Тургенев без глянца Фокин Павел
Писатель вставал очень рано и назначил мне прийти к девяти часам; вдруг отворяется дверь и какой-то человечек в домашних туфлях, с большой головой и с необычайно крючковатым носом хищной птицы, входит, не постучавшись, еле поздоровавшись, бросает быстрый взгляд на стол, покрытый утренними газетами, сгребает все со словами: «Они ведь вам не нужны?» и исчезает как пришел. Это был г-н Виардо. Тургенев улыбнулся моему, вероятно, комичному выражению лица при виде такого маневра и сказал: «И так каждое утро».
Петр Дмитриевич Боборыкин:
Я сидел у Тургенева в его кабинетике. Дверь приотворилась, показался старичок в халате, бросил на стол пачку газет и, не входя как следует, кинул, ни к кому не обращаясь:
– Voici tes journaux, Tourgenieff[43].
Возглас и главное тон его были самые… если уж не крайне бесцеремонные, то слишком как-то небрежные… Ни один из русских друзей совершенно так бы не окликнул его, особенно в присутствии постороннего лица.
Тургенев все это сносил и благодушно нес свое любовное ярмо. Да и вообще не был злопамятен.
Поль Виардо:
Как только наш «home» был снова устроен в Париже, картины повешены и орган поставлен на месте, наши двери распахнулись для знакомых и почитателей моей матери.
Приемы на улице Дуэ были просты: чай и пирожное заменяли пышные «открытые буфеты» с шампанским, какие мы видим теперь неизменно на всех больших вечерах;но зато слушали прекрасную музыку, и ни один альманах Гота не мог бы перечислить столько имен, знаменитых талантом, если не рождением, составлявших аудиторию этих четвергов. Я помню их: Ренан, Эмиль Ожье, Жюль Симон, Флобер, Эжен Пелетан, Дешанель, отец и сын, Флоке, m-me Адан, Гуно, Сен-Санс, все художники, все знаменитости того времени. Заезжие артисты – Рубинштейны, Венявский, Давыдов, Сарасате считали счастьем участвовать в этих музыкальных собраниях, которые мать моя заканчивала величественными звуками Глюка или Шумана или же пробою каких-либо новых произведений. То были прекрасные артистические вечера, подобных которым я не встречал никогда.
Елена Ивановна Апрелева:
Сезон начинается поздно в Париже, и четверги возобновились в декабре, если не позже. Но, кроме четвергов, у г-жи Виардо собирался по воскресным вечерам интимный кружок. Бывали Ренан, Анри Мартен, Литтрэ, Сен-Санс, Форэ, Годар и др. Из русских частым посетителем вечеров был Панаев и его талантливая дочь.
Молодежь устраивала шарады в действиях, затевала разные игры. В шарадах участвовал и Тургенев, внося много оживления, остроумия и беспредельного добродушия в эти забавы. К слову сказать, его деятельное участие в играх и веселье молодежи никого не повергало в изумление. Ренан, Анри Мартен, работавшие по четырнадцать часов в сутки – нормальный рабочий день француза, – не считали для себя предосудительным отдаваться часа на два самым наивным, самым детским развлечениям, как, например, игра в фанты, причем Ренану, человеку необыкновенной толщины и насчитывавшему уже тогда около семидесяти лет, приходилось, по нашему назначению, прыгать через платок, что он и проделывал при общем неудержимом хохоте самым простодушным образом.
Поль Виардо:
У нас были также приемы по воскресеньям вечером, но эти собрания сильно отличались от четвергов, посвященных серьезному искусству. Половина большой гостиной превращалась в сцену, столовая в уборную, и раздавалась импровизированная увертюра, предшествовавшая шарадам самым шутовским, самым неслыханным. Наш родственник, географ Поль Жоанн, Сен-Санс, я, Тургенев были неизменными исполнителями первых ролей. <…>
Вот образчик нашей фантазии. Сцена представляет амфитеатр медицинской школы: студенты, между которыми находится молодая студентка-англичанка (Поль Жоанн), окружают профессора (Тургенева). На анатомический стол кладут голый труп (Сен-Санс, облаченный в розовую фланель!). Лекция анатомии. Профессор определяет, что пациент умер от «назита» или чрезмерного разращения носа. Он собирается уже пронзить его громадным ножом, как вдруг мертвец поднимается! Общий ужас, все бегут, за исключением студентки-англичанки, которая падает в обморок и приходит в чувство в объятиях лжепокойника. Все объясняется: влюбленный прибегнул к этой хитрости, чтобы приблизиться к своей возлюбленной… Наступает ночь, то есть убавляются лампы; следует финальный любовный дуэт, и занавес медленно опускается над обнявшеюся парой, освещенной белой фаянсовой тарелкой, которую я, главный машинист, постепенно поднимаю над ширмой вместо луны.
Василий Дмитриевич Поленов (1844–1927), живописец. Из письма М. А. Поленовой. Париж, 10(22) февраля 1875 г.:
Третьего дня был прелестный вечер у madame Виардо (bal costume)[44]. <…>
Какая madame Виардо прекрасная дама. Первый раз она мне показалась немного кривлякой, но когда поближе с ней познакомишься, то она просто обворожительна. Я понимаю платоническую любовь к ней Тургенева. Да и он-то какой хороший господин – сердечный, теплый и такой простой, что даже забываешь, что это Иван Сергеевич Тургенев. На балу он был наряжен десятником, и как это к нему шло, настоящий разбогатевший мужичина, глава семьи и содержатель бойкого постоялого двора.
Madame Виардо с ним обращается, как со старшим братом-холостяком, который на старости лет нашел пристанище у домовитой сестры. А Виардята к нему относятся, как к любимому дяде. На интимных вечерах он повесничает с молодежью, будто самому только третий десяток пошел.
Илья Ефимович Репин:
На вечерах Виардо Тургенев всегда был весел и оживлен; дети м-м, особенно Поль – скрипач, кричали громко: «Тургениеф, Тургениеф!..» Ив. Серг. особенно любил шарады и необыкновенно живо и талантливо быстро преображался сам и всю сцену перестраивал… Мебель, столы, диваны – все служило до невероятной неузнаваемости. А Сен-Санс, как молодой мальчик, прыгал и оживлял сцену и себе моментально придумывал костюмы и неузнаваемо преображался сам.
С. Ромм:
В один из интимных «четвергов», в кругу семьи играли в «отгадывание», причем большими медными каминными щипцами ударяли по решетке камина; по силе звука мне пришлось отгадывать действие, задуманное обществом в мое отсутствие. Задача состояла в том, что я должна была снять два зеленых одинаковых абажура с двух ламп и надеть один из них себе на голову, а другой Тургеневу. Выполнив первую половину задачи, надев себе на голову абажур, я стала догадываться, что второй абажур я должна надеть Ивану Сергеевичу. Но я не решалась этого сделать, боясь попасть в смешное положение. Мои сомнения затягивали игру. Заметив это, Иван Сергеевич нагнул голову, и только тогда, ободренная одобрительными кивками всего общества, я надела абажур на наклоненную голову Ивана Сергеевича. Кругом аплодировали, а я и Иван Сергеевич стояли друг против друга в странном уборе и улыбались.
Иван Сергеевич Тургенев. В записи Л. Н. Майкова. 1880 г.:
Жизнь моя в моем Париже, «у себя в Париже», как вы называете, проходит чрезвычайно уединенно, почти отшельнически. Каждый представляет себе, что там, в Париже, чуть не каждый вечер приходится бывать в театре. Ничуть не бывало: три, четыре раза в год я посещаю театр.
Вот сколько лет я живу в Париже, а между тем не знаю внутреннего помещения решительно ни одной редакции французского издания.
У писателей французских я бывал: раза три-четыре, не более, у Эмиля Золя, раз или два у Виктора Гюго, раз или два у Альфонса Доде. Но у кого я бывал действительно часто, потому что чувствовал к нему самую искреннюю симпатию, это у Флобера, но именно симпатию не столько как к писателю, а как к человеку.
