Тургенев без глянца Фокин Павел
Родовое гнездо. Спасское-Лутовиново
В. Колонтаева:
Село Спасское было в то время настоящим барским имением. Широкие, длинные аллеи из исполинских лип и берез вели с разных сторон к господской усадьбе, во главе которой возвышался старинный, большой дом, о трех или четырех этажах, деревянный, на каменном фундаменте. Архитектор, строивший его, мало заботился, как видно, о его красоте и правильности, а имел только в виду, чтоб он был повыше, пошире и подлиннее; если что и придавало наружному виду его некоторый характер, то это галереи, украшенные колоннами, которые шли полукругом, по обеим сторонам дома и оканчивались флигелями. За домом тянулся обширный, роскошный сад, густые, темные аллеи которого шли уступами к прудам, окаймлявшим сад и всю усадьбу. На некотором расстоянии от дома находились так называемые «службы», т. е. постройки для многочисленной дворни, состоявшей из 200 или 300 душ; тут помещались каретники, ткачи, столяры, портные и, наконец, музыканты, а потом пялечницы, кружевницы, коверщицы и друг. Еще далее (от дома) были расположены скотный, конный и птичий дворы. Тут же попадались большие пространства, обнесенные кирпичными оградами, как видно, без всякого назначения, густо поросшие крапивой и всяким бурьяном.
Проживая круглый год безвыездно в деревне, Тургеневы славились в окрестности, в среде мелкопоместных помещиков, своим гостеприимством и радушием. Летом, в воскресные и праздничные дни около ограды церкви села Спасского, еще с раннего утра, стояли коляски, линейки и тележки, в которых прихожане Спасского приезжали к обедне, по окончании которой все они, если была хорошая погода, направлялись пешком к дому Тургеневых, чтобы поздравить их с праздником и позавтракать. Бывало, лишь только дворецкий увидит, что народ густой толпой выходит из церкви, он делает распоряжение, чтоб накрывали столы, ставили горячие пироги, закуски и вина. Особенную честь воздавали угощению мелкопоместные соседи…
Осенний сезон у Тургеневых начинался с 15-го сентября, в день св. мученика Никиты, храмового праздника села Спасского. Еще с вечера, накануне праздника, по длинным аллеям, ведущим к дому, тянулась вереница экипажей; гости собирались ко всенощной, которую служили в доме со всей торжественностью. На этот раз все и каждый из дворни имел доступ в барские хоромы. В одном углу залы стоял, опершись на костыли, старый инвалид, проживавший «на деревне», в другом – слепая старуха, бывшая птичница, которая приютилась позади нарядных горничных, а поодаль и на самом заметном месте, как раз на виду господ, стояла кормилица барских детей, чтобы по окончании службы получить барскую милость в виде серебряного рубля.
В самый же день праздника, по возвращении хозяев с гостями от поздней обедни, приходил священник с крестом; садились за завтрак, потом за обед, по окончании которого те из гостей, которые не принимали участия в предназначавшейся обыкновенно на следующий день охоте, разъезжались по домам, а любители ее выходили на балкон, откуда осматривали своры и егерей. На другой день, чем свет, они выезжали со двора и рыскали по полям до самого вечера; иногда и барыни сопутствовали мужчинам в тяжелых четырехместных каретах. Остановившись обыкновенно где-нибудь у опушки леса, они поджидали, чтобы кто-нибудь из охотников, для вящего их удовольствия, загнал зайца или лисицу чуть не под самые колеса кареты, в ожидании чего вынимали из узелков пирожки, закуски и разные лакомства. Но с наступлением сумерек дамы и проголодавшиеся охотники спешили вернуться обратно. Вдали виднелся ярко освещенный дом. А в нем уже гремела музыка и ждал гостей богатый ужин.
Время, о котором здесь говорится, было эпохою процветания села Спасского. Кроме охоты, там устраивались балы, маскарады и спектакли. Одна из боковых галерей дома была приспособлена для театральных представлений, исполнителями которых были сами хозяева и их гости, приезжавшие к ним подчас из других дальних уездов.
Олимпиада Васильевна Аргамакова:
Старый дом был большой. <…> Зала в нем имела два света. О величине ее можно судить по окнам верхнего света, которые были вышиною в 5 аршин. <…> Нижний этаж был подвальный, с кладовыми. Рядом с залой находилась обширная гостиная, меблированная дорогой, но старинной мебелью. Окна выходили в сад, у одного из них был устроен читальный кабинет Варвары Петровны, отделенный дорогою зеленью на трельяжах и плющом. Здесь стояла небольшая козетка, письменный стол и одно кресло. Посреди гостиной помещался мягкий патэ в квадрате 2 аршина. <…>
Затем, из комнат замечателен был кабинет отца Ивана Сергеевича. Это было святилище после смерти Сергея Николаевича, в которое никогда никто не смел входить. В течение моего четырехлетнего почти ежедневного посещения Спасского мне удалось побывать в этом святилище один только раз и то тайком. Комната была очень большая, окна выходили во двор, в ней стояло 4 письменных стола, несколько кушеток и кресел изящной работы. Стены были окрашены масляной краской светло-дикого цвета и украшены белым лепным карнизом. Потолок окрашен был масляной краской и разрисован арабесками на средине. На стенах висели картины: одна из них была задернута белой занавеской – то был портрет Сергея Николаевича, рисованный в Париже. Сергей Николаевич был изображен в халате, с белым откладным воротником голландской рубахи. Лицо покрыто матовой бледностью, оно было очень выразительно и в глазах просвечивало страдание от многолетней неизлечимой болезни.
Детство, отрочество, юность
Иван Сергеевич Тургенев. Из «Автобиографии». Сводная редакция:
В 1822 году семейство Тургеневых отправилось за границу и посетило, между прочим, Швейцарию. При осмотре [одной медвежьей берлоги] известной Бернской ямы, где хранятся медведи, четырехлетний мальчик едва не провалился туда и дорого поплатился бы за свою неосторожность, если бы отцу не удалось вытащить его оттуда, в ту же минуту, за ногу. Возвратившись в [деревню] Спасское, семья Тургеневых зажила деревенской жизнью, той дворянской, медленной, просторной и мелкой жизнью, самая память о которой уже почти изгладилась в нынешнем поколении, – с обычной обстановкой гувернеров и учителей, швейцарцев и немцев, доморощенных дядек и крепостных нянек.
Иван Сергеевич Тургенев. В записи Л. Н. Майкова. 1880 г.:
Ребенок я был бедовый и своими замечаниями нередко вызывал сильный гнев моей матушки, ставя ее в неловкое положение.
