Время великих реформ II Александр
Граф Строганов намекнул на это и даже сказал, что покойный государь «хотел все сам делать, а всего самому делать уже нельзя»; но граф Строганов не сделал дальнейшего шага, не извлек выводов из своих собственных посылок и не объяснил, что именно следует предоставить делать другим, если этого нельзя сделать «самому».
Чевкин сказал, что самодержавие должно оставаться неприкосновенным, но что нужно, чтобы и закон оставался ненарушаемым, и что у нас вредят самодержавным началам те отступления от закона, которые мы себе постоянно дозволяем. Государь не без досады спросил: «Кто же это мы? Это, значит, я».
Чевкин замялся, отвечал, что говорил обо «всех нас вообще». И тем этот incident завершился.
Много было толков о Польше. Из всего видно, что взгляды на польский вопрос не изменились. Не замечают, что проведение предрешило польский вопрос, а вместе с ним предрешило и несколько русских. Мы от Польши отрешиться не можем. Где проведем мы границу между Польшей и нами и где поставим себе точку соприкосновения Европой, если отделим Польшу? В Палангине?
Не даром сливала постепенно история племена литовские, малороссийские и польские с великорусским, недаром замывала она кровью прежние границы. Где мы теперь отыщем их и как восстановим? Нам и не следует их восстанавливать. Мы должны осуществить первый из известных двух стихов Пушкина:
- Славянские ль ручьи сольются в Русском море?
- Оно ль иссякнет? – вот вопрос.
Но для осуществления именно первого, а не последнего стиха нужно смотреть на польские дела иначе. Взглянув иначе на них, мы иначе взглянем и на дела русские. […]
2 февраля.
Всеподданнейший доклад. В разговоре я легко коснулся городских толков о предстоящем будто бы мне, вследствие назначения двух министров из кандидатов Мраморного дворца[380], в мою очередь замещении кандидатом из того же лагеря и намекнул на другие, в моем настоящем положении сопряженные затруднения, упоминая, между прочим, и о влиянии, производимом неблагоприятными для меня в некоторых случаях результатами разногласий в Государственном совете.
Государь призадумался, потом сказал, что на пустые толки я должен «плевать», что мне должно быть известно, что я пользуюсь его доверием и что касательно разногласий, он всегда старается тщательно сообразить дело и утвердить мнение, которое ему кажется наиболее правильным, причем, конечно, может случиться, что он моего мнения не разделяет.
Ввиду того, что здесь говорится и делается и при моем радикальном неумении себя защищать или поддерживать окольными путями и частными средствами, это заявление с моей стороны было не лишним. […]
21 апреля.
[…] Обедал у великой княгини Екатерины Михайловны. Характеристично. Немецки живут и говорят промеж себя члены императорского дома. Принесли записку великой княгине. Она прочитала и сказала герцогу: «Der Kaiser ist Morgen bei Костя und Sani ladet uns ein» [381]. […]
29 июня.
Утром в Царском. Доклад. Государь долго говорил о современном положении дел и о моих предположениях насчет преобразования Государственного совета. Он повторил однажды уже сказанное, что противится установлению конституции «non parce qu’il serait jaloux de son autoritе, mais parce qu’il est convaincu que cela ferait le malheur de la Russie et mnerait sa dissolution [382]».
Он также повторил, что не хочет временных членов Государственного совета по выбору, как в австрийском Reichsrat’e, а по назначению, как в Царстве Польском, в тамошнем Государственном совете. Преобразование он теперь считает несвоевременным, но не прочь от него впоследствии. […]
1 августа.
[…] Был у императрицы после крестного хода через сад. В одно время со мною ожидал приема у ее величества князь Горчаков. Был также Мориц. Пришел Бажанов с крестного хода с крестом в руке в сопровождении наиплотнейшего диакона.
Князь Горчаков подошел к кресту, потом вступил в разговор с Бажановым, потом оба стали ходить по комнате, взялись под руку и продолжали прохаживаться, смеясь и болтая, причем Бажанов продолжал держать крест в правой руке. Встретил Горчакова, который сказал мне, что ее величество «lui a еcrit quatre pages pour lui dire que s’il se rapprochait de l’Autriche en son absence, il sacrifiait sa rеputation et sa personne» [383].
Мне она сказала: «qu’elle esperait, qui je ne lui ferais pas de «surprises» [384]. «Surprises» означает формы представительного правления и льготы иноверцам или хотя раскольникам. На этот счет взгляды императрицы не выходят из круга взглядов графини Блудовой, фрейлины Тютчевой, Ахматова и т. п.
Не в первый раз замечаю я, какое неблагоприятное влияние, хотя и незаметное, ее величество может иметь на дела, gutta cavat lapidem [385].
Государь слышит императрицу часто, следовательно, нередко и слушает. Из того, что она сказала мне о земских учреждениях, видно, что она, как и многие, преимущественно видит в них средство откупиться от «конституции». И здесь это слово как призрак пугает и толкает к ошибке. Разве и теперь у нас, в сущности, не «конституция»? Только неправильная и беспорядочная под маскою самовластия.
Разве мы не остерегаемся направо и налево, не бережем там и сям, не любезничаем с тем и другим, не переносим многого от многих? Возвратясь, я написал к князю Долгорукову, что жалею обо всем мною слышанном и вижу, что мнения императрицы проистекают от «demi-connaissance des faits» [386]. Он отвечал, «qu’il regrette comm moi cette demi-connaissance et ses suites» [387]. […]
5 ноября.
Утром на похоронах графини Юлии Строгановой. Потом Совет министров в городе. Записка князя Гагарина [388] о порядке приведения в исполнение судебной реформы, это была новая попытка выхватить высочайшую отметку, которую потом можно было бы противупоставлять как высочайшую волю всякому возражению. Попытка не удалась.
Государь приказал внести записку в Совет министров. Там ее разбить было нетрудно. После этого разбития государь обратился к Совету с аллокуцией [389], в которой, указывая на отсутствие согласия между министрами и единства в направлении их действий, напомнил им об обязанности признавать себя солидарными по общим делам администрации и, между прочим, сказал, что каждый из них занимает свое место по его доверию и что если они друг другу не оказывают уважения, то, по крайней мере, обязаны оказывать это уважение его доверию.
Выходя из кабинета, все спрашивали: до кого должно относиться то, что мы слышали? Никто не узнавал себя в картине.
Князь Долгоруков, Панин и я не делали этого вопроса, потому что знали, что до нас это не могло относиться. Бутков, ожесточенный разбитием гагаринской записки, им сочиненной, еще более был ожесточен речью государя. Он чувствовал, что, по его проискам против меня, оно могло и к нему относиться.
Князь Гагарин был смущен, Милютин обратился с вопросом ко мне, потому что знал, что и он не без упрека именно в отношении ко мне. После Совета тяжелое и длинное заседание Польского комитета [390].
6 ноября.
Утром в Царском. Доклад. Государь сказал мне, что просит не сетовать на него за то, что вчера им сказано, и удостоверил меня в продолжении его ко мне своего доверия. Но форма его объяснения, как нередко случается, была довольно странная. Например, он рассказал мне, что Рейтерн, по случаю разных о нем толков, отозвался, что он не обращает на них внимания, потому что знает, что если его величество перестанет иметь к нему доверие, то его «прогонит».
Государь с похвалою говорил об этом отзыве. Таким образом, министры должны быть покойны, пока они не прогнаны.
Я тихо сказал государю, что есть и другой способ ухода, а именно: сознание перед ним в бессилии продолжать исполнение своих обязанностей при известных обстоятельствах и условиях. Мысль государя была, очевидно, та, что, в случае перемены расположения к министру, сей последний узнает о том прежде всего от самого государя, а не от других.
Это гораздо лучше прогнания, но и здесь кроется некоторая ошибочность воззрений. Государь не предполагает, что и при его доверии ноша может быть слишком тяжелой и что выход из мнистерства не всегда кажется бедой в глазах выходящего. Дело в том, что доверие нужно не только к лицу, но и ко взгляду, а так как взгляд должен быть один, то нужно преимущественное доверие по вопросам общим ко взгляду одного из министров.