Генри Джеймс:
Имеются места в Париже, которые в моей памяти связаны с воспоминанием о Тургеневе, и, проходя мимо них, я всегда вспоминаю его разговоры со мной. На Avenue de l’Opera есть кафе с особенно глубокими диванами, где я однажды беседовал с ним за чрезвычайно скромным завтраком и наша беседа затянулась далеко за полдень. Тургенев был необычайно обаятелен и интересен, и я теперь вспоминаю об этом разговоре с чувством какой-то невыразимой нежности. В моем воображении встает серый парижский день в декабре, во время которого кафе кажется особенно гостеприимным, в особенности когда начинаются сумерки, зажигаются лампы и собираются обычные habitues[45], усаживающиеся за абсент и домино. А я с Тургеневым все еще продолжаю беседовать, сидя за нашим завтраком, и нашей беседе не видно конца.
Альфонс Доде:
Как раз в это время нам пришла в голову мысль устраивать ежемесячные собрания друзей за вкусным обедом. Эти сборища получили названия «обедов Флобера» или «обедов освистанных авторов». В самом деле, мы все потерпели неудачу – Флобер со своим «Кандидатом», Золя – с «Бутоном розы», Гонкур – с «Анриеттой Марешаль», я – с «Арлезианкой». К нашей компании хотел было примкнуть Жирарден, но он не был писателем, и мы его не приняли. Тургенев же дал нам слово, что его освистали в России, а так как Россия была далеко, то мы не стали проверять, правда ли это.
Что может быть восхитительнее дружеских обедов, когда сотрапезники ведут непринужденную, живую беседу, облокотясь на белую скатерть? Как люди многоопытные, мы все любили покушать. Количество блюд соответствовало числу темпераментов, количество кулинарных рецептов – числу наших родных мест. Флоберу требовалось нормандское масло и откормленные руанские утки; Эдмон де Гонкур, человек утонченный, склонный к экзотике, заказывал варенье из имбиря; Золя ел морских ежей и устриц; Тургенев лакомился икрой.
Да, нас нелегко было накормить, парижские рестораторы должны нас помнить. Мы часто меняли их. Мы бывали то у Адольфа и Пеле, за Оперой, то на площади Комической оперы, то у Вуазена, погреб которого примирял все требования и утолял все аппетиты.
Мы садились за стол в семь часов вечера, а в два часа ночи трапеза еще продолжалась. Флобер и Золя снимали пиджаки, Тургенев растягивался на диване. Мы выставляли за дверь гарсонов – предосторожность излишняя, так как голос Флобера разносился по всему зданию, – и беседовали о литературе. Обед постоянно совпадал с выходом одной из наших книг: с «Искушением святого Антония» и «Тремя повестями» Флобера, с «Девкой Элизой» Гонкура, с «Аббатом Муре» Золя. Тургенев приносил «Живые мощи» и «Новь», я – «Фромона» и «Джека». Мы разговаривали с открытой душой, без лести, без взаимных восторгов.
Илья Ефимович Репин:
Тургенев любил повеселиться в холостой компании. В Латинском квартале был скромный ресторанчик, где обедали некогда, по преданию, Жорж Санд, Гейне и другие любимые знаменитости, а с нами: братья Вырубовы – химики, Поленов, П. В. Жуковский – сын поэта, Боголюбов и другие немногие. Обед стоил 20 франков. <…> Было очень весело… Хорошее вино – настоящее бордо! Ив. Сергеевич веселил всех. В нем просыпался студент. Огромный рост, седая прядь и веселые глаза… Звонкий голос и живая студенческая речь… Это так нас опьяняло!!
Сергей Львович Толстой:
Помню еще, как Иван Сергеевич рассказывал, что он присутствовал в Париже на лекции по порнографии, причем на лекции производились опыты с живыми людьми.
Алексей Федорович Кони:
Летом того же года (1879. – Сост.) мне пришлось быть в Париже одновременно с М. М. Стасюлевичем и его супругой. Тургенев жил в это время там (rue de Douai, № 4), и Стасюлевич пригласил нас обоих завтракать к Вуазену, где готовили каких-то особенных куропаток, очень расхваливаемых Иваном Сергеевичем. Было условлено, что я заеду за Тургеневым и мы вместе в назначенный час приедем к Вуазену. На мой звонок мне отворил весьма неприветливый concierge[46] и, узнав мою фамилию, указал мне на верхний этаж, куда вела лестница темного дерева с широким пролетом в середине, и отрывисто сказал мне: «Vous tes admis»[47]. Проходя мимо дверей того этажа, который у нас называется бельэтажем, я услышал за ними чей-то довольно резкий голос, выделывавший вокальные упражнения, прерываемые по временам чьими-то замечаниями. Наверху меня встретил Иван Сергеевич и ввел в свое помещение, состоявшее из двух комнат. На нем была старая, довольно потертая бархатная куртка. Царившая в комнатах «оброшенность» неприятно поразила меня. На маленьком закрытом рояле и положенных на него нотах лежал густой слой пыли. Штора старинного прямого образца одним из своих верхних углов оторвалась от палки, к которой была прикреплена, и висела поперек окна, загораживая отчасти свет, очевидно уже давно, так как и на ее складках замечался такой же слой пыли. Расхаживая, во время разговора с хозяином, по комнате, я не мог не заметить, что в соседней небольшой спальне все было в беспорядке и не убрано, несмотря на то что был уже второй час дня. Мне невольно вспомнился стих Некрасова: «Но тот, кто любящей рукой не охранен, необеспечен…» Видя, что оживленная беседа с Тургеневым, очень интересовавшимся событиями и ходом дел на родине, может нас задержать, я напомнил ему, что нас ждут. «Да, да, – заторопился он, – сейчас я оденусь!» – и через минуту вошел в темно-сером пальто из какой-то материи, напоминавшей толстую парусину. Продолжая говорить, он хотел застегнуться и машинально искал пуговицу, которой уже давно на этом месте не было. «Вы напрасно ищете пуговицу, – заметил я, смеясь, – ее нет!» – «Ах! – воскликнул он, – и в самом деле! Ну, так мы застегнемся на другую». И он перевел руку на одну петлю ниже, но соответствующая ей пуговица болталась на ниточках, за которыми тянулась выступившая наружу подкладка. Он добродушно улыбнулся и, махнув рукою, просто запахнул пальто, продолжая разговаривать. Когда, спускаясь с лестницы, мы стали приближаться к дверям бельэтажа, за ними раздались звуки сильного контральто, тоже, как казалось, передававшие какое-то вокальное упражнение. Тургенев вдруг замолк, шепнул мне: «ш-ш!» и сменил свои тяжелые шаги тихой поступью, а затем остановился против дверей, быстрым движением взял меня ниже локтя своей большою, покрытой редкими черными волосами рукою и сказал мне, показывая глазами на дверь: «Какой голос! До сих пор!» Я не могу забыть ни выражения его лица, ни звука его голоса в эту минуту: такой восторг и умиление, такая нежность и глубина чувства выражались в них… <…>
За завтраком он был очень весел. <…> Под конец наша собеседница как-то затронула вопрос о браке и шутливо просила Тургенева убедить меня наложить на себя брачные узы. Тургенев заговорил не тотчас и как бы задумался, а потом поднял на меня глаза и сказал серьезным и горячим тоном: «Да, да, женитесь, непременно женитесь! Вы себе представить не можете, как тяжела одинокая старость, когда поневоле приходится приютиться на краешке чужого гнезда, получать ласковое отношение к себе как милостыню и быть в положении старого пса, которого не прогоняют только по привычке и из жалости к нему. Послушайте моего совета! Не обрекайте себя на такое безотрадное будущее!» Все это было сказано с таким плохо затаенным страданием, что мы невольно переглянулись. Тургенев это заметил и вдруг стал собираться уходить, по-видимому недовольный вырвавшимся у него заявлением. Мы стали его удерживать, но он сказал: «Нет, я и так засиделся. Мне надо домой. Дочь m-me Viardot больна и в постели. Может оказаться нужным, чтобы я съездил к доктору или сходил в аптеку». И, запахнув свое пальто, он торопливо распростился с нами и ушел.