Как теперь помню, шести-семилетним мальчуганом я был представлен одному весьма почтенному старцу. Мне сказали, что это сочинитель Иван Иванович Дмитриев, и я продекламировал перед ним одну из басен. Но представьте себе ужас и матушки, и окружающих, когда я этому достопочтенному старцу прямо в глаза так и брякнул:
– Твои басни хороши, а Ивана Андреевича Крылова гораздо лучше.
Матушка так рассердилась, что высекла меня и этим закрепила во мне воспоминание о свидании и знакомстве, первом по времени, с русским писателем.
Другой раз меня повезли к одной, весьма также почтенной старухе, то была светлейшая княгиня Голенищева-Кутузова-Смоленская, Екатерина Ильинична, рожденная Бибикова, умершая, сколько помню, в 1824 г. Мне было тогда лет шесть не больше и, когда меня подвели к этой ветхой старухе, по головному убору, по всему виду своему напоминавшей икону какой-либо святой самого дурного письма, почерневшую от времени, я, вместо благоговейного почтения, с которой отнеслись к старухе и моя матушка, и все окружающие старушку, брякнул ей в лицо: «Ты совсем похожа на обезьяну».
Крепко мне досталось от матушки за эту новую выходку.
Гувернеров перешло через дом моего отца весьма изрядное количество, но учителем, который меня впервые заинтересовал произведением русской словесности, был дворовый человек. Он нередко уводил меня в сад и здесь читал мне – что бы вы думали? – «Россиаду» Хераскова. Каждый стих этой поэмы он читал сначала, так сказать, начерно, скороговоркою, а затем тот же стих читал набело, громогласно, с необыкновенною восторженностью. Меня чрезвычайно занимал вопрос и вызывал на размышления, что значит прочитать сначала начерно и каково отлично чтение набело, велегласное. Любил я слушать «Россиаду», и для меня было большим наслаждением, когда наш доморощенный чтец-декламатор позовет меня бывало в сад в сотый раз вслушиваться в чтение его отрывков из тяжеловесного произведения Хераскова.
С немецкой литературой познакомил нас один немец, очень плохо говоривший по-русски. <…>
К русскому языку пристрастил и познакомил нас некто Дубенский, в Москве, довольно известный ученый, писавший и напечатавший, между прочим, замечательное по своему времени исследование о «Слове о полку Игореве». Он приезжал к нам в дом давать мне и брату моему уроки русского языка. Пушкина сильно недолюбливал, а воспитывал нас на Карамзине, Жуковском, Батюшкове. Как теперь гляжу на него – и на его красно-синий нос. Он всегда имел вид человека подвыпившего, хотя, быть может, вовсе не был пьяницей. <…>
В раннем детстве моем оставил во мне сильное впечатление один из моих гувернеров, русских, который, бывало, рассказывал мне на память всего «Юрия Милославского», как говорится «от доски до доски». Он брал меня на колени, и я с необыкновенным увлечением вслушивался в его рассказ и почти от слова до слова в состоянии был потом его повторить.
Иван Сергеевич Тургенев. В записи Н. А. Островской:
До четырнадцати лет я был очень мал ростом; был упрям, угрюм, зол и любил математику. Четырнадцати лет я сильно заболел, пролежал несколько месяцев в постели и встал почти таким высоким, каким вы меня теперь видите. Доктора уверяли, будто я и болел-то от сильного роста. С тех пор я совершенно изменился: стал мягким, слабохарактерным, полюбил стихи, литературу, стал склонен к мечтательности.
Иван Сергеевич Тургенев. Из «Автобиографии». Сводная редакция:
В начале 1827 года Тургеневы переселились в Москву, где купили дом на Самотеке, а в 1833 году И. С. поступил, будучи всего 15-ти лет от роду, в Московский университет, по «словесному» факультету, как он назывался в то время.
Иван Сергеевич Тургенев. В записи Н. А. Островской:
Когда я был студентом <…>, то влюбился в одну девушку, которая жила с двумя старыми тетками-богомолками. Доступу к ним в дом молодому человеку не было: они принимали только монахов, монахинь, юродивых и т. п. Я и придумал хитрость. Был я знаком с их родственником, вот я и упросил его ввести меня в их дом. «А там, – говорю, – уж мое дело!» Он ввел меня. Я прикинулся идиотом, почти юродивым и понравился им. Они стали частенько приглашать меня, кормить вареньем, поить чаем и кофеем. Скоро начал я приезжать к ним каждый день. Они привыкли ко мне и, конечно, не считали меня опасным для племянницы. Так ездил я к ним несколько месяцев сряду до самого ваката. И вот тогда-то я и убедился, как велика для некоторых людей разница между умным и глупым человеком. Я иногда забудусь, заговорю как обыкновенно, а они все смеются: «Ведь он глупенький!.. Покушай моченых яблочков, голубчик!»
Иван Сергеевич Тургенев. Из «Автобиографии». Сводная редакция:
В 1834 году отец И<ван>а С<ергеевич>а перевел его в Петербургский университет для совместного жительства со старшим братом, поступившим в Гвардейскую артиллерию, и в том же году скончался. И. С. вышел из университета в 1837 году кандидатом.
А. А. Дунин, журналист:
Иван Сергеевич – студент петербургского университета – приехал домой, в село Спасское-Лутовиново, на рождественские каникулы (в 1834 г. – Сост.). Первую новость, какую он услышал от матери, это – продажа дворовой девушки Луши, красавицы и первой рукодельницы в дворне. Новость эта поразила и возмутила его до глубины души.
Сверстница, товарищ детских игр Ивана Сергеевича, Луша у него же выучилась и грамоте и потихоньку перечитала всю лутовиновскую библиотеку. Чтение не только расширило умственный горизонт деревенской девушки, но и открыло перед ней тот новый, чудный мир, обаяние которого навсегда завладевает избранными натурами. Луша вскоре целою головой переросла окружающую среду и духовно возвысилась над своей госпожой. Это ее и погубило. Однажды барыня жестоко наказала розгами своего дворового человека. Луша горячо вступилась за наказанного и на стороне, среди крестьян, высказала порицание барской жестокости. Протест смелой девушки дошел до ушей Лутовинихи. В наказание ей отрезали косу и заставили пасти гусей. Но и наказание не смутило «строптивую». При всяком удобном случае Луша, по характерным выражениям барских доносчиков, «несла мужикам всякие непотребные небылицы». Встречаясь с крестьянами в поле, в лесу или за письмами, которые она писала солдатам от поголовно безграмотных отцов и матерей, Луша никогда не упускала случая поговорить «по душам».