Государь решает разногласия по своему усмотрению. Но таким образом все управление становится для него рядом обрубков, если он сам не принимает на себя обязанности непрерывно связующей и руководящей мысли. Это значит быть самому первенстующим министром. Государь тем и хочет быть, но, к сожалению, это невозможно. В наше время нельзя быть и военным царем и гражданским первым мужем Совета. Inde [391] все наши затруднения. Обедал у великой княгини Елены Павловны.
7 ноября.
Утром снова в Царском. Особое совещание у государя, князь Долгоруков проводил мысль d’un conseil restreint [392], высказанную им еще в марте месяце этого года. По дознанной непригодности многоголового и многоязычного Совета министров к направлению дел князь Долгоруков желает, чтобы по важнейшим вопросам государь выслушивал предварительно несколько особо доверенных лиц, которым таким образом было бы представлено главное совещательное в делах участие и которым впоследствии должны были бы подчиняться другие.
На первый раз поводом к совещанию послужила весьма незрелая и поверхностная записка полковника Мезенцова об общем положении дел в империи. В ней были затронуты вопросы польский, прибалтийский, финансовый и вопрос о революционной пропаганде в Приволжском крае. Призваны были к государю князь Долгоруков, князь Гагарин, граф Панин и я. Князь Горчаков и военный министр, в то же самое утро бывшие у государя с докладом, не были приглашены.
Государь еще раз, и на этот раз гораздо правильнее, развивал тему своей аллокуции. Он признал право уходить в случае несогласия своих воззрений с взглядом Его величества, но настаивал на солидарности и согласии действий тех министров, которые не уходят.
Затем он сказал князю Гагарину весьма мягко, но положительно, что Государственная канцелярия вышла из своей роли и присвоила себе значение и положение, ей не принадлежащее. При совещании затронуты вопросы о перемене главных начальников в юго-западных и прибалтийских губерниях.
Вообще, хотя особых результатов это совещание не имело, оно должно быть признано удовлетворительным, потому что ни один вопрос не предрешен опрометчиво и не постановлен косо.
Мы все остались в Царском к обеду. Кроме нас обедали великие князья и граф Адлерберг старший и князь Горчаков. Последний в ненормальном положении. Он явно и даже неловко раздражен l’article de la France et du baron Budberg! [393] Его значение, видимо, слабеет, и досада, с которой он старается его за собой удержать, приносит ему мало пользы. Мне кажется, что он сохранит свой пост до лета.
Пока императрица в пределах Франции, и государь, вероятно, располагает быть в Париже, Будберг там нужен. Когда он перестанет быть там нужным, Горчаков будет здесь не нужен. В то время многие так думали. Но государь нелегко меняет людей, к которым он привык, и скоро назначение барона Будберга сделалось невозможным, потому что немец, а князь Горчаков сделался и отчасти постарался сделаться в глазах нашей прессы представителем русского элемента. […]
18 июня.
На даче. Был утром у фрейлины Раден, потом у великой княгини Елены Павловны. Вчера объявлена помолвка цесаревича с принцессою Дагмарою. Князь Долгоруков пишет из Москвы, т. е. из Ильинского, qu’on est dans joie [394]. Между тем великая княгиня мне передала разные подробности о неохоте, с которою цесаревич ехал в Копенгаген, и его любви к княжне Мещерской, о том, что он будто бы просил государя позволить ему отказаться от престола и пр. и пр. […]
20 июня.
Утром в городе. Заседание соединенных департаментов Совета [395]. Дело о военных нижних чинах и бесконечное разглагольствование Бахтина.
Из Москвы получил через Шувалова требование о телеграфическом с моей стороны отзыве насчет возобновления «Московских ведомостей» под редакцией Каткова. Пребывание в Ильинском должно было этим кончиться, и я нисколько не заботился в предвидении ныне случившегося разрешением вопроса о том, кому передадутся «Московские ведомости» после междуцарствия профессора Любимова. Шувалов пишет, qu’on a beaucoup travaillе l’empereur et surtout l’impеratrice, et que Tolstoi a trs chaleureusement poussе l’affaire[396].
Придумали заключить новый контракт между университетом и Катковым. Это маскирует слабость правительства и в сущности мое отступление. Я отвечал, что не встречаю препятствий, если контракт будет напечатан в первом №, но что я нахожу излишним в этом случае всякое высочайшее повеление. Вероятно, что тем не менее оно будет дано. […]
22 июня.
Кажется, знак подан. В деле Каткова состоялось решение, не выждав моего отзыва. Государь лично принял Каткова. Он ему лично объявил разрешение издавать «Московские ведомости», хотя это и прикрыто формально моим публичным разрешением, но на деле выходит, что вопрос решен по предмету моего ведомства без меня и что решение состоялось не только по влиянию ее величества императрицы, но при содействии министра народного просвещения, до которого дело прямо не относилось. […]
24 июня.
Утром отправился в Царское Село с решимостью просить увольнения от должности, но снова наткнулся на камень преткновения. Когда после доклада других дел я приступил к задуманному объяснению по делу Каткова, Государь не дал мне даже высказать моей мысли или просьбы, но прервал меня словами:
– Во-первых, на милость нет образца; я простил. Во-вторых, мне принадлежит право миловать. Я сказал Каткову то и то. Я твою власть вполне поддержал и пр.
29 июля.
[…] На политической арене все то же Zerfahrenheit [397]. Жомини жалуется на старчество князя Горчакова. Князь Горчаков кроит фразы, генерал Игнатьев уверяет, что все было бы иначе, если бы послушались его, а не графа Андраши, императрица агитирует за славянские призраки и утешает себя официальным возбуждением частной благотворительности, государь остается (пока) верным своим намерениям, хотя события им идут вразрез.
Он мне сказал при докладе а propos des arriere-pensеes attribuеes а la Russie: «On m’a dit: а quoi sert d’etre honnete? Mais j’ai rеpondu que je l’еtais et voulais l’etre» [398].
Сербские военные дела идут плохо. Того следовало ожидать. Хорошо то, что турецкие зверства в Болгарии теперь подтверждены английскими делегатами. Это возбудит в Англии сильное реактивное движение. Между тем обычное неразумение публики в полном блеске. Режут болгар из-за сербов [399], говорят о сербах и собирают на сербов. […]
2 августа.
Вчера на ночь в Петергофе. В последний раз в этом году эта отвратительная поездка. Сегодня всеподданнейший доклад. Никогда я не видел государя в такой mauvaise humeur [400]. Лично ко мне не было повода и даже не выражено. Но, несмотря на то, весь тон до малоприличия раздражительный. Общий смысл тот, что его величество утомляют не военные занятия, маневры и проч., а наши доклады, т. е. министров, и что ему гораздо легче, когда мы доклады присылаем письменно. Оно отчасти так./p>
Мы большей частью докладываем дребедень, и я сам терпеть не могу личных докладов, а легко справляюсь с письменными. Но я не государь, я знаю, что мне пишут, и мне не докладывают, как министры докладывают государю. Сказать же – это нелюбезно, особливо мне. У меня нет никаких иллюзий насчет того, как государь меня оценивает. Я всегда сам считаю глупцами тех, которые мне приписывают значение, которого я, впрочем, заслуживаю, но все-таки жаль видеть и слышать, что я видел и слушал.
У государя сорвалось после, что особливо по Министерству народного просвещения доклады длинны. Кроме того, до меня был генерал-адмирал [401], и что-то, вероятно, было неладно при его докладе. Наконец, про императрицу слышно, qu’elle est indisposеe [402], но ее камердинер о том неизвестен.
Верный признак d’un mic-mac en famille [403]. Восточные дела также идут не по желанию. Видел князя Горчакова. Наслаждается, как ребенок, оказываемым ему вниманием. Рассказал, что вчера на церковной церемонии государь a fendu la foule pour s’approcher а lui au grand et onnеment de cette foule, qui l’impеratrice le nomme «son ministre» [404], и проч. и проч.
Между тем все прежние Ratlosigkeit и Zerfahrenheit [405].
Известия из Сербии говорят, что там нашим волонтерам плохо и что сербы нестойки, а между тем у нас одобряют уход туда офицеров из гвардии.