Мемуарист Н. М.
«Вам нельзя жаловаться, – говорил он иногда, – у вас есть свой теплый домашний угол, где вас вполне понимают, вам сочувствуют и разделяют все ваши идейные интересы, – угол, куда вы всегда можете укрыться от жизненных невзгод, отдохнуть и набраться сил для новой борьбы; мое положение несколько иное. У меня есть близкие друзья, люди, которых я люблю и которыми любим; но не все, что мне дорого и близко, также близко и интересно для них; не все, что волнует меня, одинаково волнует и их… Отсюда понятно, что наступают для меня довольно продолжительные периоды отчуждения и одиночества». Это постоянное сознание своего одиночества там и сям сквозит и в его «Стихотворениях в прозе», с замечательной верностью выразивших его душевное настроение за последние годы. «Нахохлились оба (голубя) – и чувствуют каждый своим крылом крыло соседа. Хорошо им! И мне хорошо, глядя на них… хоть я и один… один, как всегда» («Голуби», «Стихотворения в прозе»).
Летние месяцы на даче в Буживале
Генри Джеймс:
Я часто виделся с ним в Париже, и у меня осталось впечатление, что в Париже он мало работал; большинство работы выполнялось в летние месяцы, которые он проводил в Буживале.
Елена Ивановна Апрелева:
День в «Les Frenes» начинался довольно рано. <…> Иван Сергеевич утром не выходил из своего «Шале»; редко появлялся он и ко второму завтраку, в таких случаях присаживался в сторонке и выпивал только чашку крепкого чаю. Самовар обязательно подавался к этому завтраку.
Часа в три, по окончании уроков пения, не прекращавшихся и летом, мы сходились обыкновенно у него в кабинете. Claudie садилась за мольберт, я – в некотором расстоянии от нее, – она писала с меня портрет, – г-жа Виардо занимала место у круглого стола с каким-нибудь рукодельем, Марианна тоже, а г-жа Эритт читала вслух что-либо из новейших произведений английских или французских писателей. Помнится, предметом чтений в то лето был только что пояившийся растянутый роман Джоржа Эллиота «Даниель Деронда».
Иван Сергеевич часто присутствовал при этих чтениях. Он сидел у письменного стола; иногда слушал и вставлял замечания, иногда балагурил, причем Claudie или Марианна вскакивали, тормошили его, зажимая ему рот и восклицая:
– Voyons, Tourguel, – то было дружеское прозвище, данное ему молодою женскою половиной семейства Виардо, – voulez-vous nous laisser tranquilles!.. Nous voulons couter…[48]
Иногда чтение надолго прерывалось шутками, смехом, бесчисленными анекдотами, которыми Тургенев так и сыпал в часы хорошего расположения духа и первый добродушно смеялся, заставляя смеяться других; иногда во время чтения он пробегал свою многочисленную корреспонденцию или же присаживался к мольберту Claudie и следил за ее кистью.
Изредка по воскресным дням мы оставались в гостиной. Г-жа Виардо садилась за рояль. Одно утро, помню, было посвящено на ознакомление с партитурой оперы «Кузнец Вакула» Чайковского, другое – на исполнение Шопена. Как современница Шопена, лично его знавшая, слышавшая его игру, обладая притом превосходною техникой, Полина Виардо передавала шопеновские ноктюрны, вальсы, мазурки, прелюды с выдающеюся экспрессией и законченностью… Слушая проникновенную игру, Тургенев сидел в отдалении в кресле и, прикрыв глаза рукой, казалось, весь отдавался настроению музыки. <…>
К обеду, около семи часов вечера, собиралась вся семья; бывали часто и посторонние. Застольную беседу направлял обыкновенно Тургенев. Он любил говорить и говорил хорошо, уснащая свой разговор меткими, тонкими замечаниями, наблюдениями, описаниями. Его слушали не только охотно, но всегда с живейшим вниманием. Мимолетная встреча, обрывок мелодии, запах цветка, мысль, выраженная и схваченная на лету, складывались у него мгновенно в образы…
Батист Фори:
Одно из чудеснейших моих воспоминаний относится к дню, проведенному с ним в «Ясенях». Мы заговорились в гостиной его дома. Мало-помалу спустилась ночь. Тургенев попросил г-жу Виардо сесть за рояль, и она охотно согласилась. Мы сидели в сумерках, а окна, выходившие в огромный парк, залитый ярким лунным светом, были открыты. Не зная устали, великая артистка играла нам ноктюрны, этюды Шопена, а затем дивную «Лунную сонату» Бетховена, – все это исполнялось с прелестной поэтичностью. Мы были поистине очарованы. Незабываемые часы.
Гражданин мира
Елена Ивановна Апрелева:
Когда мы двигались в толпе по тесным закоулкам «Дома Мольера», вокруг нас раздавался сдержанный благоговейный шепот: «C’est Tourguneff!.. Le grand Tourguneff!»[49] Подобного рода восклицания мне приходилось слышать каждый раз, когда Иван Сергеевич одновременно с нами появлялся в концерте, в театре, вообще среди какого-нибудь сборища. Львиная седая голова, высокий рост, характерное, белою шелковистою бородой обрамленное лицо обращали на него общее внимание. Редкий из парижан не знал, кому принадлежит эта выдающаяся наружность, и часто приходилось мне сопоставлять уважение, поклонение чужестранцев с холодностью, непониманием, порицанием, а нередко и грубым отрицанием соотечественников по отношению к своему знаменитому писателю.
Петр Дмитриевич Боборыкин:
В среде иностранцев, особенно французов (я всего больше и видал его с ними), Тургенев, сохраняя свой народный барский тип в манере говорить, в тоне, превращался гораздо больше в общеевропейца, чем большинство русских. Это происходило главным образом оттого, что он употреблял новейший, несколько жаргонный парижский язык. У других, например, у Герцена, несмотря на его долгие скитания, самый звук, когда он говорил по-французски, был чисто московский до самой смерти. У Тургенева не только выбор выражений, отдельные слова и словечки, но и интонации отзывались новейшим Парижем. Он слишком много жил с французскими писателями, артистами и светскими людьми, чтобы на него не отлинял их язык. И вообще, мне кажется, на грунте несомненной своеобразности как русского писателя и человека у него было в житейском обиходе множество заимствованных приемов. Не нужно забывать и того, что Тургенев предавался разным видам любительства: был охотник, шахматный игрок, знаток картин, страстный меломан, и по всем этим специальностям он имел приятелей-иностранцев. В их кружках неизбежно приобретал он известного рода пошиб речи и манер.
Немца или человека, удержавшего в себе какие-нибудь, хотя бы внешние, влияния немецкого быта, манер, тона, я в нем решительно ни в чем не замечал в течение восемнадцати лет, а между тем не дальше как несколько месяцев тому назад я, признаюсь, был не особенно приятно настроен, прочтя случайно маленькое предисловие Тургенева к митавскому изданию его переводов, где он называет Германию своим «вторым отечеством». Тоже он высказывал и по-русски в своих воспоминаниях, но там это как-то смягчается. И, вероятно, когда он уходил в самого себя и обозревал историю своего умственного развития, то признавал тот несомненный факт, что немцам, их университетам, их литературе, философской всесторонности, эрудиции он обязан тем, что стал настоящим европейцем по своим идеям, стремлениям и вкусам.
Людвиг Фридлендер:
Тургенев говорил по-немецки совершенно бегло. Очень редко прибегал он к английским или французским словам, когда не мог подыскать сразу соответственного немецкого.