– Нет от Бога такого закона, чтобы человек владел человеком, – говорила Луша. – Закон этот придумали господа, потому что он для них выгоден. А перед Богом – все люди равны, никакой разницы нет, если они живут по Его воле…
Девушка неустанно агитировала против несправедливости помещиков и прикрывающих их властей, агитировала одна, без всяких «пособников», хотя «укрывателей» у ней было немало… Наконец агитация, ставшая потребностью ее натуры, ее страстью, задела кого-то из «столпов» дворовой администрации, кажется, бурмистра, и через него дело доведено было до барского трибунала.
– Бунтует девка! – доложили Лутовинихе. – Сущая язва! Зараза!
Варвара Петровна испугалась не на шутку, когда ей еще доложили, что бабы, наслушавшись «Лушкиной брехни», отказались доставлять для барского двора грибы и ягоды и сбыли весь сбор их в городе.
– Продать негодяйку! – приказала барыня.
Лушу продали, по домашней запродажной записи, соседней помещице, которую за жестокость мужики прозвали «Медведицей», но Луша еще не была вывезена из Лутовинова.
Иван Сергеевич прямо заявил матери, что торговлю крепостными считает варварством, несовместимым с достоинством дворянства, что продажи Луши, как законный наследник отца, ни в каком случае не допустит и в конце концов укрыл девушку в одной надежной крестьянской избе.
Покупательница, осведомленная о вмешательстве Ивана Сергеевича, обратилась к уездной полиции за содействием к получению купленной «крепостной девки Лукерьи», причем представила все дело в таком виде, что-де «молодой помещик и его девка-метреска бунтуют крестьян».
Ввиду начинавшегося кое-где брожения крепостных, в то время уездные власти с подобными доносами считались весьма серьезно, и в Спасское-Лутовиново, для усмирения «бунта», немедленно полетел капитан-исправник.
Однако Тургенев и исправнику заявил, что он Луши не выдаст.
Услышав такое заявление, исправник, поддерживаемый Лутовинихой, собрал из жителей окрестных селений толпу «понятых», вооруженных дубинами, и во главе ее отправился к дому, в котором укрывалась девушка.
Тургенев встретил исправника на крыльце этого дома с ружьем в руках.
– Стрелять буду! – твердо заявил Иван Сергеевич.
Понятые отступили.
Исправник, пользовавшийся в Спасском-Лутовинове постоянным гостеприимством, не знал, что делать.
Вероятно, финал получился бы печальный, если б не вмешалась сама Лутовиниха.
– Пусть девка остается, коли она ему так нужна, – объявила барыня, – а кровопролития не надо… Я плачу неустойку…
Таким образом, кровавое столкновение было отвращено, но тем не менее возникло «дело о буйстве» Ивана Сергеевича, затянувшееся на несколько лет. Выходило так, что полиция не находила «дворянина Тургенева» в месте жительства, и бумаги о «розыске» его то и дело пересылались из одного места в другое…
Наконец, после бесконечных мытарств и «волокиты», дело о «буйстве» дотянулось до царского манифеста, которым и была покрыта «вина» И. С.
Иван Сергеевич Тургенев. Из «Литературных воспоминаний»:
В начале 1837 года я, будучи третьекурсным студентом С.-Петербургского университета (по филологическому факультету), получил от профессора русской словесности, Петра Александровича Плетнева, приглашение на литературный вечер. Незадолго перед тем я представил на его рассмотрение один из первых плодов моей Музы, как говаривалось в старину – фантастическую драму в пятистопных ямбах под заглавием «Стенио». В одну из следующих лекций Петр Александрович, не называя меня по имени, разобрал, с обычным своим благодушием, это совершенно нелепое произведение, в котором с детской неумелостью выражалось рабское подражание байроновскому «Манфреду». Выходя из здания университета и увидав меня на улице, он подозвал меня к себе и отечески пожурил меня, причем, однако, заметил, что во мне что-то есть! Эти два слова возбудили во мне смелость отнести к нему несколько стихотворений; он выбрал из них два и год спустя напечатал их в «Современнике», который унаследовал от Пушкина. Заглавия второго не помню; но в первом воспевался «Старый дуб», и начиналось оно так:
- Маститый царь лесов, кудрявой головою
- Склонился старый дуб над сонной гладью вод,
- и т. д.
Это первая моя вещь, явившаяся в печати, конечно, без подписи.
Войдя в переднюю квартиры Петра Александровича, я столкнулся с человеком среднего роста, который, уже надев шинель и шляпу и прощаясь с хозяином, звучным голосом воскликнул: «Да! да! хороши наши министры! нечего сказать!» – засмеялся и вышел. Я успел только разглядеть его белые зубы и живые, быстрые глаза. Каково же было мое горе, когда я узнал потом, что этот человек был Пушкин, с которым мне до тех пор не удавалось встретиться; и как я досадовал на свою мешкотность! Пушкин был в ту эпоху для меня, как и для многих моих сверстников, чем-то вроде полубога. Мы действительно поклонялись ему. <…>
Пушкина мне удалось видеть всего еще один раз – за несколько дней до его смерти, на утреннем концерте в зале Энгельгардт. Он стоял у двери, опираясь на косяк, и, скрестив руки на широкой груди, с недовольным видом посматривал кругом. Помню его смуглое небольшое лицо, его африканские губы, оскал белых крупных зубов, висячие бакенбарды, темные желчные глаза под высоким лбом почти без бровей – и кудрявые волосы… Он на меня бросил беглый взор; бесцеремонное внимание, с которым я уставился на него, произвело, должно быть, на него впечатление неприятное: он словно с досадой повел плечом – вообще он казался не в духе – и отошел в сторону. Несколько дней спустя я видел его лежавшим в гробу – и невольно повторял про себя:
- Недвижим он лежал… И странен
- Был томный мир его чела…
Варвара Николаевна Житова:
С Иваном Сергеевичем в это время (в 1838 г. – Сост.) мы были в величайшей дружбе. Он очень любил меня, играл со мной, бегал по огромной зале, носил меня на руках, и сам еще был так юн, что не прочь был, не ради одной моей забавы, но и для собственного своего удовольствия, и бегать и школьничать. Одно из наших общих с ним школьничеств я живо помню.