Князь Горчаков уверяет, что государь тревожится общим движением России в пользу славян и «опасался», что князь Горчаков этому движению подчинится: «J’ai dit а l’empereur que je resterai fidle a ses vues et j’ai remarquе qu’il avait besoin d’etre rassurе а cet еgard [406]».
Надлежит слышать между слов и читать между строк.
Князь Горчаков сказал мне также qu’il n’еtait pas tout fait content de l’Allemagne du Sphinx (Bismarck) etc., qu’il pensait une confеrence, que cette confеrence devrait avoir lieu en dehors des capitales et etre composеe des chefs de cabinets [407] и проч.
Все это мне представляется воздушными замками. Между тем время уходит. Из Лондона получено известие, что Дизраэли садится в палату лордов, как earl Beaconsfield [408]. Это – полуотречение. Между тем государь на это взглянул просто как на возведение в графское достоинство, а сам князь Горчаков не знал, что покойная госпожа Дизраэли была пожалована виконтессою Beaconsfield по желанию мужа, тогда не хотевшего оставить палаты общин.
3 августа.
[…] Мы теперь возмущаемся зверствами турок, и мы правы. Но они турки. Мы христиане и считаем себя европейцами. Разве у нас не было своих башибузуков от уездных властей до Государственного совета? Разве мы не морили униатов в тюрьмах? Разве мы не возводили в систему razzia [409] на чужие храмы? Разве премудрость покойного Чевкина и администрация ген. Кауфмана не походила на премудрость и на распоряжения Мидхата-паши и его коллегов? […]
4 августа.
Мы дошли до славянофильского онанизма. Вся Россия в бесплодной лихорадке. Длинные телеграммы наполнены сербскою княгиней Натальей, ее родами, салютом 101 пушки в честь этих родов и т. п. Все бредят «южными славянами», не разбирая и даже не ведая, кто они. Все млеют перед призраком на стене и, поклоняясь стене, не размышляют, что между тем за этой стеной гибнут жертвы, которых поклоны не спасают. Мы собираем подаяние на их похороны. […]
6 февраля.
Взрыв произведен, по-видимому, динамитом, вложенным в печку или в подвале около печки, потому что душники открылись в трех этажах [410]. В подвале находились столярные рабочие, из которых один исчез. Незадолго перед взрывом их спрашивали, зачем они там были без огня. Таких, почти бесконтрольно пребывающих во дворце рабочих, будто до трехсот. Убито 10 солдат, в том числе два фельдфебеля; ранено 44. Стекла выбиты почти во всех комнатах с окнами на двор по этой стороне. Коридоры Салтыковского подъезда наполнились смрадом и каменной пылью.
Был у государя сегодня утром в 10 часов. Спокоен наружно, но, видимо, возмущен и взволнован внутренне. В 1 час дня молебен в Большой церкви. Импровизированный выход. Весь город.
Министр внутренних дел утратил под впечатлением минуты умственное равновесие. Мечтает о невозможном соединении Министерства внутренних дел с III Отделением, конечно себя увольняя. Жалуется на III Отделение не без основания, но без большего основания сегодня, чем вчера или третьего дня. Событие во дворце ложится прежде всего на ответственность дворцовых властей. Безуспешность борьбы с внутреннею крамолой лежит солидарно на ответственности министров внутренних дел, юстиции и народного просвещения и на III Отделении с его жандармами.
Ответственность за размеры крамолы и ее глубокие корни принадлежит правительству, быть может кроме меня одного. Этот дневник свидетельствует о том, чьи взгляды и воля преобладали, и как постоянно я боролся с преобладавшими влияниями.
Видел генералов Дрентельна и Гурко. Оба как будто зрители того, что происходит. А один – шеф жандармов, другой – полномочный генерал– губернатор и командующий войсками.
Пологоловые, вроде Абазы, горько глумятся над полицаями, как будто глумление есть действие в критические минуты и как будто не эти же пологоловые либералы не так давно сами пели дифирамбы великим реформам, болгарской войне [411], учебным заведениям и давали деньги на нашу революционную магистратуру, но отказывали в них полиции и старались ее всячески унизить и обесславить.
Перст Провидения утешительно виден среди злодейских покушений на государя. Даже вчера он не только избег опасности, но даже потрясающего впечатления, которое было бы произведено на него взрывом, если бы последний последовал, как было рассчитано, во время обеда. По случаю приезда принца Гессенского обед был на 3/4 часа позже, и взрыв последовал, когда государь был еще на пути в столовую, где выбиты окна и потухли лампы.
Сегодня, глядя на трех ближних, думалось: где же сила и умение, которые могли бы принести пользу? […]
8 февраля.
Вчера день за работой. Обедал у Дурновых. Сегодня утром продолжительное, но почти безрезультатное совещание у государя при цесаревиче: министры военный, двора, внутренних дел, шеф жандармов и я. Маков довольно опрометчиво затронул при своем докладе вопрос упразднения здешнего генерал-губернатора, т. е. в существе его мысли генерала Гурко, с которым он не справляется. Государь послал за нами.
Оказалось, что он менее поддался на предположение, чем Маков воображал. Цесаревич предлагал невозможную Верховную следственную комиссию с диктаторскими, на всю Россию распространенными, компетенциями, что было бы равносильно не только упразднению de facto [412] III Отделения и шефа жандармов, но и вообще всех других властей, ныне ведающих политические дела, и притом de jure [413] установилось бы прямое главенство самого государя над следственным диктаторством комиссии и ее председателя.
Вероятно, подразумевался Трепов, и едва ли не он родоначальник мысли. Государь ее отклонил. Я настаивал на том, на чем полтора или два года настаиваю, т. е. на усилении полиции и на более скором и решительном ведении и производстве дел, не только здесь, но и в других местностях.
Разумею усиление полиции в размерах, которые позволили бы подавить сякие сходки и группировки заговорщиков. Я сказал, что всякий денежный расчет для меня не существует, потому что я не могу оценить на деньги жизнь хотя бы одного из бедных погибших финляндцев [414].
Кстати, о финляндцах. По крайней мере, их похороны были достойны. Вчера писал генерал Гурко, что надеялся, что там будут офицеры и унтер-офицеры от всех частей. Кажется, он моей мыслью воспользовался. Офицеры всех полков были. Генералы и офицеры выносили гробы и т. д. […]
9 февраля.
Утром опять приказание быть во дворце. Перемена во взглядах государя (как догадывается граф Адлерберг, вследствие письма, вчера полученного от цесаревича); учреждается здесь Верховная комиссия, и во главе ее граф Лорис-Меликов. Налицо были, сверх вчерашних, но без военного министра, граф Лорис-Меликов, генерал Гурко, Набоков и Черевин.
Воля государя объявлена внезапно для всех. Генерал-губернатор упраздняется, и генерал Гурко s’est exеcutе [415] с большим достоинством. Неожиданность впечатления выразилась на всех лицах. De facto стушевывается III Отделение, но генерал Дрентельн s’est execut de bone grace [416]. При графе Лорис-Меликове дело может пойти. Во всяком случае на публику будет произведен эффект. […]
22 мая.
Императрица Мария Александровна скончалась сегодня, в седьмом часу утра, и, как до сих пор кажется, одна и без сознания. Утром ее уже не было в живых, когда пришел или когда призван был доктор Алышевский. Дали знать в Царское Село. Государь приехал, съехались члены семьи, и весть разнеслась по городу. В 6 часов вечера вышло прибавление к «Правительственному вестнику», с кратким о том извещением. Показались на улицах траурные ливреи, и в домах заговорили о предстоящих церемониях.
До сего дня едва ли какая-либо венценосная жена умирала так бесшумно, так бессознательно и случайно, так одиноко. Все предшествовавшие обстоятельства, вся современная обстановка – даже до вчерашнего присутствия на Елагинской Стрелке [417] всей царской семьи, за исключением государя,– беспримерны… Недостатка во фразах не будет, но слез будет мало. Пустоты не ощутится, потому что уже при жизни почившей вокруг нее стало пусто, и она сама ничего собою не наполняла. Как мать – с благоговением почтут ее память дети…
Ездил на Елагин с женою, смотреть дачу. Конечно, мы не проехали до Стрелки. На обратном пути я всматривался в лица знакомых и незнакомых. Мысли о новопреставленной на них не было заметно. […]
24 мая.