Федор Михайлович Достоевский (1821–1881), писатель. Из письма А. Н. Майкову. Женева, 16 (28) августа 1867 г.:
Между прочим, Тургенев говорил, что мы должны ползать перед немцами, что есть одна общая всем дорога и неминуемая – это цивилизация и что все попытки русизма и самостоятельности – свинство и глупость. Он говорил, что пишет большую статью на всех русофилов и славянофилов. Я посоветовал ему, для удобства, выписать из Парижа телескоп. – Для чего? – спросил он. – Отсюда далеко, – отвечал я; – Вы наведите на Россию телескоп и рассматривайте нас, а то, право, разглядеть трудно. Он ужасно рассердился. <…> Я перебил разговор; заговорили о домашних и личных делах, я взял шапку и как-то, совсем без намерения, к слову, высказал, что накопилось в три месяца в душе от немцев:
«Знаете ли, какие здесь плуты и мошенники встречаются. Право, черный народ здесь гораздо хуже и бесчестнее нашего, а что глупее, то в этом сомнения нет. Ну вот Вы говорите про цивилизацию; ну что сделала им цивилизация и чем они так очень-то могут перед нами похвастаться!».
Он побледнел (буквально, ничего, ничего не преувеличиваю!) и сказал мне: «Говоря так, Вы меня лично обижаете. Знайте, что я здесь поселился окончательно, что я сам считаю себя за немца, а не за русского, и горжусь этим!»
Петр Дмитриевич Боборыкин:
К французам Тургенев вплоть до переселения в Париж относился, правда, немножко брезгливо; можно даже сказать, что он не любил их.
Сергей Львович Толстой:
<…> Тургенев не особенно восхищался французами, указывая на их недостатки – на их большое национальное самодовольство и мещанскую расчетливость. Он говорил, что французы стали дурно говорить по-французски, грубым парижским жаргоном. Сам он нередко переходил с русского языка на французский. А как хорошо он говорил по-французски! Известно, что сами французы любовались его выговором и оборотами речи.
Мемуарист Н. М.
Суровое, по-видимому, отношение к Франции не мешало ему любить эту страну как вторую родину, потому что, говорил он, «нигде не живется так легко, не дышится так свободно, не чувствуется так по себе и у себя дома, как во Франции».
Уильям Рольстон:
В Лондоне у него также было много друзей, и все присутствовавшие на собраниях, в которых он участвовал, например, у покойного Данте Россети, Уильяма Споттисвуда и Мэдокса Брауна, надолго сохранят приятное воспоминание об его статной фигуре с величавой, львиной головой, об его привлекательном обхождении и грустной прелети его улыбки.
Елисей Яковлевич Колбасин
За два дня до нашего отъезда (из Лондона. – Сост.) Тургенев предложил мне пойти вместе с ним в театр. Мы опоздали, поэтому возле нас не было публики. Протянув руку через маленькое проволочное окошечко, Иван Сергеевич получил два билета и, сосчитав сдачу, сказал мне, что кассир обсчитал себя. И вот рука снова протянулась в окошечко, и начались переговоры по этому поводу, в эту самую минуту к кассе подошел господин в богатом бархатном плаще, в цилиндре, такого громадного роста, что даже Тургенев был на полголовы ниже его. Подождав несколько секунд, этот господин без всякой церемонии схватил согнувшегося у окошечка Тургенева и оттолкнул его, протягивая свою руку в окошечко. Надо было видеть, что произошло с нашим Тургеневым: он выпрямился и, не говоря ни слова, со всего размаха ударил кулаком в грудь джентльмена в бархатном плаще так сильно, что тот отшатнулся назад. Я думал, что произойдет ужасная сцена, но, к удивлению моему, громадный джентльмен осклабил свои белые зубы и молча глядел на Тургенева, который, укоряя его в невежестве, торопливо достал из кармана свою карточку со своим адресом и сунул ему в руку, после чего мы удалились смотреть сценическое представление. «Завтра явится к вам секундант от этого господина», – сказал я Тургеневу, когда мы возвращались домой. «Не бойтесь, не явится, англичанину пока не дашь в зубы, до тех пор он не уважает вас. Вот этот джентльмен, по всему видно, из самого высшего круга, поверьте, уважает теперь меня за то, что я ему дал сдачи».
На третий день мы выезжали из Лондона, но Тургеневу, кроткому, ровному и в высшей степени гуманному, суждено было раздражаться и бушевать в этом Лондоне. Садясь в экипаж, Иван Сергеевич обстоятельно рассказал извозчику, куда нас везти, но через несколько минут заметил мне, что извозчик везет нас не прямой дорогой и что мы можем опоздать к поезду, поэтому он остановил извозчика и сказал, какой именно дорогой он должен везти, указывая ему на часы. Иван Сергеевич успокоился и продолжал со мною какой-то разговор, но спустя некоторое время увидел, что угрюмый возница везет нас по прежнему направлению. Иван Сергеевич снова приподнялся со своего места и начал снова показывать дорогу извозчику, но тот, не обращая внимания, продолжал ехать по-своему и, обернувшись головою к нам в экипаж, сердито что-то проворчал. «Знаете ли, что он говорит? – отнесся Тургенев ко мне, – он сказал, молчите, черти, я такой же джентльмен, как и вы», – после чего Иван Сергеевич остановил извозчика, быстро выскочил из экипажа, подбежал к козлам и стащил возницу на мостовую. Я тоже выскочил из экипажа и начал уговаривать его успокоиться, но Тургенев так энергично напал на возницу, что последний послушно вскочил на свои козлы и только спустя некоторое время бросил визитную карточку Тургенева на мостовую. Он ехал уже по той дороге, которую указывал ему Тургенев, повелительно кричавший время от времени: направо! налево! «Зачем вы ему дали свою карточку?» – спросил я Тургенева. «Ведь он говорит, что он джентльмен, следовательно, он может вызвать меня на дуэль или привлечь к суду». Мы приехали вовремя на вокзал, и я с любопытством посмотрел на извозчика: он был по-прежнему угрюм, но очень любезно принял деньги и даже вежливо приподнял свою лакированную шляпу. «Поверьте, – заметил раздраженно Тургенев мне, не одобрявшему этой уличной сцены, – он никогда не коснулся бы даже полей своей шляпы, если б я не поступил с ним по-джентльменски».
Генри Джеймс:
Он много читал по-английски и знал английский язык удивительно хорошо – пожалуй, слишком хорошо, как я неоднократно думал, так как он любил говорить на нем с англичанами и американцами, а я предпочитал слышать его остроумную французскую беседу. <…>
Говорить по-английски ему удавалось не часто, так что, когда выпадал такой случай, он нередко употреблял в разговоре фразы, попадавшиеся ему в прочитанных английских книгах. Это придавало его английскому разговору своеобразную и неожиданную литературную окраску.
Максим Максимович Ковалевский:
Иван Сергеевич принят был в Оксфорде как нельзя лучше: ночевал в доме у Макса Мюллера и так очаровал всех своею манерой, что на следующий год выбран был оксфордским сенатом в почетные доктора гражданского права. Тургенева очень забавляло то обстоятельство, что он, не знавший, как заключить наипростейшую сделку, на старости лет попал в доктора гражданского права. Этой чести он был удостоен за ту роль, какую на Западе вообще приписывают ему в деле освобождения крестьян. Некоторые англичане и французы до сих пор не прочь думать, что крестьян освободили у нас потому, что Тургенев написал свои «Записки охотника».
Помню я рассказ Ивана Сергеевича о том, как провозглашали его доктором. Явился он в освященной обычаем мантии, прикрывая свои седины докторским колпаком. Вошел он не без некоторого волнения, опасаясь, что публика начнет свистать ему, так как торжество совпало с эпохой самого враждебного настроения англичан против России. Ничуть не бывало. В двух-трех местах залы послышались даже слабые аплодисменты.