Он почему-то тогда усиленно занимался греческим языком. Каждое послеобеда кто-то приходил к нему и, к великому моему огорчению, в эти часы вход в его комнату мне воспрещался. Я только за дверью слушала какие-то непонятные звуки, выделываемые то голосом Ивана Сергеевича, то голосом его учителя или товарища. Но в изучении Аристофана и мне пришлось принять участие. Однажды он вздумал научить меня лягушечьему греческому языку (как он сам выражался). Познания мои заключались в том, что он заставил меня заучить следующие звуки: «Бре-ке-ке-кекс-коакс-коакс»[22]. Получив эти сведения из квазигреческого языка, я была ставлена им на стол, причем он придавал мне какую-то, вероятно, классическую позу с весьма вытянутой рукой, и заставлял меня повторять заученное, сначала протяжно, почти торжественно, а потом очень быстро и самым тонким, визгливым голосом. При этом мы оба заливались таким громким смехом, что представление наше часто обращало на себя внимание Варвары Петровны, выходившей нас унимать: «Finissez donc, Jean, vous gtez la petite, vous en ferez un virago!»[23]
Иногда же в момент наших самых шумных увлечений при представлении выходила нас укрощать главная камер-фрейлина maman. Входила эта особа неслышною поступью, но строго и внушительно произносила: «Мамашенька приказали вам перестать!» Мы умолкали, и в мое утешение Иван Сергеевич сажал меня к себе на плечо и торжественно носил меня по комнате.
Все это происходило в то время, когда Иван Сергеевич был совсем юноша. Тогда он еще смеялся тем беззаботным, раскатистым смехом счастливого человека, и смех его был иногда так громок, что мать весьма строго и серьезно останавливала его: «Mais cessez done, Jean, c’est mme mauvais genre de rire ainsi. Qu’est ce que ce rire bourgeois!»[24] <…>
Но лучше всего было у нас с ним послеобеденное время, когда maman уходила отдыхать в свою спальню. Иван Сергеевич ложился тоже на патэ.
Такого рода мебели теперь, я думаю, уже нигде не встретишь, но в Спасском тогда эта четырехугольная громада, вышитая по канве какими-то причудливыми арабесками, занимала всю середину небольшой гостиной нового дома.
И вот на эту-то громаду ложился Иван Сергеевич, причем его ноги все же на нем не умещались и, по крайней мере, аршина на полтора вытягивались в пространство. Он ложился, а меня сажал возле себя, и тут рассказывались сказки.
Рассказывала, однако, я, а не он. И до сих пор не пойму, как не надоела я ему весьма частым повторением все одной и той же моей тогда любимой сказки «Голубой фазан». Иногда я рассказывала и другие, но он, верно, заметил, что я эту люблю более других, и даже притворялся (как я после это сообразила), что и сам ее любит и забывает некоторые подробности из нее. И все это, чтобы доставить удовольствие ребенку!
В. Колонтаева:
Нередко случалось, что, собравшись по вечерам в зале около круглого стола, мы начинали игру в вопросы и ответы, и потом, когда она наскучивала, переходили к игре в «bouts rithmes», которая состояла в том, что один из играющих писал на клочках бумаги или грифельных досках отдельные рифмы, а другие обязаны были по этим данным словам (рифмам) составлять стихи. Игра эта становилась очень занимательною, когда к нам присоединялись оба брата Тургеневы. Николаю Сергеевичу, как и нам, плохо давались стихи, наоборот, Иван Сергеевич, владея прекрасно языком, быстро составлял стихи, иногда весьма удачные, от которых мы приходили в восторг, но которые, тем не менее, вызывали насмешку со стороны желчного Николая Сергеевича. С едким сарказмом в подобных случаях называл он брата своего «сочинителем». Иван Сергеевич в этом случае выказывал досаду и неудовольствие…
Разумеется, по окончании игры в «bouts rithmes» все написанное на досках стиралось, а написанное на бумаге оставалось без внимания. Конечно, никому и в голову не приходило собирать и сберегать эти листки, исписанные рукой Ивана Сергеевича.
1838. Пожар на море
Павел Васильевич Анненков:
За два года до его приезда из первого путешествия за границу (1840 г.) с целью образования – о нем были уже слухи в Москве и Петербурге. Знали, что он находился при отъезде своем в 1838 году на том самом пароходе, который сгорел у мекленбургских берегов, что он вместе с другими искал спасения на лодках, перевозивших пассажиров на малогостеприимную землю этой германской окраины. Рассказывали тогда, со слов свидетелей общего бедствия, что он потерял голову от страха, волновался через меру на пароходе, взывал к любимой матери и извещал товарищей несчастия, что он богатый сын вдовы, хотя их было двое у нее, и должен быть для нее сохранен.
Елена Васильевна Сухово-Кобылина (1819–1896), принадлежавшая к высшим слоям русской аристократии, была человеком прекрасных душевных качеств, отличалась редкой доброжелательностью. Запись в дневнике 1838 г. со слов И. С. Тургенева:
Их было 160 человек на пароходе, все почти женщины и дети, последних было 50 человек, и все почти русские, очень мало иностранцев. Подъезжая к Травемюнде, за 1 – часа загорелся пароход, все спали, некоторые из запоздалых мужчин сидели внизу в каюте и играли в карты, вдруг в три часа ночи входит женщина, совсем почти неодетая, бледная как полотно, и кричит: «Горим, горим!» Все вскочили, побежали наверх, на палубу, в трубе огонь, пробивается во все места, а вокруг суетятся матросы. В один миг отовсюду сбежались. Женщины как были на постелях, так и пришли, кто в рубашке, кто в мужниной шинели, кто в простынке. Наконец, на носу стало слишком жарко, все столпились на корме, женщины плачут, дети кричат, мужчины толпятся, уговаривают. Это был такой хаос, шум, гвалт, писк, крик, молитвы к Богу, кто стоит на коленях, кто в землю кланяется, все, говорит он, сделались христианами.
Иван Сергеевич Тургенев. Из очерка «Пожар на море». 17 июня 1883 г.:
Это было в мае 1838 года.
Я находился вместе с множеством других пассажиров на пароходе «Николай I», делавшем рейсы между Петербургом и Любеком. <…>
Я был тогда очень молод и, не страдая морскою болезнью, очень был занят всеми этими новыми впечатлениями. На корабле было несколько дам, замечательно красивых или хорошеньких, – большая часть из них умерла, увы!
Матушка в первый раз отпустила меня ехать одного, и я должен был обещать ей вести себя благоразумно и, главное, не дотрогиваться до карт… И вот именно это-то последнее обещание и было нарушено первым.
В этот самый вечер было большое собрание в общей каюте, – между прочим, тут находилось несколько игроков, хорошо известных в Петербурге. Они каждый вечер играли в банк, и золото, которое в то время можно было видеть чаще, нежели теперь, оглушительно звенело.
Один из этих господ, видя, что я держусь в стороне, и не зная причины этого, неожиданно предложил мне принять участие в его игре; когда я, с наивностью своих девятнадцати лет, объяснил ему причину своего воздержания, – он расхохотался и, обращаясь к своим товарищам, воскликнул, что нашел сокровище: молодого человека, никогда не дотрогивавшегося до карт и вследствие этого самого предназначенного иметь огромное, неслыханное счастье, настоящее счастье простаков!..