Утром во дворце. Вынос тела покойной императрицы в Большую церковь. Вечером там же на панихиде. Замирающее впечатление. Черты усопшей приняли выражение, напоминающее былые лучшие времена. Говорил о ней с генералом Вердером. Быть может, он прав, утверждая, что привязанность и преданность государю составляли и все содержание, и объяснение, и оправдание ее жизни.
Обычная пышность церемониала, к которой я совершенно равнодушен. Обычные впечатления относительно нашего духовенства. В такие минуты,– когда на рубеже земного и вечного, священнодействуя перед фобом усопшего и перед толпою живых, оно возносит молитвы к Богу и напоминает о нем своей пастве,– придворное духовенство стоит как будто на уровне придворных служителей,– ниже низкого уровня так называемых чинов двора.
22 ноября.
Вчера государь был только у обедни; потом не выходил и не выезжал. Государь возвратился в 10 часов утра. Обычный конвой кавалерийских офицеров был заказан. В городе много толков о том, как и что соблюдать, в sociеtе [418], относительно княгини Юрьевской. […]
5 декабря.
Третьего дня обедал у государя. Княгиня Юрьевская и двое детей были к столу. Государь представил княгине меня и бывшего со мной князя Урусова. Третий гость, граф Н. Адлерберг, был уже прежде представлен. Впечатление – печальное. Не по одной ассоциации идей и воспоминаний, но и – per se [419]. Видны, с одной стороны, последствия долгого полузатворничества и полуотчужденности от света, с другой стороны – следы привычки, притупляющей впечатлительность, и последствия решимости не давать себе ясного отчета в свойстве созданного положения. Прискорбно на обе стороны. […]
Вчера совещание у цесаревича по вопросу об указах Сенату о браке государя и узаконении детей. Государь за обедом меня о том предупредил. Участвовали: граф Адлерберг, граф Лорис-Меликов, князь Урусов, Набоков и я. Обычная мелочность и нерешительность.
При совершенно неправильных данных правильные формы невозможны, и старание приискивать прецеденты и статьи законов для случая без прецедентов и вне всякого законного порядка – совершенно праздное занятие. Пришли пока к заключению не изменять проектов указов, самим государем первоначально начертанных. Вечером фельдъегерь меня известил, что назавтра мы призываемся к государю. Тогда вопрос решится окончательно.
6 декабря.
Он и решился. Государь одобрил наши заключения, прочитал всем нам, в виде объяснения своих мотивов, письмо к королеве Ольге, в котором он извещал ее о своем браке, и пояснил пребывание княгини Юрьевской во дворце в Ливадии полученными ей угрожающими письмами.
Затем государь в нашем присутствии, перекрестясь, подписал два указа Сенату: один о своем браке и возведении супруги и всех детей – глухо – в княжеское достоинство с титулом светлости, а другой – с поименованием наличных детей – о их узаконении. Оба указа будут заслушаны в Сенате, но далее не оглашены, первый – до усмотрения, второй – никогда. Замечательно доверчиво и тепло отношение государя к цесаревичу. […]
9 декабря.
В воскресенье был (в первый раз) в Думе ордена св. Владимира [420]. Отжившее учреждение. Видно, что когда-то оно могло быть почтенным и почитаемым. Теперь ни к чему почтения нет – разве к фимиамщикам.
Вчера – Государственный совет. Обедал у государя. Князь Урусов, Набоков, Тимашев (дежурный генерал-адъютант), графиня Мойра и я. Обедал и целое aprsdner [421] сидел подле княгини Юрьевской. Те же впечатления, что и в первый раз. Она сама подтвердила мне сказанное государем о ее давнишнем расположении ко мне, наивно прибавив, что она с первого взгляда делает себе о людях верное понятие. […]
Выдержки из дневника Д. А. Милютина. 1873–1877 гг.
3 декабря. Понедельник.
Сегодня мне был назначен доклад, взамен завтрашнего дня по случаю предложенной завтра охоты. В кабинете государя застал я великого князя Константина Николаевича, а вместе со мною вошел адмирал Краббе и государственный секретарь Сольский. Присутствовал также и наследник цесаревич.
Собрали нас для прочтения Манифеста относительно нового закона о воинской повинности. Государь одобрил проект, но по поводу заключительной фразы, в которой сказано, что новый закон соответствует благим намерениям его величества и пользам государства, вырвалось у государя восклицание: «Дай Бог, чтобы так было!..»
Такое выражение сомнения нас всех озадачило. Заметив наше недоумение, государь прибавил: «Вот увидите сами: сегодня же вам покажется, что не все так думают, как вы…»
Затем, отпустив Краббе и Сольского и удержав только великих князей и меня, государь продолжал: «Есть сильная оппозиция новому закону: многие пугаются, видят в нем демократизацию армии».
Когда мы стали вспрашивать, от кого и на каких основаниях идут такие толки, государь сказал: «Вы сами знаете, кто ваши противники; а более всех кричат бабы…»
Великий князь и я воспользовались удобным случаем, чтобы разъяснить нашу точку зрения и предостеречь его величество от влияния тех кривотолков, о которых сам он заявлял. С своей стороны я высказал прямо и откровенно, что граф Д. А. Толстой, главный наш оппонент в Государственном совете, действует под влиянием двух побуждений: с одной стороны – влияние редакции «Московских ведомостей», поддерживающей горячую агитацию в пользу классических гимназий и исключительности права одного привилегированного сословия на высшее образование; с другой стороны – под влиянием петербургской аристократической партии, мечтающей о том, чтобы офицерское звание было исключительным достоянием дворянских родов.
Государь не только выслушал внимательно наши откровенные объяснения, но даже по временам поддакивал нам, так что можно было полагать, что он не поддается влиянию аристократической партии.
После этого интересного разговора начался мой обыкновенный доклад. К концу его вошел в кабинет великий князь Николай Николаевич. Государь объявил ему о предстоящей ему поездке в Берлин по случаю кончины вдовствующей королевы прусской [422]. Тут же нам было объявлено повеление, чтобы вся гвардия опять надела каски. Давно уже мы были готовы к этому странному возвращению к прежнему головному убору, испытанному и признанному негодным.
Заседание Государственного совета было весьма оживленное и продолжительное. Это был только приступ к прениям о воинской повинности. Как надобно было ожидать, главным оппонентом явился опять граф Толстой. За несколько дней до заседания он разослал членам Государственного совета длиннейшую записку, в которой развивает новые свои затеи по вопросу о льготах по образованию.
Записка эта переполнена самыми натянутыми справками, извращенными цитатами, подтасованными цифрами и невозможными предположениями. Говорят, она составлена и привезена из Москвы Катковым.
В заседании сегодня граф Толстой оказался крайне слабым: как будто с самого начала он чувствовал нетвердую под собой почву. Поддерживали его немногие, и, к удивлению, он заметно искал благовидного пути к отступлению.
Великий князь Константин Николаевич хорошо повел дело: он разделил спорные вопросы так, что одна половина их (именно о льготах для поступающих по жребию) решилась без разногласия, и граф Толстой уступил безусловно. Мы же сделали ему самые неважные уступки. Казалось, что он сам был доволен, что высвободился из хаоса, в который затесался.
Многие из членов громко подсмеивались над тем, что два министра обменялись ролями: министр народного просвещения [423] как будто только и заботился о лучшем составе армии и в особенности корпуса офицеров, жертвуя с самоотвержением всеми выгодами просвещения и другими интересами государственными; военный же министр защищал народное просвещение и высшее образование.
Мало того: шеф жандармов, стоящий во главе аристократической партии, клонил к тому, чтобы вся высшая и образованная молодежь поголовно была привлечена к военной службе и чтобы в случае войны легла целиком на поле битвы; представитель же Военного ведомства защищал эту бедную молодежь и желал сохранить ее для разных поприщ гражданской деятельности. Такая перестановка ролей могла бы показаться непостижимой загадкой для всякого, не посвященного в закулисную игру и замаскированные замыслы наших ториев.
6 декабря. Четверг.