Иван Сергеевич Тургенев. Из письма П. В. Анненкову. Буживаль, 12(24) июня 1879 г.:
Церемония в Оксфорде совершилась весьма благополучно: нас было 9 новых докторов в красных хитонах и четвероугольных шапках (между прочим, наследный принц шведский, длинный-длинный молодой человек с французским – и глуповатым – лицом) – народу было пропасть – особенно дам – в круглой зале с куполом, где эти «commemorations»[50] происходят; такой же доктор представлял нас поочередно вице-канцлеру – предварительно возвеличивая каждого в латинской речи; студенты и публика хлопали – вице-канцлер принимал нас также по-латыни, жал руку – и мы шли садиться на наши места. Откровенно сознаюсь Вам, что, когда очередь дошла до меня, у меня сердце очень сильно билось. Непривычное дело для нашего брата!
Мне было сказано, что в этот день гг. студенты (undergraduates[51]) позволяют себе всякие вольности – это нечто вроде университетских сатурналий; а так как антирусское чувство все еще очень сильно в Англии – то можно было ожидать свистков; однако ничего подобного не произошло – и даже, по замечанию «Таймса», мне хлопали больше, чем другим… К тому же в этот день погода была великолепной, а что за чудесный город – единственный в мире – Оксфорд, Вам, вероятно, известно. Я сделал много новых знакомств и, вообще, не могу довольно нахвалиться ласковым приемом гг. англичан. Тамошние профессоры подарили мне мою красную робу и шапку…
Уильям Рольстон:
В последний раз, когда он был в Англии, два года тому назад, предполагалось устроить в честь его банкет и соединить на нем всех его многочисленных английских почитателей. Все, кому ни говорили об этом – поэты, романисты, художники или музыканты, – все с радостью приветствовали эту мысль. Но этому воспротивился сам Тургенев, написав из Парижа: «Нет, дорогой друг, нет никаких оснований, почему англичане должны были бы оказать мне такую великую честь. Я недостоин ее, и мои враги скажут, что я интриговал для какой-нибудь цели». Я цитирую его слова по памяти, но гарантирую, что смысл их был именно таков. Однако, хотя большой банкет не состоялся, небольшое собрание в честь его все-таки произошло в Лондоне, в октябре 1881 года.
Иван Сергеевич Тургенев. Из письма Я. П. Полонскому:
Расскажу тебе в кратких словах, что со мной произошло в эти последние три недели. – Ездил я в Англию – как раз проскочил через море после ужасной бури; охотился отлично – т. е. видел множество дичи, но стрелял сквернейше! – Видно, и это бросить надо. – На возвратном пути наш общий друг Ральстон импровизировал для меня обед частью из симпатии ко мне, а частью (и большей частью, как он мне в том сам сознался) – чтобы сделаться в глазах английской публики главным репрезентантом и авторитетом по части русских дел, литературы и пр. Это ему удалось – были разные тузы между писателями, журналистами; все было очень оживленно. Я произнес – разумеется, путаясь и заикаясь – маленький спич, и все эти господа, из которых едва ли два-три человека прочли какую-нибудь мою вещь, пили мое здоровье… Очень был рад, когда все это кончилось.
Иван Сергеевич Тургенев. В записи В. А. Соллогуба:
Никогда не забуду я маленького происшествия, случившегося со мною… в Лондоне. Знакомец мой Жемчужников пригласил меня с ним пообедать… в один из высокотонных клубов, где он числился членом… В назначенный час мы оба с Жемчужниковым, во фраках и белых галстуках (иначе нас бы не впустили, так как в этих заведениях, как и вообще, впрочем, в Лондоне, этикет соблюдается самый строгий), уселись у небольшого приготовленного для нас столика в «столовой для гостей». Уже с передней меня обдало холодом подавляющей торжественности этого дома. Едва мы с Жемчужниковым уселись, как вокруг нас принялись священнодействовать – другого слова я употребить не могу – три дворецких, гораздо более, разумеется, походивших на членов палаты лордов, чем на дворецких.
– Я вас должен предупредить, любезный Иван Сергеевич, – сказал мне Жемчужников, разворачивая свою салфетку, – что вам подадут обед дня, я же, увы, буду, как всегда, есть свои бараньи котлеты, так как желудок мой ничего более уже варить не может.
Так и случилось. Один из важных дворецких, бесшумно двигаясь на гуттаперчевых подошвах своих лакированных башмаков, внес в столовую серебряную суповую чашу и передал ее другому; этот другой, в свою очередь, подал ее третьему, и уже этот третий – самый важный – поставил ее передо мной. Затем с тем же церемониалом появилось под серебряным колпаком серебряное же блюдо, и нет слов на человеческом языке, чтобы выразить, с какою торжественностью самый важный дворецкий поставил его перед Жемчужниковым и какими-то особенными носовыми звуками произнес: «First cotlett»[52]. Жемчужников ткнул вилкой в одинокую котлетку, лежавшую на блюде, и принялся ее кушать. Затем мне подали рыбу, а Жемчужникову на втором блюде под таким же колпаком – опять баранью котлету, и дворецкий так же величественно произнес: «Second cotlett»[53]. Я чувствовал, что у меня по спине начинают ходить мурашки; эта роскошная зала, мрачная несмотря на большое освещение, эти люди, точно деревянные тени снующие вокруг нас, весь этот обиход, начинали выводить меня из терпения. К тому же в зале кроме нас обедало всего два каких-то джентльмена, имевших вид еще более одеревенелый, если возможно, чем все нас окружавшее; так что, когда после рыбы передо мной появился кровяной ростбиф, а Жемчужникову опять преподнесли новую котлету, о которой дворецкий возвестил: «Third cotlett»[54], мною вдруг обуяло какое-то исступление; что есть мочи я ударил об стол кулаком и принялся как сумасшедший кричать: «Редька! Тыква! Кобыла! Репа! Баба! Каша! Каша!!»
– Иван Сергеевич, что с вами? Что это вы?! – с испугом воскликнул Жемчужников.
Он подумал, что я лишился рассудка.
– Мочи моей нет! – ответил ему я, – душит меня здесь, душит!.. Я должен себя русскими словами успокоить.
Я подумал, что меня выгонят, но меня не выгнали; только Жемчужникову моя выходка сильно не понравилась, и на оледенелых лицах слуг появилось выражение какого-то сумрачного удивления. Джентльмены моего пассажа не заметили: они уже молча занимались джином.
Максим Максимович Ковалевский:
Из разговоров с Иваном Сергеевичем я узнал, как сложилась его литературная репутация в Париже. Более всего содействовал ей Мериме, а за ним Ламартин. О знакомстве с последним Тургенев рассказал мне следующий любопытный анекдот: Ламартин в последние годы своей жизни стал знакомить французскую публику с иностранными писателями; он издавал отрывки из их произведений, снабжая их своими предисловиями и послесловиями. Однажды очередь дошла и до Тургенева. Узнавши об этом, Мериме посоветовал Тургеневу заявить лично свою благодарность Ламартину. Тургенев послушался совета, превозмог свою лень и отправился к Ламартину. «Дорогой я стал придумывать, что мне сказать ему, – рассказывал мне Иван Сергеевич, – и придумал следующее: как муха, попавши раз в янтарь, переживает столетия, так и я обязан вам тем, что не сразу исчезну из памяти французских читателей. Фраза-то была придумана недурно, – говорил по этому случаю Иван Сергеевич, – да мало было в ней правды. Ведь не муха же я, да и он не янтарь. И что же вышло? Как стал я говорить ему свою фразу, так и смешался; твердил: муха… янтарь… Но кто муха и кто янтарь – этого Ламартин так себе и не выяснил».
О Мериме Тургенев выражался обыкновенно как об очень умном человеке и прекрасном стилисте… «Что же мне недостает?» – спросил его однажды Мериме. «Теплоты и фантазии!» – отвечал ему Тургенев.