Не знаю, как это случилось, но через десять минут я уже сидел за игорным столом, с руками, полными карт, имея обеспеченную долю в игре, – и играл, играл отчаянно.
И нужно сознаться, что старая пословица не соврала. Деньги текли ко мне ручьями; две кучки золота возышались на столе по обеим сторонам моих дрожащих и покрытых каплями пота рук. Игрок, который завлек меня, не переставал меня подбивать и поощрять… Сказать по правде, я уж думал, что сразу разбогатею!..
Вдруг дверь каюты распахивается во всю ширину, в нее врывается дама вне себя, замирающим голосом восклицает: «Пожар!» – и падает в обмороке на диван. Это произвело сильнейшее волнение; никто не остался на месте; золото, серебро, банковые билеты покатились и рассыпались во все стороны, и мы все бросились вон. Как мы раньше не заметили дыма, который набирался уже и в каюту? я этого совершенно не понимаю! лестница была полна им. Темно-красное зарево, как от горящего каменного угля, вспыхивало там и сям. Во мгновение ока все были на палубе. Два широких столба дыма пополам с огнем поднимались по обеим сторонам трубы и вдоль мачт; началась ужаснейшая суматоха, которая уже и не прекращалась. Беспорядок был невообразимый: чувствовалось, что отчаянное чувство самосохранения охватило все эти человеческие существа и в том числе меня первого. Я помню, что схватил за руку матроса и обещал ему десять тысяч рублей от имени матушки, если ему удастся спасти меня. Матрос, который, естественно, не мог принять моих слов за серьезное, высвободился от меня; да я и сам не настаивал, понимая, что в том, что я говорю, нет здравого смысла. Впрочем, в том, что я видел вокруг себя, его было не более.
Елена Васильевна Сухово-Кобылина. Запись в дневнике 1838 г. со слов И. С. Тургенева:
В самом деле положение было ужасное. Быть от земли далеко, между огнем и водою. Лодок нету, видишь огонь ближе и ближе, пол начинает быть тепл, и ниоткуда не видишь спасения. Направить пароход никуда нельзя, он идет прямо; они начали звонить во все колокольчики, что есть силы, подавать знак, между тем, немцы, бывшие на пароходе, числом трое, преспокойно сговорились, подошли к одной из лодок, спустили ее на воду, сели и уехали. Осталась одна маленькая лодочка, ее стали отвязывать, Эмилия Пушкина, которая была на пароходе с сыном, матерью, сестрой Демидовой и Демидовым, увидя, что отвязывают, вскочила в лодку с ребенком, лодка, будучи на балансе, так сильно почала качаться, что матрос испугался и закричал, ее оттуда выдернули, не успела она выйти, как вскочил в нее помещик какой-то (забыла фамилию), лодка оборвалась и полетела вниз вместе с ним, и его уж больше не видали, а только показалась опрокинутая лодка сзади. Тут они остались без всякой надежды.
Иван Сергеевич Тургенев. Из очерка «Пожар на море». 17 июня 1883 г.:
Что касается меня, то я нашел убежище на наружной лестнице, где и уселся на одной из последних ступенек.
Я с оцепенением смотрел на красную пену, которая клокотала подо мною и брызги которой долетали мне в лицо, и говорил себе: «Так вот где придется погибнуть в девятнадцать лет!» – потому что я твердо решился лучше утонуть, чем испечься. Пламя сводом выгибалось надо мною, и я очень хорошо отличал его вой от рева волн.
Недалеко от меня, на той же лестнице, сидела маленькая старушка, должно быть, кухарка которого-нибудь из семейств, ехавших в Европу. Спрятав голову в руки, она, казалось, шептала молитвы, – вдруг она быстро взглянула на меня и, потому ли, что ей показалось, будто она прочла на моем лице пагубную решимость, или по какой другой причине, но она схватила меня за руку и почти умоляющим голосом настоятельно сказала: «Нет, барин, никто в своей жизни не волен, – и вы не вольны, как никто не волен. Что Бог велит, то пусть и сбудется, – ведь это значило бы на себя руки наложить, а за это бы вас на том свете покарали».
У меня не было до той минуты никакой охоты к самоубийству, но тут, из-за чего-то вроде хвастовства, совершенно необъяснимого в моем положении, я два или три раза притворился, будто хочу исполнить намерение, которое она предполагает во мне, – и каждый раз бедная старуха бросалась ко мне, чтобы помешать тому, что в глазах ее было преступлением. Наконец мне сделалось стыдно, и я перестал. В самом деле, зачем играть комедию в присутствии смерти, которую в эту минуту я серьезно считал угрожающей и неизбежной? Впрочем, мне не хватило времени ни отдать себе отчета в этой странности чувств, ни восхититься отсутствием эгоизма (что теперь назвали бы альтруизмом) бедной женщины, потому что в эту минуту рев пламени над нашими головами удвоил свою ярость; но как раз в ту же минуту голос, звеневший точно медь (это был голос нашего спасителя), раздался над нами: «Что вы там делаете, несчастные? Вы погибнете, идите за мною!» И тотчас, не зная, ни кто нас зовет, ни куда нужно идти, и старуха и я вскочили, будто подтолкнутые пружиной, и бросились сквозь дым вслед за матросом в синей куртке, который впереди нас лез вверх по веревочной лестнице. Не зная зачем, и я полез за ним по этой лестнице; я думаю, что если бы он в эту минуту бросился в воду или сделал бы вообще что бы то ни было совсем необыкновенное, я слепо последовал бы за ним. Взобравшись на две или три ступеньки, матрос тяжело спрыгнул на верх одного из экипажей, низ которого уже загорался. Я прыгнул за ним и слышал, как старуха прыгнула за мною; потом с этого первого экипажа матрос прыгнул на второй, потом на третий, я все время позади него – и мы таким образом очутились на носу парохода.
Почти все пассажиры собрались здесь. Матросы под наблюдением капитана спускали в море одну из наших двух шлюпок – к счастью, самую большую. Через другой борт корабля я увидел ярко освещенные пожаром крутые береговые утесы, которые спускаются к Любеку. Было добрых две версты до этих утесов. Я не умел плавать – место, на котором мы стали на мель (мы и не заметили, как это случилось), было, по всей вероятности, не глубоко, но волны были очень велики. И все-таки, как только я увидел скалы, уверенность, что я спасен, овладела мною – и, к изумлению окружающих меня лиц, я несколько раз подпрыгнул и крикнул: «Ура!»