При докладе моем государю его величество опять заговорил о последнем заседании Государственного совета по делу воинской повинности. Видно, кто-то возбуждает государя против этой новой реформы. Также зашел разговор по поводу поступившего от великого князя Михаила Николаевича представления об определении снова в военную службу бывшего полковника Генерального штаба Комарова, того самого, который в качестве редактора газеты «Русский мир» [424] вел такую дерзкую и неприличную полемику против Военного министерства.
Государь отказал, сказав, что, вероятно, великий князь не знал, что это за Комаров. Но в действительности он не мог не знать, кто был редактором «Русского мира» в то злополучное время, когда великий князь Михаил Николаевич принимал такое деятельное участие в происходившей интриге против Военного министерства.
8 декабря. Суббота.
Сегодня, по поводу представленной мною государю записки о приеме в Медико-хирургическую академию в нынешнем году, опять шла речь вообще о той системе, которую проводит с такой настойчивостью граф Д. А. Толстой.
Государь выразил требование, чтобы все ведомства в своих распоряжениях по учебной части сообразовались с общей установленной учебной системой; но я позволил себе возразить, что специальные заведения невозможно подводить под одни правила с университетами и гимназиями.
Государь, согласившись, что вопрос этот подлежит еще внимательному обсуждению, заявил намерение собрать особое совещание из тех министров, в ведении которых состоят учебные заведения, прибавив притом, что отлагает это до более удобного времени, когда будет менее озабочен.
В чем именно заключаются эти заботы – семейные ли, или государственные? Ужели могут озабочивать государя вздорные затеи нескольких безбородых революционеров-пропагандистов, схваченных мужиками где-то под Москвой с глупыми прокламациями и бессмысленными книжками?
Конечно, III Отделение, как всегда, раздувает эти пустые истории; но еще более производят тяжелое впечатление на государя доходящие до него выписки из частных писем. Систематически подносимый на прочтение государю подбор всяких клевет и хулы на все и вся, конечно, не может не влиять на его настроение.
Он смотрит на всех с подозрительностью и недоверием; везде видит злоумышление, обман, подлог. «Всего же более огорчает меня,– говорит он,– видеть в числе арестованных военных офицеров…»
Все эти офицеры исключительно отставные; но, к сожалению, многие из них выпущены из военно-учебных заведений только в недавнее время. Жаль эту молодежь, одушевленную добрыми побуждениями, но легкомысленно увлекаемую несбыточными фантазиями. Сегодня должен я был представить государю справку о нескольких таких молодых людях, выпушенных из Артиллерийского училища не более двух-трех лет назад и уже бросивших службу, чтобы свободно производить пропаганду между крестьянами и фабричными.
11 декабря. Вторник.
Еще горячее заседание в Государственном совете по делу о воинской повинности. Большая часть заседания была посвящена вопросу о вольноопределяющихся. Вопрос этот более всех других взволновал страсти в так называемой аристократической клике.
Мне говорили, что за несколько дней перед сим собирались у графа Шувалова [425] некоторые из принадлежащих к этой партии министров и членов Государственного совета (граф Пален, Валуев, Тимашев и др.). В совещание это был также приглашен и Катков!.. Был также и Победоносцев.
Что за странное соединение! И почему Катков является каким-то авторитетом в подобном деле? Вчера в Комитете министров слышал я кое-что об этом совещании. Сегодня Валуев принял на себя роль посредника и примирителя. Благодаря ему удалось мне войти в некоторый компромисс с противниками проекта: они охотно поддались на уступки, и я, с своей стороны, не видел никакой важности в их условиях. Вообще нахожу, что они поднимают бурю в стакане воды. […]
22 декабря. Суббота.
[…] Перед обедом я был удивлен нежданным посещением шефа жандармов. Он приехал, чтобы объяснить мне непредвиденный исход истории с юнкером Михайловского артиллерийского училища Циммербергом, исключенным несколько недель тому назад из училищ и арестованным в III Отделении по поводу найденных у него бумаг и книг преступного содержания (разные прокламации, возмутительные песни и т. п.).
Его заподозрили в участии в открытой недавно шайке пропагандистов; но по расследованию оказалось, что юноша был легкомысленной жертвой злоумышленников.
Сегодня, по докладе об этом графом Шуваловым, государь приказал привезти во дворец несчастного юнкера, который со страхом и трепетом предстал перед царя. Расспросив его, государь объявил ему полное прощение, приказал идти обратно в училище, чтобы докончить образование, даже подал руку изумленному и смущенному юноше, сказав, что уверен в том, что подает руку честному человеку и верному слуге.
Тот упал к ногам царя, и можно быть уверенным, что такое движение великодушия со стороны государя спасло молодого человека от увлечений на будущее время. Позвав к себе юнкера Циммерберга и поговорив с ним, я отправил его к генералу Баранцову при письме, в котором просил зачислить его снова в училище и забыть все прошлое.
24 декабря. Понедельник.
У великого князя Константина Николаевича происходило чтение журнала Государственного совета по делу о воинской повинности. При этом находились, кроме меня, граф Толстой, адмирал Краббе, государственный секретарь Сольский и помощник его Перетц, редактировавший журнал, также как и весь проект закона.
По окончании чтения, когда граф Толстой вышел, великий князь завел снова речь о вопросе, затронутом мною в разговоре с его высочеством третьего дня, именно об учреждении Особого присутствия или Комитета по делам о воинской повинности наподобие существующего Главного комитета по делам крестьянским.
Я, с своей стороны, повторил прежние свои слова, что буду очень рад учреждению подобного комитета только при условии, чтобы председательство принял сам великий князь. Мне кажется, что подобный комитет обеспечит дальнейший ход дела в том же духе и том же направлении, которые даны ему Государственным советом.
Сколько ни было поползновений к тому, чтобы пошатнуть крестьянское дело и провести тайком, под сурдинку, противуположные тенденции, Главный комитет под председательством великого князя Константина Николаевича держался стойко на страже крестьянского положения и не допустил искажения его.
То же самое желательно сделать и в отношении к новому закону о воинской повинности. Великий князь сначала отклонял от себя новую обузу, но согласился с моими доводами; а чтобы не возбудить тревоги в лагере всесильной шуваловской партии, мы пришли к тому заключению, что, вместо учреждения какого-нибудь нового комитета, лучше испросить высочайшее соизволение на сохранение при Государственном совете временно прежнего Особого присутствия по делу воинской повинности с некоторым лишь изменением его состава.
Этим путем цель будет достигнута вполне, не возбудив никаких толков. […]
31 декабря. Понедельник.
В последний день года невольно мысли обращаются назад и быстро пробегают чрез целый ряд сохранившихся в памяти впечатлений. Для меня 1873 год прошел в виде темной полосы; от него остались только грустные впечатления. Ни в один из предшествующих годов не выносил я столько неприятностей, досад и неудач.
Давно уже начатая против меня интрига созрела вполне и разразилась во всей своей гнусности. Врагам моим не удалось вполне достигнуть своей цели; они не могут считать себя победителями, но все-таки успели повредить мне в глазах государя и сделать почти невозможным мое положение в составе правительства.
Видя на каждом шагу недоверие и нерасположение того, чья воля окончательно, безапелляционно решает все дела, я парализован в своей деятельности. После печального исхода бывшего в начале года Секретного совещания по военным делам и с установлением нормального бюджета Военного министерства мне уже невозможно вести дело военного устройства с той самостоятельностью и энергией, с которыми вел до сих пор в течение более 12 лет.
Что же касается общих дел государственных, выходящих из круга Военного ведомства, то в этом отношении я совершенно устранен. Все делается под исключительным влиянием графа Шувалова, который запугал государя ежедневными своими докладами о страшных опасностях, которым будто бы подвергаются и государство, и сам государь.
Вся сила Шувалова опирается на это пугало. Под предлогом охранения личности государя и монархии граф Шувалов вмешивается во все дела, и по его наушничеству решаются все вопросы. Он окружил государя своими людьми; все новые назначения делаются по его указаниям.
Таким образом, уже теперь в Комитете министров большинство членов действует всегда заодно с графом Шуваловым, как оркестр по знаку капельмейстера. Тимашев, граф Толстой, граф Пален, Валуев – послушные орудия графа Шувалова. Эта клика собирается для предварительного соглашения во всяком предпринимаемом деле.