Генри Джеймс:
Конечно, славянские черты таланта и глубокая германская культура Тургенева едва ли были доступны его французским друзьям, но сам он очень симпатизировал новому движению в французской литературе, настаивал на необходимости изучения живой действительности, долженствующей быть основой беллетристических произведений. К представителям иных традиций он относился с пренебрежением.
Максим Максимович Ковалевский:
Я встретил Ивана Сергеевича на конгрессе[55], который, по предложению Абу, избрал его своим действительным президентом (почетным считался Виктор Гюго). <…> В начале и конце сессии его окружали писатели разных стран, уверяя его, например, – как он сам мне это рассказывал, – что в Бразилии имя его столь же популярно, как имя Виктора Гюго и Ксавье де Монтепена.
Максим Максимович Ковалевский:
Американец, позванный на завтрак Аштоном Дильком, сам оказался писателем и поклонником литературных произведений Тургенева. В этот день я в первый раз узнал, что наш писатель хорошо известен и по ту сторону океана.
В Англии, как говорила мне Джорж Эллиот, Тургенева читали мало, хотя и ценили много. Слишком уже далека от нас ваша жизнь, говорила мне по этому случаю английская писательница; ценить в Тургеневе мы можем только его художественность, а эта сторона писателя понятна лишь немногим истинным любителям и знатокам дела.
В Америке, наоборот, недавнее освобождение негров из неволи как бы породнило общество с тем из русских писателей, который всего громче подымал голос за свободу крестьян: «Записки охотника», как я сам имел случай убедиться в бытность мою в Соединенных Штатах, хорошо известны там читателям не только высшего, но и среднего общества. Тургеневу удалось даже создать нечто вроде маленькой школы в среде американских романистов.
Хьялмар Хьорд Бойесен:
Воспользовавшись удобным моментом разговора, я рассказал ему о том, что он имеет в Америке многих горячих поклонников, что американская критика ставит его наряду с Диккенсом и что о нем всегда говорят с восторгом в литературных кружках Бостона и Кембриджа. Я думал, что, в сущности, ему это известно, но, к моему удивлению, до него не дошли слухи о его успехе в Америке.
– Вы не можете себе представить, – воскликнул он, – какое вы доставляете мне удовольствие… Я всегда радуюсь, когда слышу, что мои книги нашли симпатизирующих читателей, но я вдвойне рад, что они встретили такой прием в Америке.
Мария Николаевна Толстая:
И на всех языках он говорил не свободно (как принято выражаться), а удивительно. Необыкновенно изящно, не утрируя и не копируя национального говора, но выговаривая верно и твердо.
«Mon bon vieux» Гюстав Флобер
Батист Фори:
Среди постоянных гостей Виардо изредка появлялся Флобер, которого Тургенев очень любил, хотя они были как нельзя более непохожи друг на друга: один – сдержанный, мягкий, тонкий, изысканный; другой – простоватого облика, с речью часто грубоватой, с зычным голосом, раздававшимся «из-под его усов галльского воина», как говорил Мопассан. <…>
Эта близость Тургенева и Флобера объяснялась, я полагаю, не столько сходством их литературных вкусов, сколько общим культом поэзии, присущим им обоим отвращением к мещанству и презрением к расчетливости молодых.
Максим Максимович Ковалевский:
Они сошлись и как реалисты в искусстве, и как великие художники, и как старые холостяки. По рассказам Тургенева, Флобер был добродушнейшим человеком и ненавидел только одно: всякое, даже мельчайшее проявление того, что он называл буржуазностью. Бувар и Пекюше с их самодовольной ограниченностью и банальностью – воплощение того, что в глазах Флобера было связано с понятием о буржуазности. Флобер был не только великий писатель, но и необыкновенно начитанный человек. Знакомство его с иностранными литературами было весьма основательное. «Золя, – говорил мне Тургенев, – коробил нас обоих своей необразованностью. Однажды стал он говорить о себе как о первом решительном противнике романтизма». – «Ну, а Гейне?» – спросил я его; но оказалось, что об этой стороне деятельности Гейне Золя ничего не слыхал.
Альфонс Доде:
Тургенев бывал у меня часто. Я жил тогда в Маре, в бывшей резиденции Генриха II. Писателя забавлял необычный вид парадного двора и королевского дома с коньком на крыше и деревянными решетками на окнах, ныне заполоненного лавчонками игрушек, сельтерской воды и сластей. Однажды, когда он, огромный, под руку с Флобером, появился на пороге, сынишка сказал мне шепотом: «Это великаны!» Да, великаны, добрые великаны, наделенные умом и сердцем, соразмерными их росту. Этих гениальных людей связывала свойственная им обоим простодушная доброта. Виновницей же их союза была Жорж Санд. Бахвал, фрондер и Дон-Кихот, Флобер со своим громоподобным голосом, беспощадной наблюдательностью и повадками воина-нормандца был мужской половиной этого духовного брака. Но кто бы заподозрил, что второй колосс, с его мохнатыми бровями и огромным лбом, сродни тонкой, чуткой женщине, много раз описанной им в романах, русской женщине, нервной, томной, страстной, дремлющей, как восточная рабыня, трагичной, как готовая взбунтоваться сила? Среди великой людской неразберихи души попадают иной раз не в ту оболочку: мужская душа оказывается в женском теле, женская душа – в грубом обличье циклопа.
Максим Максимович Ковалевский:
Никто из французских писателей, по мнению Тургенева, не обращал такого внимания на форму своих произведений, как Флобер. «Однажды принес я ему, – рассказывал Тургенев, – одну из повестей Белкина, переведенную мною на французский язык. <…>
Прочитавши мой перевод, Флобер сказал мне: „Нет, так нельзя! Это все надо пересмотреть! Вы слишком часто употребляете одно и то же слово, а если не одно и то же, то однозвучное“, – и тут же на моих глазах принялся за пересмотр рукописи. Он вычеркивал целые строчки, снабжал поля собственной редакцией; затем, недовольный своими поправками, вычеркивал все снова, восстановлял прежний текст и на этот раз уже с озлоблением принимался за вторичную его переделку. „Нет! Сегодня ничего не выйдет! – сказал он мне в заключение. – Нужно время! Дайте мне подумать!“ Когда через две недели я зашел к нему за рукописью, я не узнал собственного перевода. Но что же это был за слог! Нет, таким слогом во Франции никто не пишет!..» <…>
Когда Флобер впал в бедность, что случилось с ним за год до его смерти, Тургенев стал убеждать его занять какую-нибудь должность в Париже. Услышавши, что Гамбетта[57] открыто высказался в пользу замещения Флобером вакантного места библиотекаря в Мазаринской библиотеке, Тургенев, по настоянию общих друзей Флобера, поехал в Руан убедить автора «Мадам Бовари» принять это предложение. <…> Когда умер Флобер, Тургенев согласился на назначение его в комиссию по устройству памятника великому французскому писателю. Исполняя возложенные на него обязанности, он, между прочим, обратился и к русским читателям с приглашением принять участие в подписке на сооружение памятника. Флобер был и доселе остается весьма популярным писателем в России. <…> Многим памятен еще тот ряд обвинений, который посыпался за это на Тургенева со стороны наших московских народолюбцев, увидевших чуть не измену русским интересам в этом вполне понятном желании: привлечь к чествованию человека ему близкого и дорогого всех его почитателей, где бы они ни жили. Но чего русские читатели, вероятно, не знают – это то, что одновременно Тургенев получил из Москвы несколько анонимных писем, в которых его называли «лакеем и прихлебателем Виктора Гюго».
Проездом в России
Сергей Николаевич Кривенко:
Находя, что жить можно только или в Париже, или в деревне, он, как птица, два раза в году совершал перелет: весной отправлялся в деревню, а осенью возвращался в Париж, причем проездом обыкновенно останавливался на несколько дней в Петербурге и Москве, чтобы повидаться с знакомыми.