Елена Васильевна Сухово-Кобылина. Запись в дневнике 1838 г. со слов И. С. Тургенева:
Мужчины сговорились сперва отпустить всех детей и женщин, а сами после. Спуститься иначе нельзя было, как по веревке с кормы вниз в лодку, а детей просто кидали, а снизу ловили. Тут уж все пошло живо, только то, что никому до чемодана своего нельзя было дотронуться, и все с тем оставили пароход, что на них было, счастлив тот, у кого в кармане лежал кредитив. Их высаживали всех на ближнюю мель и ворочались за остальными. Когда все было собрано на мели по пояс в воде, мужчины решились нести на руках женщин и детей до берега, который был за версты. Таким образом их всех перетащили, но до Травемюнде оставалась целая миля, они наняли кое-каких фурманов, которые съехались. <…> Этот маскерад прибыл в Травемюнде в 7 часов, кажется, утра, народу собралась тьма смотреть их; они населили весь городок, и на другой день все лежало в постели. Да и к тому же им не в чем было встать. Все решительно сгорело.
Иван Сергеевич Тургенев. Из очерка «Пожар на море». 17 июня 1883 г.:
Пассажиров погибло мало, всего восемь: один упал в угольный трюм; другой утонул, потому что захватил с собою все свои деньги. Этот последний, имя которого я едва знал, играл со мною в шахматы в продолжение большей части дня и делал это с таким ожесточением, что князь W…, следивший за нашею партией, кончил тем, что воскликнул: «Можно подумать, что вы играете, будто у вас дело идет о жизни и смерти!»
Авдотья Яковлевна Панаева:
Если не ошибаюсь, в 1842 году я познакомилась с Тургеневым, который также жил летом на даче в Павловске. <…>
Тургенев занимал меня разговором о своей поездке за границу и однажды рассказал о пожаре на пароходе, на котором он ехал из Штетина, причем, не потеряв присутствия духа, успокаивал плачущих женщин и ободрял их мужей, обезумевших от паники. В самом деле, необходимо было сохранить большое хладнокровие, чтобы запомнить столько мелких подробностей в сценах, какие происходили на горевшем пароходе.
Я уже слышала раньше об этой катастрофе от одного знакомого, который тоже был пассажиром на этом пароходе да еще с женой и с маленькой дочерью; между прочим, знакомый рассказал мне, как один молоденький пассажир был наказан капитаном парохода за то, что он, когда спустили лодку, чтобы первых свезти с горевшего парохода женщин и детей, толкал их, желая сесть раньше всех в лодку, и надоедал всем жалобами на капитана, что тот не дозволяет ему сесть в лодку, причем жалобно восклицал: «mourir si jeune!»[25]
На музыке я показала этому знакомому, – так как он был деревенский житель, – всех сколько-нибудь замечательных личностей, в том числе Соллогуба и Тургенева. «Боже мой! – воскликнул мой гость, – да это тот самый молодой человек, который кричал на пароходе „mourir si jeune“». Я была уверена, что он ошибся, но меня удивило, когда он прибавил: «у него тоненький голос, что очень поражает в первую минуту, при таком большом росте и плотном телосложении».
Варвара Петровна Тургенева. Из письма И. С. Тургеневу:
Почему могли заметить на пароходе одни твои ламентации… Слухи всюду доходят! – и мне уже многие говорили к большому моему неудовольствию… Ce gros monsieur Tourguneff qui se lamentoit tant, qui disoit: «mourir si jeune»…[26] Какая-то Толстая… Какая-то Голицына… И еще, и еще… Там дамы были, матери семейств. – Почему же о тебе рассказывают? Что ты gros monsieur – не твоя вина, но! – что ты трусил – когда другие в тогдашнем страхе могли заметить… Это оставило на тебе пятно, ежели не бесчестное, то ридикюльное.
1839. Пожар в Спасском
Варвара Николаевна Житова:
Бывают в иных семьях происшествия, остающиеся навсегда в памяти всех ее членов и близких к ней. Такого рода происшествием был пожар большого Спасского дома. Он сделался эрой в тургеневской семье, и потому обыкновенно говорили так: – это было до пожара, это было после пожара.
Варвара Петровна Тургенева. Из письма И. С. Тургеневу:
Это было 1-го мая. Я была больна. У меня гости были из Мценска. Так было все хорошо, изобильно, пили шампанское. Я радовалась… Все это накануне; я говорю тебе – я была счастлива. Гости уехали. Я дня три лежала в постели. Тут встала, легла на пате, – дети кругом меня, – и начала с Лизетой о чем-то спор. – Вдруг блеснула искра в моих глазах (брата и дяди не было, они были уже на пожаре. Горела дворня. Алексея кучера жена ходила в закуту с лучиной. Брат думал и дядя, что затушат, и потому мне не сказали). Итак, пролетала искра, а там горячий отломок в четверть – Боже мой, мы горим, – сказала я, – и в одну минуту зарево осветило весь сад и дом!..
В одну лошадь, – Капитошка кучером, – мы трое, т. е. я и двое детей, уехали в Петровское, в коляске. Лошадь загрязла, делать было нечего. С образом, с мощами, с крестом на шее, приехала я на Петровское. Буря была l’ouragan; все ревело, рвало. В 12 часов ночи Спасское уже не существовало.
В. Колонтаева:
Суеверие и грубое невежество были причиной пожара. В окрестности села был в то время падеж скота, и скотница Варвары Петровны, чтобы предохранить господских коров от угрожающей гибели, вздумала прибегнуть к верному, по ее понятию, симпатическому средству. Она насыпала в дырявый лапоть горящих угольев, покрыла заранее заготовленными сухими травами и с разными причитаниями и заклинаниями отправилась окуривать скотный двор снаружи и внутри. Пылающие уголья посыпались на сено и солому, которые, конечно, мгновенно вспыхнули, и скотный двор загорелся. Не прошло и полчаса, как вся усадьба, не исключая и господского дома, была объята пламенем.
Варвара Николаевна Житова:
Дом горел долго, и долго сидели мы около паперти. Когда крыша дома наконец рушилась, Николай Сергеевич подъехал к нам с фаэтоном, запряженным парою лошадей, усадил в него мать и меня и сам повез нас в Петровское, деревеньку версты за полторы от Спасского – место рождения Варвары Петровны.