В заговорах ее участвуют Грейг и граф Бобринский. Министр финансов Рейтерн, хотя и стоит более независимо, избегает, однако же, столкновений с всесильной шайкой и часто делает ей уступки, не совсем честные. Еще менее осмеливаются поперечить Набоков и князь Урусов. У этих людей нет и капли того мужества, которое называется couraqe civique [426].
Абаза искусно лавирует, пользуясь своим нейтральным положением. Более всех мог бы держаться самостоятельно князь Горчаков по своему положению в свете перед государем и по значению, приобретенному его именем в Европе; но он вовсе устраняется от дел внутренней политики, а подчас его аристократические инстинкты сближают его с ратоборцами обскурантизма и помещичьего режима. Наконец, для полноты счета, надобно добавить графа Александра Владимировича Адлерберга и адмирала Н. К. Краббе.
Первый вполне сочувствует аристократической партии и, быть может, готов бы был пойти гораздо далее шуваловских идеалов, но он прежде всего человек придворный, притом апатичен и лично не любит Шувалова, а потому не станет в ряды его шайки, хотя часто помогает ей, пользуясь своим исключительным положением в семейном кругу царского дома.
Что же касается адмирала Краббе, то его едва ли можно и считать в числе министров: принятая им на себя шутовская роль и эротические его разговоры ставят его вне всякого участия в серьезных делах государственных.
Вот та среда, в которой обречен я действовать. Есть ли возможность одному бороться против целой могущественной шайки? Какое поразительное и прискорбное сравнение с той обстановкой, при которой вступил я в состав высшего правительства 13 лет назад!
Тогда все стремилось вперед. Тогда государь сочуствовал прогрессу, сам двигал вперед; теперь все тянет назад, теперь он потерял доверие ко всему им же созданному, ко всему окружающему его, даже к себе самому. При таком положении дел возможно ли мне одному устоять на обломках кораблекрушения и не будет ли извинительно, если я решусь сложить с себя оружие?.. Один в поле не воин.
1 января. Вторник.
По заведенному порядку, отправляясь в 10 часов утра к докладу в Зимний дворец, я взял с собой целый чемодан с подробным отчетом по Военному ведомству за 1872 год и с планами крепостей. Краткого же отчета или обзора деятельности министерства за истекший год, обыкновенно представляемого мною в первый же день каждого года, не было на этот раз.
Хотя государь и заметил это, однако же не спросил, почему нет означенного отчета, который двенадцать лет сряду представляем был мною аккуратно и на который всегда обращалось особенное внимание его величества. Признаться, я доволен, что государь не вызвал меня на объяснения по этому предмету.
При настоящем моем настроении я мог бы высказать много лишнего, неуместного. Пришлось бы объяснять, что до сих пор представляемые мною ежегодно «всеподданнейшие доклады» о ходе дел вверенного мне министерства имели значение не столько отчетов за прошлое время, сколько программ дальнейшей деятельности министерства: что в этом ряде программ, удостаиваемых каждый год высочайшего одобрения, и заключался общий план произведенных в последние 12 лет обширных преобразований и улучшений по военной части; что постепенный, правильно соображенный ход этих преобразований разом обрывается с 1873 годом: военный министр лишается собственной инициативы, ему навязывают чужую программу, ему связывают руки нормальной сметой, и, что всего важнее, он лишается мощной поддержки свыше.
Какую же программу может он представить на наступающий 1874 год?.. Вот в каком смысле могли быть мои объяснения. Хорошо, что я воздержался от них. Государь сегодня еще более, чем во все последнее время, озабочен и невесел: его встревожило нездоровье императрицы, которая со вчерашнего вечера слегла в постель.
Его величество поздоровался со мной так же, как обыкновенно в Новый год: обнял меня, пожелал счастливого года, но сейчас же заговорил о болезни императрицы; а затем объявил, что подписал и пометил нынешним числом Манифест о новом законе воинской повинности [427] и рескрипт на имя его высочества председателя Государственного совета.
Мне же – ни одного даже доброго слова! При всей моей философии, есть ли возможность оставаться равнодушным к такой явной несправедливости. Новый закон о воинской повинности – это дело великое, мало уступающее другим главнейшим реформам настоящего царствования.
Оно велось три года под непосредственным моим руководством; продолжительные прения, происходившие в Особом присутствии Государственного совета и в Общем собрании, положительно вынесены на моих плечах.
И что же? Все члены бывшей Комиссии получили щедрые награды, председателю Комиссии дан великолепный рескрипт (правда, по моему же настоянию), теперь дается рескрипт председателю Государственного совета, объявляется высочайшая благодарность некоторым лицам, которые приглашались в заседания только в качестве экспертов… Один я позабыт, как будто дело вовсе до меня и не касается! Мне даже не сказано короткого «спасибо». […]
11 января. Пятница.
День начался для меня двумя сюрпризами (впрочем, не совсем неожиданными): получил извещение, что старшая дочь моя остается фрейлиной при императрице, а во-вторых, рескрипт, данный на мое имя по случаю нового закона о воинской повинности. […] Получением рескрипта я обязан великому князю Константину Николаевичу, который напомнил государю; еще более адмиралу Краббе, который напомнил великому князю. Нет сомнений в том, что без этих напоминаний позабыли бы, кто был инициатором и главным работником в этом деле. […]
17 апреля. Среда.
[…] В последнее время, как мне кажется, обращение его со мной сделалось несколько менее натянутым; но вообще он имеет вид озабоченный и грустный. Говорят, есть причины семейные. Между прочим, на днях государь был глубоко огорчен неожиданным, почти невероятным, открытием вора среди самой семьи царской! Случались не раз пропажи и в кабинете императрицы, и в Мраморном дворце; строго приказано было полиции разыскать украденные вещи, и что же открылось? Похитителем был великий князь Николай Константинович!
Я не поверил бы такому чудовищному открытию, если б слышал бы не от самого Трепова и если б не видел сам подтверждения тому: мне случилось два раза быть у государя после продолжительных объяснений его по этому прискорбному вопросу с великим князем Константином Николаевичем; оба раза я видел на лице государя явные признаки возбужденного состояния и даже следы слез, а вчера, при докладе моем о предположенной ученой экспедиции на Аму-Дарью, государь с досадой и гневным голосом сказал:
– Николай Константинович не поедет в экспедицию, я не хочу, не пущу его. Но затем сейчас же прибавил: «Впрочем пока не говори об этом, я переговорю с отцом его».
И вслед за моим докладом было опять объяснение между братьями. […]
18 апреля. Четверг.
Сегодня утром государь растрогал меня своим глубоким огорчением: он не мог говорить без слез о позоре, брошенном на всю семью гнусным поведением Николая Константиновича. Государь рассказал мне все, как было; подробности эти возмутительны.
Оказывается, Николай Константинович после разных грязных проделок, продолжавшихся уже несколько лет, дошел наконец до того, что ободрал золотой оклад с образа у постели своей матери и похищал несколько раз мелкие вещи со стола императрицы. Все краденое шло на содержание какой-то американки, которая обирала юношу немилосердно. Всего хуже то, что он не только упорно отпирался от всех обвинений, но даже сваливал вину на других, на состоящих при нем лиц.
Государь довольно долго говорил об этом тяжелом для него семейном горе, несколько раз возвращался к нему в продолжении моего доклада, высказывал свое намерение исключить Николая Константиновича из службы, посадить в крепость, даже спрашивал мнение моего – не следует ли предать его суду.
Я советовал не торопиться с решением и преждевременно не оглашать дела. Была речь о том, чтоб освидетельствовать умственные способности преступника: поступки его так чрезвычайны, так чудовищны, что почти невероятны при нормальном состоянии рассудка. Может быть, единственным средством к ограждению чести целой семьи царской было бы признание преступника помешанным (клептомания).
Сегодня был парад на Марсовом поле. Погода серая и холодная; войска были в походной форме (в шинелях).
19 апреля. Пятница.