Мария Гавриловна Савина:
В 1879 году, затрудняясь в выборе пьесы для бенефиса и отыскивая что-нибудь «литературное», я напала случайно на «Месяц в деревне» Тургенева. Роль Верочки, хотя и не центральная, мне очень понравилась. <…>
Послав Ивану Сергеевичу телеграмму в Париж, я очень скоро получила ответ:
«Согласен, но сожалею, так как пьеса писана не для сцены и не достойна вашего таланта».
О моем таланте Тургенев не имел никакого понятия – и это была банальная любезность.
Пьесу сыграли – и она произвела фурор. Я имела огромный успех в роли Верочки – и она сделалась моей любимой, моим «созданием». Автора вызывали без конца, о чем я на другой день ему телеграфировала. Он ответил:
«Успех приписываю вашему прекрасному таланту и скоро надеюсь лично поблагодарить вас».
Скоро он действительно приехал в Россию и был встречен восторженно. <…>
Конечно, я пригласила его в театр посмотреть «Месяц в деревне»… <…>
– Пригласили вы Ивана Сергеевича смотреть его пьесу, а куда же вы его посадите? – задал мне вопрос Александр Васильевич (Топоров). – Билеты все проданы, да и в публике ему появиться невозможно. Это будет сплошная овация, и пьесы он не увидит.
Положение было крайне затруднительное, но вывел меня из него тот же добрый Топоров:
– Директорская ложа!
Лучше ничего нельзя было придумать, и я на другой же день отправилась к начальнику репертуарной части Лукашевичу просить, то есть предложить ему послать «директорскую ложу» автору, тем более что все места в театре были давно проданы. Лукашевич, строгий формалист и чиновник с головы до пят, стал в тупик от моего предложения и сказал, что «без барона (барон Кистер, бывший тогда директором императорских театров) решить этого нельзя», обратиться же с этой просьбой к барону он не считает себя вправе.
– Напишите вы от себя, а я пошлю письмо с курьером, – добавил он.
Писать или вообще обращаться с чем-либо к барону тогда считалось необычайным преступлением, но я, конечно, ни на минуту не задумалась. Лукашевич тем не менее предусмотрительно мне посоветовал просить «место в ложе», а не всю ложу. Для моих либеральных понятий мне показалось это оскорбительным, но, как «умница», я решила, что это только смешно – и последовала совету Лукашевича. Через час курьер привез билет и письмо барона, в котором он, через мое посредство, предоставлял свою ложу в распоряжение «маститого литератора».
В 5 часов в день представления я сама повезла билет, но не пошла к Ивану Сергеевичу, а послала с моей карточкой.
С каким замиранием сердца я ждала вечера и как играла – описать не умею; это был один из счастливейших, если не самый счастливый спектакль в моей жизни. Я священнодействовала… Мне совершенно ясно представлялось, что Верочка и я – одно лицо… Что делалось в публике – невообразимо! Иван Сергеевич весь первый акт прятался в тени ложи, но во втором публика его увидела, и не успел занавес опуститься, как в театре со всех сторон раздалось: «Автора!» Я, в экстазе, бросилась в комнату директорской ложи и, бесцеремонно схватив за рукав Ивана Сергеевича, потащила его на сцену ближайшим путем. Мне так хотелось показать его всем, а то сидевшие с правой стороны не могли его видеть. Иван Сергеевич очень решительно заявил, что, выйдя на сцену, он признает себя драматическим писателем, а это ему «и во сне не снилось», и потому он будет кланяться из ложи, что сейчас же и сделал. «Кланяться» ему пришлось целый вечер, так как публика неистовствовала. Я отчасти гордилась успехом пьесы, так как никому не пришло в голову поставить ее раньше меня…
После третьего действия (знаменитая сцена Верочки с Натальей Петровной) Иван Сергеевич пришел ко мне в уборную, с широко открытыми глазами подошел ко мне, взял меня за обе руки, подвел к газовому рожку, пристально, как будто в первый раз видя меня, стал рассматривать мое лицо и сказал:
– Верочка… Неужели эту Верочку я написал?! Я даже не обращал на нее внимания, когда писал… Все дело в Наталье Петровне… Вы живая Верочка… Какой у вас большой талант!
Вячеслав Николаевич Шаталов, публицист:
В первой половине мая (1881 г. – Сост.) приехал в Петербург И. С. Тургенев. Мы узнали, что он обычно останавливается в меблированных комнатах на Малой Морской улице, и Якубович и я отправились к нему. Застали мы его сидящим в кресле с вытянутыми на подставленных стульях ногами, покрытыми пледом. Сидел он без верхнего платья в теплой фуфайке цвета верблюжьей шерсти перед овальным столом, на котором стоял потухший, не вчера чищенный, медный самовар, стаканы со следами выпитого чая и другая чайная посуда, на скатерти лежали куски недоеденных булок. Тургенев, всегда бывший невысокого мнения о русской культуре, очевидно, мирился с такой непритязательной на комфорт сервировкой чайного стола. По большой, заурядно и тускло как-то обставленной комнате, которую занимал Тургенев, шагал небрежно, чуть не неряшливо одетый Я. П. Полонский, часто поддергивая брюки. У окна возле столика сидела какая-то пожилая, просто одетая дама в шляпе и на большой четырехугольной пластинке писала, часто взглядывая на Тургенева, по-видимому, его портрет (не могу сказать – масляными красками или акварелью). Очень может быть, что это была жена Я. П. Полонского, так как ее присутствием Тургенев не стеснялся в своих разговорах, и было известно, что она занималась живописью.
Тургенев пожал нам руки, извинившись, что не может встать потому, что у него «сегодня разгулялась подагра и вообще он плохо себя чувствует».
Лидия Филипповна Нелидова:
Во время его болезни я стала его видеть так часто, как только могла, и как, разумеется, мне никогда не пришлось бы видеться с ним, если бы он был здоров.
Болезнь была подагра, которою он и раньше страдал. На этот раз приступ ее был особенно трудный и мучительный. Он лежал в постели, к нему ездили доктора.
Мы поднялись по чугунной лестнице в третий этаж дома на Малой Морской. Это были меблированные комнаты.
Из раскрытых дверей маленькой передней я увидела старинный диван и на нем лежащего большого человека с знакомой седой прекрасной головой, которая резко выделилась на темной обивке дивана, когда он навстречу нам приподнялся.
После первых же приветствий Топоров уехал за какими-то покупками. Это он заранее так решил, находя, что вдвоем нам легче будет разговориться.
Но разговор не налаживался. Я чувствовала себя стесненной и была ненаходчива. Тургенев был мрачен. Он видимо страдал. Топоров не возвращался.
Не зная, что придумать, я предложила почитать вслух газету и нечаянно уронила ее на ковер между диваном и столом.
Тургенев потянулся за нею.
Я не успела предупредить его движение. Он сделал себе больно и застонал.
И вдруг все для меня переменилось.
Поднимая газету, я в первый раз близко заглянула в его лицо. Не автор «Дворянского гнезда», «Отцов и детей» и пр. и пр., не знаменитый Тургенев в эту минуту был передо мною, а просто старый, больной человек, которому было нехорошо и одиноко в чужом городе, в чужой мрачной комнате, который устал лежать, – и не газетами нужно было его занимать.
Нам удалось придумать для него новую позу на диване, с подушкой за спиной; для ноги придвинут был мягкий стул, и в новом положении боль понемногу стала утихать. Нужно было подложить что-нибудь под локоть, но огромная, тяжелая подушка оказалась в такой заношенной, грязной наволочке, что нельзя было не поразиться ее видом.
Попросив разрешения, я позвонила. Вместо лакея вошел сам хозяин – петербургский немец, толстый, в коричневом пиджаке. Замечание относительно наволочек, видимо, смутило его. Он очень извинялся и прислал тотчас же горничную с чистым бельем. Вдвоем с нею мы быстро все переменили и устроили, добыли скамеечку для здоровой ноги.