В. Колонтаева:
Когда пожар был уже совсем потушен, начали кое-как приготовлять помещение для Варвары Петровны, потому что, несмотря на советы и просьбы сыновей и вех ее окружающих переехать на время в какую-нибудь другую деревню или, наконец, в Москву, она и слышать не хотела. Не более как через неделю, когда помещение для нее было приготовлено, ее перевезли в неузнаваемое Спасское, где, впрочем, с поспешностью начали переделывать флигеля и приводить все в порядок. <…>
Теперь я считаю нелишним описать то помещение, которое занимала Варвара Петровна после пожара села Спасского, так как и оно по своей обстановке было в своем роде оригинально и замечательно. Внутреннее его расположение было следующее: передняя, зал, потом кабинет Варвары Петровны и вместе приемная и рядом с ним рабочий кабинет, где на покрытых зеленым сукном подмостках стоял стол с письменными принадлежностями, в строгом симметрическом порядке расположенными. Все, что находилось в этой комнате, было весьма красиво и богато, даже хлыстик, который лежал у подножия вазы с цветами, и тот был с яшмовой рукояткой. Прекрасные портьеры из тяжелой шелковой материи скрывали вход в комнату, походившую скорее на теплицу или оранжерею, вследствие множества дорогих растений, которыми она была убрана. Пол в ней был кирпичный, усыпанный песком, а стена на солнечной стороне сверху донизу стеклянная; к ней был приделан стеклянный улей, покрытый занавесой из зеленой тафты. Одно время Варвара Петровна, сидя перед ним с лорнеткой в руке, следила за работой пчел. На противоположной стороне комнаты стоял диван, обшитый шелковой материей в турецком вкусе, по одну сторону которого находился аквариум, а по другую – белая мраморная тумба с портретом ее мужа. На нем он был изображен в гусарском мундире, красивым молодым человеком, с лицом, цветущим молодостью и здоровьем. Над диваном висел другой его портрет большего размера, снятый во время болезни Сергея Николаевича, уже незадолго перед его кончиной. Здесь он был изображен с исхудалым, страдальческим лицом, со впалыми глазами и длинной бородой. Портрет этот всегда был завешан черной тафтой. Его окружала какая-то таинственность…
Над входом в эту с оригинальной обстановкой комнату была прибита черная дощечка с надписью золотыми буквами «Казино». Это название дано в память путешествия Варвары Петровны по Италии. Такие дощечки были, впрочем, прибиты всюду, где только представлялась возможность. По усадьбе они беспрестанно попадались на глаза с разными надписями: «Контора села Спасского», «Полиция села Спасского», «Людская», «Столярная» и пр.
Студенческие годы в Германии
Иван Сергеевич Тургенев:
Окончив курс по филологическому факультету С.-Петербургского университета в 1837 году, я весною 1838 года отправился доучиваться в Берлин. Мне было всего 19 лет; об этой поездке я мечтал давно. Я был убежден, что в России возможно только набраться некоторых приготовительных сведений, но что источник настоящего знания находится за границей. Из числа тогдашних преподавателей С.-Петербургского университета не было ни одного, который бы мог поколебать во мне это убеждение; впрочем, они сами были им проникнуты; его придерживалось и министерство, во главе которого стоял граф Уваров, посылавшее на свой счет молодых людей в немецкие университеты. В Берлине я пробыл (в два приезда) около двух лет. Из числа русских, слушавших университетские лекции, назову: в течение первого года – Н. Станкевича, Грановского, Фролова; в течение второго – столь известного впоследствии М. Бакунина. Я занимался философией, древними языками, историей и с особенным рвением изучал Гегеля под руководством профессора Вердера. В доказательство того, как недостаточно было образование, получаемое в то время в наших высших заведениях, приведу следующий факт: я слушал в Берлине латинские древности у Цумпта, историю греческой литературы у Бока – а на дому принужден был зубрить латинскую грамматику и греческую, которые знал плохо. И я был не из худших кандидатов.
Иван Сереевич Тургенев. В записи Л. Н. Майкова. 1880 г.:
В конце 1830-х годов матушка, уже тогда бывшая вдовою, послала меня за границу. В менторы или дядьки ко мне был приставлен один из наших дворовых, бывший у нас фельдшером. С ним я явился в Берлин и тут только убедился, какую обузу мне навязали в этом служителе при совершенном его незнании немецкого языка.
Сколько припомню, я, несмотря на свои 21–22 года, был еще совсем мальчуган. Судите сами: то я читал Гегеля и изучал философию, то я со своим дядькой забавлялся – и чем бы вы думали? – воспитанием собаки, случайно мне доставшейся. С собакой этой возня у меня была пребольшая: притравили мы ее к крысам. Как только, бывало, скажут нам, что достали крысу, я сию же минуту бросаю и Гегеля, и всю философию в сторону, и бегу с дядькой и с своим псом на охоту за крысами. Впрочем, с дядькой я жил полным приятелем, и, бывало, строчил ему на немецком языке любовные письма к его возлюбленной.
Отправились мы потом с ним в Швейцарию, и всюду он поражал меня необыкновенным своим аппетитом. <…> В Швейцарии я его оставил в одном городке, а сам купил себе блузу, ранец, палку, взял карту и отправился пешком в горы, не наняв себе даже гида. Это, впрочем, привело к тому, что путешествие мое обошлось весьма и весьма недорого и было не в пример приятнее.
В Швейцарии обыкновенно все интересные места ограждены загородками и, чтобы пройти за них, надо всегда что-нибудь платить, а так как я представлял из себя просто пешехода, а не иностранного туриста, то меня всюду пропускали бесплатно. В гостиницах, в то время как наверху какой-нибудь англичанин платил за обед вдвое и втрое дороже, я ел внизу то же самое, но за какой-нибудь один или полтора франка, причем подавали мне обед скорее, чем богачу англичанину. <…>
Поплелись мы, наконец, обратно в Россию.
В поисках себя
Иван Сергеевич Тургенев. В записи Н. А. Островской:
Я кончил курс хорошо; мне даже предлагали остаться при университете, да я и сам даже намеревался избрать ученую карьеру. Но уехал на лето в деревню, увлекся охотой и диссертации не написал.
Иван Сергеевич Тургенев. В записи Л. Н. Майкова. 1880 г.:
Я уже был кандидатом университета по философскому факультету, желал держать экзамен на магистра философии в Москве, но там по этому предмету некому было экзаменовать, так как уже не было кафедры философии. Экзаменатором в Петербурге был известный старик Фишер. Тогда у меня бродили планы сделаться педагогом, профессором, ученым. Но вскоре я познакомился с Виссарионом Григорьевичем Белинским, с Иваном Ивановичем Панаевым, начал писать стихи, а затем прозу, и вся философия, а также мечты и планы о педагогике оставлены были в стороне: я всецело отдался русской литературе.
Иван Сергеевич Тургенев:
Когда появилась <…> поэма «Параша», <…> я в самый день отъезда из Петербурга в деревню сходил к Белинскому (я знал, где он жил, но не посещал его и всего два раза встретился с ним у знакомых) и, не назвавшись, оставил его человеку один экземпляр. В деревне я пробыл около двух месяцев и, получив майскую книжку «Отечественных записок», прочел в ней длинную статью Белинского о моей поэме. Он так благосклонно отозвался обо мне, так горячо хвалил меня, что, помнится, я почувствовал больше смущения, чем радости. Я не «мог поверить», и когда в Москве покойный Киреевский (И. В.) подошел ко мне с поздравлениями, я поспешил отказаться от своего детища, утверждая, что сочинитель «Параши» не я.