По случаю предстоящего отъезда государя за границу имел я доклады два дня сряду. Сегодня государь опять говорил мне о Николае Константиновиче, уже несколько с большим спокойствием, чем вчера. Три врача (Балинский, Карель и Здекауер) освидетельствовали преступного великого князя и доложили государю, что в речах и поступках Николая Константиновича нашли что-то странное; он не только не опечален всем случившимся, но шутит и кажется совершенно равнодушным.
Ему объявлено было, что он лишен чинов и орденов и будет в заточении без срока. И это принял он совершенно равнодушно. Государь в семейном совете решил признать Николая Константиновича психически больным. Некоторые расказанные государем случаи действительно очень странны.
Женщина, с которой он связался, была арестована, но, говорят, сегодня освобождена и будет выслана из России с выдачей значительной суммы. […]
24 апреля. Четверг.
По поводу того же дела я доложил государю о ложных слухах, распущенных в городе по поводу найденных при арестовании купца Овсянникова списков интендантских чиновников, которые будто бы брали взятки от его приказчика [428].
Действительно, в этом списке оказались почти все смотрители магазинов и даже три чиновника окружного интендантства: им уже предложено подать в отставку; но сплетники и злые языки выдумали, будто бы в этом списке оказались имена «высокопоставленных лиц», называли окружного интенданта Скворцова и генерал-адъютанта Мордвинова.
Наглая эта ложь и клевета, разумеется, произвели сильное волнение в интендантской сфере и в канцелярии Военного министерства. Для прекращения этих слухов просили меня выхлопотать теперь же, не в урочное время награды как Мордвинову, так и Скворцову, однако ж государь не согласился на это, а разрешил только напечатать в «Правительственном вестнике» краткую заметку в опровержение распущенных ложных толков. […]
Во время доклада государь говорил о странном слухе, будто Пруссия намеревается снова разгромить Францию [429] и только ищет предлога к нападению. Князь Орлов сообщает, что Дерби предварил об этом Деказа (французского министра иностранных дел), в среде же французского правительства ходит слух, будто Пруссия намерена напасть на Австрию.
Государь смущен этими слухами и, говоря об образе действий Бисмарка, сравнил его с Наполеоом I, который по окончанию каждой войны сейчас же искал предлога к начатию новой. Странно слышать такое мнение из уст государя – друга и верного союзника императора Вильгельма. […]
7 мая. Среда.
По официальным сведениям Министерства иностранных дел, император Вильгельм в разговоре с нашим государем положительно отрекся от всякого намерения начать снова войну с Францией. Бисмарк в беседе с князем Горчаковым разразился с негодованием на клеветы и сплетни, распускаемые газетами и самим правительством французским. «Il dеclara positivement que lui attribuer une agression contre la France еquivalait l’accuser d’idiotisme et de manque absolu d’Intelligence» – «Le marеchal Moltke (по выражению Бисмарка) avait pu s’exprimer comme homme de querre sur une lutte prochaine avec la France, mais en politique c’est un jeune homme dеnuе de toute influence» [430].
В официальной депеше наших дипломатов говорится далее: «Il rеsulte de l’ensemble de ces dеclarations faites dans les termes les plus pеremptoires que notre Auquste Maitre a pleinement atteint le but de sa venue Berlin et que sa prеsence et son langage ont raffermi les bases sur lesquelles repose le maintien de la paix.Parmi les cabinets prеoccupes des dangers dont la France serait menacеe du cotе de l’Allemagnee, celui de S[ain]t James s’est placе en premire ligne.
Contrairement son langage habituellement modеrе et meme un peu obscur, cette fois l[or]d Derby a donnе l’ordre a l[or]d Odo Russel de soutenir jusqu’aux dernires limites les efforts de l’Empereur pour le maintien de la paix et de mettre, le cas еchеant, la disposition de S. M. toute la puissance de l’Anqleterre, si l’ambassadeur Britannique en еtait requis par nous. L’oeuvrе entreprise par notre Auquste Maitre еtait deja accomplie lorsque cette offre a еtе faite et il n’y a pas eu lieu de s’en prеvaloir» [431]. […]
8 апреля. Четверг.
[…] В 1 час государь вышел вместе с императрицей в зал, где разложены были работы Корпуса путей сообщения. Императрица пожелала собственно видеть некоторые из топографических работ Военного ведомства. Работы эти и были выложены в концертном зале: подобрано было, разумеется, только то, что могло интересовать императрицу.
Более всего внимание ее величества остановилось на карте Турции, показывавшей нынешнее распределение турецких войск, направленных против Боснии, Герцеговины и Сербии. Императрица принимает близко к сердцу нынешние дела турецких славян и не скрывает своего негодования на то, что наша дипломатия держится в этом вопросе такой пассивной роли.
Императрица выражалась в этом смысле при многих офицерах Генерального штаба и других лицах, присутствовавших при осмотре карт; в том же смысле возобновила со мной разговор и позже, перед обедом.
С глубокой скорбью говорила она о страшном кровопролитии, которое именно теперь происходит на театре войны. По последним телеграммам, инсургенты [432] четыре дня дрались с сильными турецкими войсками и, не имея уже боевых припасов, бились на ятаганах. Когда я сказал, что надобно возлагать надежды на лучший оборот дел, когда государь поедет за границу, императрица со вздохом сказала:
– А до тех пор? – Сколько бедствий вынесут эти несчастные! […]
30 июня. Среда.
[…] В Петергофе, так же как и здесь в Петербурге, исключительные предметы всех разговоров и толков – здоровье государя и восточный вопрос. До приезда государя ходили самые зловещие слухи о растроенном его здоровье и упадке нравственном; с прибытием же его несколько успокоились; однако ж нашли его сильно исхудавшим. Доктор Боткин (осмотревший государя во вторник) говорил мне, что не нашел в нем никаких симптомов опасных и намекнул, что истощение его может отчасти происходить от излишества в отношении к женщинам.
Говорят, что, кроме постоянных сношений с княжной Долгорукой, бывают и случайные любовные «авантюры». Рассказывают, что, например, в Эмсе, где государь большую часть своего времени проводил у княжны Долгорукой, за ним бегали стаи женщин разного сорта. Впрочем, мне кажется, что тут есть некоторое преувеличение: не всякая встреча в саду, не всякая интимная беседа глаз на глаз имеют значение любовной связи. Можно даже приписывать эти рассказы о любовных похождениях государя более назойливости самих женщин, чем его похотливости.
Возвращения государя ожидали с нетерпением, чтобы узнать что-нибудь верное о настоящем положении политики. В последние дни телеграммы с театра войны не заключали в себе никаких замечательных событий. С объявления войны Сербией и Черногорией [433] (о чем я узнал только в Одессе) и с перехода сербских войск через границу прошло уже 9 дней; по первым телеграммам о наступлении Черняева в публике уже составилось понятие о победоносном шествии его прямо к Константинополю.
Но вместо того в последующих телеграммах видно, что наступление сербов не имеет такого решительного характера, и теперь можно догадываться, что оба противника выжидают, пока стянутся их силы. При этом фазисе войны, как всегда бывает, получаемые с той и другой стороны известия нередко противоречат друг другу. […]
При таком положении дел в Турции естественно возникает вопрос: неужели Европа, в особенности Россия, могут продолжать твердо сохранять принцип невмешательства, особенно ввиду явного, гласного сочувствия, оказываемого туркам Англией и Венгрией. Любопытно было бы узнать, на чем же остановились союзные императоры после последних свиданий в Эмсе и Рейхенберге [434]. В понедельник, когда я мимоходом спросил барона Жомини (приехавшего с государем и князем Горчаковым), он, конечно, не дал мне никакого определенного ответа, а вместо того кинул какую-то странную фразу о нашей неготовности к войне.
Так как я замечал уже, что и в публике слышались какие-то смутные толки о том, будто бы Россия не может воевать и вынуждена во что бы то ни стало избегать войны собственно по растройству военных сил, то я счел нужным при первом же докладе государю взять с собой работы, подготовленные Мобилизационным комитетом при Главном штабе, чтобы объяснить государю и великим князьям истинное положение дела и устранить, по крайней мере, в них ту тревожную мысль, будто мы теперь уже вовсе не можем вести войны.
