и его голубые глаза вспыхивали восторгом, — всё свершится само собою, ибо русский человек дозреет».
В юности Лекс отца презирал и называл «эволюционером», а когда умерла мать и Денис Корнеевич сделался похож на осиротевшее дитя, стал жалеть.
Если Бланк-младший вырос таким, каким вырос, то лишь потому, что еще ребенком сказал себе: я не хочу быть похожим на него.
С детства он ввел себе в правило и привычку при наличии выбора всегда отдавать предпочтение трудному, а не легкому, твердому, а не мягкому, напряжению, а не расслабленности. Не из страсти к самомучительству, но потому что неоднократно убеждался: правильный путь не бывает под горку, по накатанной колее.
И еще нужно было научиться преодолевать страх. Это давалось Лексу тяжело — от природы он обладал живой фантазией. Перед тем как нырнуть с утеса в море, обязательно представлял, как напарывается на затаившийся под водой ржавый якорь, а перед скачкой с препятствиями предчувствовал, что сегодня непременно сломает себе позвоночник. И все-таки прыгал в волну, а в скаковой конюшне обязательно выбирал лошадь поноровистей.
Храбрость, если только она происходит не от тусклости воображения, всегда является победой воли над слабостью, разума над эмоцией.
Мир держится на инстинктах, но человек тем и отличается от животного, что руководствуется в своих поступках не ими, а рассудком. Всякая коллизия и всякий выбор, если начнешь разбираться, сводятся к конфликту между рацио и эмоцио. Для Лекса альтернативы не существовало. Он поступал так, как должно, а не так, как хочется. И давал привилегию чувству только в том случае, если оно не вредило логике.
Взять хоть мелкий эпизод на почтовой станции в Дуванкое.
Конечно, он сделал потачку своему раздражению — это несомненно. Сначала разозлился на полупьяного болтуна, выворачивающего все потроха перед первым встречным. Как это по-русски! Ни сдержанности, ни дисциплины, ни деликатности, ни чувства собственного достоинства. Вывалить на совершенно чужого человека свои беды, рассказать интимные секреты, разодрать на груди рубаху, да еще обижаться, что тебя не желают слушать!
А последовавшая за тем омерзительная сцена между интендантом и его денщиком окончательно вывела Лекса из себя. Он будто увидел перед собою всё, что так люто ненавидел в России: подлую безнаказанность верхов, рабскую покорность низов и полное равнодушие общества.
Однако вмешался не сразу. Сначала, как обычно в подобных случаях, отвел взгляд и спросил себя: не выйдет ли какого-нибудь ущерба для Цели, если сделать себе маленький подарок. Решил, что ничего, можно. И только после этого отвел душу.
Бланк не мог понять, как можно жить на свете, если не ставишь перед собой какой-нибудь высокой и труднодостижимой задачи. К чему тогда жить? И людей внутренне он делил по этому принципу: на тех, у кого есть Цель, и тех, кто ее даже не ищет. Большинство, конечно, ведут животное существование, смотрят только себе под ноги и ничем не интересуются, кроме собственной утробы. Современные государства, в особенности деспотические, вроде России, еще и нарочно пригибают человека лицом к земле, чтобы не смотрел вперед и вверх.
Но если ты родился свободным, умным и здоровым, если ощущаешь в себе большую силу, у тебя нет права быть мелким. Вот так и старался жить Александр Бланк.
Дожить до старости с подобной установкой шансов было немного, особенно когда на каждом перекрестке нарочно выбираешь дорогу поопасней, но иногда, в мечтательную минуту, Лекс фантазировал, что досуществует до двадцатого века и увидит Землю преобразившейся — в том числе его усилиями.
На европейском континенте тираний не останется, они не выдержат испытания социальным и техническим прогрессом. Справедливее всего общество, вероятно, будет устроено всё в той же Англии, где правящий класс уже сейчас начал понимать, что революции можно избежать, только если обеспечиваешь рабочим пристойную жизнь, превращаешь их из пролетариев в людей, которым есть что терять кроме собственных цепей. Будущее Франции пока под вопросом, но монархия вряд ли долго продержится в этой проникнутой республиканским духом стране. Вот немцы — иное дело. С их гипертрофированной любовью к порядку и социальной иерархии, с прусской страстью не думать собственной головой, а слушаться начальства, они дружно маршируют к всегерманской казарме, но казарма эта будет аккуратной и благоустроенной, с белыми занавесочками на окнах. Нет, победа революции в Германии невозможна — проверено на собственном опыте, о чем напоминает сырыми вечерами раненый локоть.
Иное дело — Россия.
Там пенится под обманчиво прочной корой огненная магма. Нужно только прочистить забитое хламом и мусором жерло, и вулкан проснется, пламя выплеснется, оно очистит небо и землю. Честь и хвала всякому, кто ускорит это благословенное извержение.
Герцен безусловно прав, когда говорит, что именно Россия и славянский мир призваны осуществить на практике социалистический идеал. В русском народе есть вековая привычка к общинности, к работе всем миром, есть и глубоко укорененная ненависть к угнетателям. Правящий класс слаб и малочислен, не превышает двух процентов населения, к тому же неумен, мелочно жаден и слепо послушен своему феодальному монарху.
Но Герцен и прочие либеральные идеалисты из числа эмигрантов не имеют смелости дойти до логического вывода. Понимая, что лишь посрамление самодержавия может дать толчок реформам и общественному движению, герценисты желают царизму поражения в этой войне, однако вслух этого не говорят и сами в борьбе не участвуют, скованные сантиментами и предрассудками. В 1855 году Европа сделает то, что, к сожалению, не получилось у Наполеона. Крах полицейского государства станет победой истинной России.
Если веришь в правоту идеи, нужно за нее сражаться. Этот тезис Лекс считал неоспоримым. Вот почему с началом войны он вернулся с континента в Англию и поступил в армию, купив офицерский патент. Чин пехотного энсайна, то есть прапорщика, обошелся в 450 фунтов — как раз такую сумму Бланк скопил за год работы в мостостроительной фирме «Баумайстер унд Шлимм».