Вместе с девушкой возвратившийся Топоров передвинул по-другому мебель в комнате. Я не могу теперь вспомнить, по какой причине, но не было ламп, и мы зажгли свечи в канделябрах на камине и на столе.
Топоров воодушевился и по нескольку раз перестанавливал одну и ту же вещь в комнате, а Иван Сергеевич в темной, мягкой куртке, с пледом на ногах, с огромной подушкой в чистой наволочке под рукой, радуясь затихшей боли, благосклонно смотрел на нашу возню и давал также и свои указания.
– Пыльные занавески, – повторил он, улыбаясь. – Пыль, мне кажется, так же свойственна занавескам, как роса траве. И как это вы могли заметить! А я вот неделю жил и не замечал. И мои в Париже, наверное, не заметили бы.
Топоров неодобрительно проворчал что-то про себя, а я прямо спросила:
– Кто не заметил бы, Иван Сергеевич?
– Мои дамы, – отвечал он. – Вы знаете, я ведь в Париже живу не один. Вокруг меня целая семья, с которой я прожил уже более тридцати лет, семья Виардо. <…>
Подали самовар.
Топоров стал развертывать свертки и бумажные мешочки. В маленькой банке было варенье из поляники, с оригинальным, немного затхлым запахом. По выражению Тургенева, им могли бы угощать друг друга египетские мумии. Его особенно любил Иван Сергеевич, и Топоров откуда-то его добывал.
За чаем я узнала, что семейство госпожи Виардо состояло из мужа, сына и трех дочерей. Старшую из дочерей, Луизу, я встречала раньше за границей, но к ней именно Иван Сергеевич относился холодно и почти о ней не упоминал. Зато о самой госпоже Виардо и двух ее других дочерях он говорил не иначе как с восторженной нежностью и преданностью.
Мне захотелось видеть их фотографии. Иван Сергеевич тотчас же попросил Топорова принести портфель и достал оттуда положенные в конверт три фотографические карточки. Портрет г-жи Виардо был и раньше знаком мне. <…>
Меня поражало, как он охотно и легко говорил о своих отношениях к Виардо. <…>
Г-жа Виардо, по словам Тургенева, интересовалась его произведениями, хотя несравненно менее, нежели романсами Чайковского. Ее муж – «mon ami» – «мой друг Виардо», как он его назвал – перевел некоторые из его вещей на французский язык; молодое же поколение совершенно не интересовалось его литературной деятельностью. И тем не менее, смотря на нас оживившимися, ласковыми глазами, Тургенев как бы даже с некоторым упорством продолжал говорить о своей привязанности ко всей семье, интересы которой, по его словам, были ему дороже и ближе всяких других интересов собственных, общественных и литературных. Он уверял, что простое письмо с известием о состоянии желудка маленького ребенка Claudie для него несравненно любопытнее самой сенсационной газетной или журнальной статьи.
– Не может быть. Вы клевещете на себя, Иван Сергеевич, – сказала я.
– Ничуть. Вы ведь совсем не знаете меня. Да вот вам пример: предположим, что каким-нибудь образом мне было бы предоставлено на выбор: быть… ну, скажем, первым писателем не только в России, а в целом мире, но зато никогда больше не увидеть их (он поднял и обратил к нам карточки, зажатые в ладони). Или же наоборот: быть не мужем – нет, зачем! – а сторожем, дворником у них, если бы они уехали куда-нибудь… на остров Вайгач или Колгуев, – я ни одной минуты не колебался бы в выборе.
– Ну, вот еще! Выдумали! – с неудовольствием заметил Топоров.
– Нет, это не выдумка. А вам разве так не случалось полюбить? – обратился он ко мне. – Никогда? <…>
– Слава – да… знаменитость – да, любимая деятельность… – задумчиво говорил Тургенев, поворачивая в руках старенькую черную табакерку с облезшим лаком. – У меня, разумеется, совершенно отдельное помещение в Париже… Бывают дни, когда я готов был бы отдать всю свою знаменитость за то, чтобы вернуться в свои пустые комнаты и наверное застать там кого-нибудь, кто сейчас бы заметил и спохватился, что меня нет, что я опаздываю, не возвращаюсь вовремя. Но я могу пропасть на день, на два, и этого не заметит никто. Подумают, что я отозван куда-нибудь. Жизнь бойко течет в Париже… <…>
Свое «рабство» он сам нес покорно, но не безропотно. Бессильные и часто горькие жалобы вырывались у него по самым разнообразным поводам. В этом сходятся почти все воспоминания о нем.
Помню, как-то вечером пришел навестить его Яков Петрович Полонский, сам на этот раз также совсем больной. У него болели зубы, и голова была завязана голубой вязаной шелковой косынкой с длинной бахромой. Эта бахрома, перепутавшись с волосами и бородой, придавала необыкновенно забавный вид его больному лицу, так что, несмотря на все сочувствие, трудно было удержаться от улыбки.
Но Тургенев не улыбался.
Он смотрел с серьезным и грустным видом и сказал:
– Вы смеетесь, а знаете ли, что я думаю? Я думаю, что вот эта косынка – женская косынка… И она дана и завязана была любящей рукой. Счастлив тот, подле кого есть такая рука. Не всякому отпущено это счастье судьбой.
– Человек своими руками творит свое счастье, – глубокомысленно заметил Топоров.
– Не всегда и не всякими руками можно это сделать, – улыбаясь, сказал Тургенев.
Я знала, что он обращал особенное внимание на форму и красоту рук. Оказалось, что имеет значение также и длина большого пальца на руке. По его наблюдениям длинный палец был верным признаком силы характера. И говоря это, он добродушно показал свою большую, немного пухлую руку с действительно необыкновенно коротким большим пальцем.
Яков Петрович Полонский:
Лето в 1881 году в Спасском не очень баловало нас – были серые, дождливые и даже холодные дни, и Иван Сергеевич часто роптал на погоду.
– Вот ты тут и живи! – говаривал он, поглядывая на небо, с утра обложенное дождливыми тучами.
Но в хорошие, ясные дни, утром, я уходил куда-нибудь с палитрой и мольбертом, а Тургенев и семья моя блуждали по саду. Иногда и вечером, после обеда, Тургенев не отставал от нас. Сад наводил его на множество воспоминаний. То припоминал он о какой-то театральной сцене, еще при жизни отца его сколоченной под деревьями, где во дни его детства разыгрывались разные пьесы, несомненно на французском языке, и где собирались гости; смутно помнил он, как горели плошки, как мелькали разноцветные фонарики и как звучала доморощенная музыка.
То указывал мне на то место, по которому крался он на свое первое свиданье, в темную-претемную ночь, и подробно, мастерски рассказывал, как он перелезал через канавы, как падал в крапиву, как дрожал как в лихорадке и по меже – «вон по той меже» – пробирался в темную, пустую хату. И это было недалеко от той плотины, где дворовые и мужики, после смерти старика Лутовинова, не раз видели, как прогуливается и охает по ночам тень его. Люди, которых боятся при жизни, иногда пугают людей и по смерти.
То говорил: «Вот моя самая любимая скамеечка, – она стара, ее почему-то еще не успели вырубить. А ты заметил, у меня в саду каждое лето ставят новые скамейки; те, которые ты видишь, наверное зимой будут вырублены: крестьяне ухищряются таскать их к себе на топливо, и уж с этим ничего не поделаешь!» <…>
Весь июнь Тургенев был в самом веселом настроении духа – был здоров, говорлив, и даже песни спасских крестьянок, которые по найму работали в саду и, возвращаясь домой с граблями на плечах, хором орали песни, радовали его до глубины души. При этом не могу не заметить, что, судя по летним нарядам спасских баб, никак нельзя заключать о их бедности, а судя по лицам и голосам – и о их нуждах и голодании. <…>