Из означенных работ было ясно видно, что, несмотря на многие еще остающиеся в нашей военной организации недостатки, никогда армия наша не была в такой готовности к войне, как теперь. Конечно, мы находимся в переходном положении, все у нас еще в разработке, и, во всяком случае, мы не можем выставить армию в том идеальном составе и устройстве, которое проектировано в последнее время; но все-таки можем выставить несравненно большие и лучше устроенные силы, чем когда-либо в прежние времена, и в особенности несравненно в кратчайший срок.
Все это я доложил вчера государю, присовокупив, что если для скорой мобилизации армии в нынешнем ее составе можно ожидать серьезных затруднений, то разве, естественно, со стороны финансов наших и, кроме того, по неразрешению Государственным советом давно уже разработанного проекта Положения о военно-конской повинности.
Государь выслушал мои объяснения без особенного внимания, как бы оставаясь по-прежнему в убеждении, что войны не будет. […]
В разговоре государь коснулся еще некоторых частностей, которые я уже не припомню; но общее впечатление, вынесенное мною из государева кабинета, было то, что, сохраняя по-прежнему надежды на сохранение мира в Европе, он уже не смотрит так спокойно на близкую будущность.
Между прочим государь говорил о предположении Игнатьева собрать сильный корпус в Закавказье на турецкой границе, под видом учебного лагря; отзывался с негодованием о поступке Черняева, которому было объявлено через Потапова высочайшее воспрещение отъезда в Сербию; упомянул о какой-то записке Фадеева (вероятно, той, которую он подал недавно наследнику), о занятии нами Дарданелл и проч.
Замечательно, что о последнем этом химерическом предположении государь упомянул с некоторым сочувствием, и это в то время, когда в Безикской бухте стоит сильный флот английский и когда в Англии сделаны все приготовления к высадке, в случае надобности, на любом пункте Архипелага 27 тыс. войска.
Прежде выезда из Петергофа я посетил канцлера князя Горчакова и имел с ним продолжительный разговор. Он несколько раздосадовал меня своими бессмысленными упреками Военному ведомству: зачем оно, издерживая ежегодно до 180 млн руб., не имеет там, где оказывается нужным, ни одной части войск в полной готовности к войне? Зачем, например, три дивизии в Одесском округе находятся в слабом численном составе и зачем нужны особые денежные средства для приведения этих войск на военное положение.
Как ни пытался я объяснить великому нашему дипломату всю несообразность его упреков и требований, он, как и всегда, не хотел вовсе слушать, говоря, что он не понимает моих объяснений и что не его дело входить в наши военные дела.
Напрасный был бы труд настаивать, так как мне уже хорошо знакомо легкомыслие, с которым наш знаменитый канцлер говорит обо всех предметах, сколько-нибудь выходящих из тесной рамки дипломатической канцелярии.
Впрочем, мы и на сей раз расстались с ним друзьями. Я успел переговорить с ним о просьбах болгар относительно пропуска оружия через наши таможни, хотя мало ожидаю успеха в этом деле для бедных болгар. […]
15 июля. Четверг.
[…] После первых незначительных предметов доклада пришлось, естественно, коснуться нынешних политических отношений, и тогда у государя невольно вырвалось сознание затруднительности настоящей минуты.
Давно уже не случалось мне слышать от него такого искреннего, откровенного излияния занимающих его мыслей и задушевных забот: «Постоянно слышу я упреки, зачем мы остаемся в пассивном положении, зачем не подаем деятельной помощи славянам турецким. Спрашиваю тебя, благоразумно ли было бы нам, открыто вмешавшись в дело, подвергнуть Россию всем бедственным последствиям европейской войны? Я не менее других сочувствую несчастным христианам Турции, но я ставлю выше всего интересы самой России».
Тут государь обратился к воспоминаниям Крымской войны; слезы навернулись на его глаза, когда он заговорил о тогдашнем тяжелом положении покойного императора Николая, об упреках, которыми тогда осыпали его и друзья и недруги за то, что он вовлек Россию в бедственную войну.
Затем государь, отвечая на мои вопросы, сказал: «Конечно, если нас заставят воевать – мы будем воевать; но я не должен сам подавать ни малейшего повода к войне. Вся ответственность падет на тех, которые сделают вызов, и пусть тогда Бог решит дело.
При том не надобно забывать, что секретный союз, заключенный мной с Германией и Австрией [435], есть исключительно союз оборонительный; союзники наши обязались принять нашу сторону, если мы будем атакованы; но они не сочтут себя обязанными поддерживать нас в случае инициативы с нашей стороны, в случае наступательных наших предприятий, и в этом случае может выйти то же, что было в Крымскую войну – опять вся Европа опрокинется на нас!..»
В таком смысле разговор или, лучше сказать, монолог государя продолжался с полчаса, так что мне трудно припомнить все его слова; он был растроган, так что были минуты, когда не мог говорить. Он сознался, что эти именно заботы и беспокойства постоянно гложат его и подкапывают здоровье: «Может быть, по наружности и кажусь спокойным и равнодушным; но именно это и тяжело – показывать лицо спокойное, когда на душе такие тревожные заботы. Вот отчего я худею, отчего и лечение мое в Эмсе не пошло впрок».
Это искреннее излияние, этот скорбный голос, вырвавшийся так неожиданно для меня из глубины сердца государя, растрогал меня и оставил сильное впечатление. Доклад нынешнего дня останется у меня всегда в памяти. Замечательный этот разговор не помешал, однако же, мне докончить весь доклад мой, и государь выслушал его со вниманием до последнего дела. […]
2 января.
[…] Ни одна из пяти держав не думает ни в каком случае взяться за оружие; многие из них только того и хотят, чтобы Россия одна втянулась в неблагодарную борьбу с полуварварским государством; в случае успеха ей не дадут воспользоваться плодами, а между тем она сделается на известное время неспособной вмешиваться в дела Европы.
Сегодня сам канцлер наконец решился высказать весьма категорически предположение, что более всех других желает нас ослабить именно та держава, которая считается лучших нашим другом,– Германия. Давно уже прусские дипломаты и генералы внушают нам необходимость войны с Турцией и стараются уверить нас, что нам следует направить против нее большие силы.
Сам Бисмарк развивал то же мнение в последних интимных разговорах своих с Убри. Дружеские эти советы всегда казались мне подозрительными, но сам канцлер только теперь начинает сомневаться в искренности наших друзей и в первый раз решился высказать это государю, который выслушал его без возражения.
Канцлер вел речь к тому, чтобы доказать, как необходимо для России избегнуть войны и остаться сколь возможно долее в согласии с остальной Европой по Восточному вопросу.
Государь с некоторой досадой спросил князя Горчакова: для чего считает он нужным доказывать то, в чем сам государь убежден более всякого другого? Разве не доказал он и не продолжает доказывать свое долготерпение, свое искреннее желание предотвратить войну; но может ли он остаться равнодушным, когда будет затронута честь его и достоинство России?
На эту тему государь говорил довольно долго, с одушевлением; он был сильно взволнован. Припомнив в беглом очерке ход дела с самого начала восстания Герцоговины и Боснии, государь еще раз воспользовался случаем, чтобы дать строгий урок наследнику [436] и всем тем, которые поддались увлечению во имя славянского дела».
Совершенно неожиданно для меня государь вдруг перешел к ложным толкам, распускаемым насчет наших военных сил и готовности к войне. Полагаю, при этом имел он в виду косвенно пожурить князя Горчакова и заключил свою речь самым лестным отзывом о деятельности Военного министерства, результат которой выказала исполненная столь удачно мобилизация.
По окончании совещания я попросил позволения государя прочесть ему заготовленное мною ответное письмо к генералу Непокойчицкому; когда мы остались вдвоем в кабинете, государь снова начал мне говорить об удовольствии, которое доставляют ему отзывы об отличном исполнении мобилизации и блестящем состоянии сосредоточенной на юге армии.
Тут государь припомнил мне все прошлые враждебные против меня интриги, прибавив, что он не поддался этим злостным внушениям и теперь видит, что не ошибся в своем неизменном ко мне доверии.
Он был растроган, обнял меня и сказал между прочим: «Знаешь ли, кто вернее всех ознакомил меня с твоим характером и правилами? – человек, с которым ты часто расходился в убеждених – покойный Яков Иванович Ростовцев».