Виссарион Григорьевич Белинский (1811–1848), литературный критик:
Небольшая книжка, на днях появившаяся в Петербурге под скромным названием «рассказа в стихах», есть именно один из таких прекрасных снов на минуту проснувшейся русской поэзии, какие давно уже не виделись ей. Уверенные в глубоком сне нашей поэзии, мы взялись за «Парашу» с явным предубеждением, думая найти в ней или сентиментальную повесть о том, как он любил ее и как она вышла замуж за него, или какую-нибудь юмористическую болтовню о современных нравах, написанную прозаическими стихами. Каково же было наше удивление, когда вместо этого прочли мы поэму, не только написанную прекрасными поэтическими стихами, но и проникнутую глубокою идеею, полнотою внутреннего содержания, отличающуюся юмором и ирониею!.. Однако ж, несмотря на то, уверенность наша в тяжелом сне русской поэзии была так велика, что мы не поверили первому впечатлению и прочли снова, – еще лучше! И теперь, когда, от многократно повторенного чтения, мы почти знаем наизусть прекрасное поэтическое произведение, так неожиданно, так отрадно освежившее душу нашу от прозы и скуки ежедневного быта, – спешим познакомить публику с явлением, которое имеет полное право на ее внимание.
Варвара Николаевна Житова:
Вступление Ивана Сергеевича на литературное поприще весьма не нравилось Варваре Петровне.
По этому поводу происходили между матерью и сыном частые разговоры. Сидели мы раз в Спасском на балконе: Варвара Петровна, Иван Сергеевич, у ног которого покоилась его известная Дианка, заменившая умершего Напля, и я.
Иван Сергеевич был очень весел, рассказывал матери, как Михаил Филиппович убеждал его поменьше кушать, и заговорил о «Скупом рыцаре» Пушкина.
Вдруг Иван Сергеевич вскочил и заходил скорыми шагами по балкону.
– Да! Имей я талант Пушкина! – с досадой воскликнул он. – Вот тот и из Михаила Филипповича сумел бы сделать поэму. Да! вот это талант! А я что? Я, должно быть, в жизнь свою ничего хорошего не напишу…
– А я так постичь не могу, – почти с презрением начала Варвара Петровна, – какая тебе охота быть писателем? Дворянское ли это дело? Сам говоришь, что Пушкиным не будешь. Ну еще стихи, такие, как его, пожалуй, а писатель! что такое писатель? По-моему, ecrivain ou grate-papier c’est tout un[27]. И тот и другой за деньги бумагу марают. Дворянин должен служить и составить себе карьеру и имя службой, а не бумагомаранием. Да и кто же читает русские книги? Определился бы ты на настоящую службу, получал бы чины, а потом и женился бы, ведь ты теперь один можешь поддержать род Тургеневых!
Иван Сергеевич шутками отвечал на увещания матери, но когда дело дошло до женитьбы, он громко расхохотался:
– Ну уж это, maman, извини – и не жди – не женюсь! Скорей твоя спасская церковь на своих двух крестах трепака запляшет, чем я женюсь.
Варвара Петровна Тургенева. Из письма И. С. Тургеневу:
В первую минуту я прочла «Парашу» без внимания. В моем же доме, как в порядочном водится, стихов русских не читают, потому и понять не могут. Но! я бы была столько же несправедлива к своей внучке, сколько и ты сам, а я не терплю несправедливости. Я только по материнской нежности боялась твоего оскорбленного честолюбия, ежели паче чаяния будет критика, которой, откровенно признаться, не ожидала. «Параша» мне прежде еще читаемой похвалы понравилась – и я точно вижу в тебе талант. А есть и пятна, как на солнце, а ты мое солнце. Без шуток – прекрасно. Не читала я критики, но в «Отечественных Записках» разбор справедлив, и многое прекрасно. Прекрасно вопреки всем критикам, – и песня чудесна и конец, который, брат сказывал, окритикован, – для меня чудесно… мило… деликатно, скромно. Я – кухарка Вольтера, – не умею выразить. Но! – согласна, что то, что было похвалено в «Отечественных Записках» – все справедливо, и, вопреки критике, я горжусь, что моему сыну приходили такие мысли, новые… Сейчас подают мне землянику. Мы, деревенские, все реальное любим. Итак, твоя «Параша», твой рассказ, твоя поэма… пахнет земляникой.
Иван Сергеевич Тургенев:
Возвратившись в Петербург, я, разумеется, отправился к Белинскому, и знакомство наше началось. Он вскоре уехал в Москву – жениться, а возвратившись оттуда, поселился на даче в Лесном. Я также нанял дачу в первом Парголове и до самой осени почти каждый день посещал Белинского. Я полюбил его искренно и глубоко; он благоволил ко мне.
Иван Иванович Панаев:
Тургенев скоро сблизился с Белинским и со всем нашим кружком. Все, начиная с Белинского, очень полюбили его, убедившись, что у него при его блестящем образовании, замечательном уме и таланте – сердце предоброе и премягкое.
Тургенев начал свое литературное поприще элегиями и поэмами, которые всем нам тогда очень нравились, не исключая и Белинского.
«Отечественные записки» приобрели в Тургеневе замечательного сотрудника; кружок наш – блестящего и образованного собеседника, хорошо знакомого с иностранными литературами, слегка посвященного в тайны немецкой философии, и мастерского рассказчика, увлекавшегося иногда через край своей прихотливой и поэтической фантазией…
Варвара Николаевна Житова:
В 1846 году Иван Сергеевич уехал за границу, получив от матери весьма скромную сумму денег.
Последние дни перед отъездом своим он был особенно грустен, и в памяти моей во все последующие за этим годы образ его представляется мне не иначе, как задумчивым и печальным, совершенно противоположным тому, каким он рисовался мне в моем детском воображении.
Иван Сергеевич Тургенев. В записи Н. А. Островской:
Я уже хотел было совсем бросить литературу и собрался за границу, чтобы заняться другим. За несколько дней до моего отъезда заходит ко мне Некрасов и просит: «Нет ли у тебя чего-нибудь такого, что бы было можно поместить в смесь для балласта?» Я говорю: «Ничего нет. Разве вот маленький рассказец, да вряд ли годится!» – «Ничего, сойдет». Я и дал ему «Хорь и Калиныч». Только живу я себе в Берлине – вдруг, к моему удивлению, узнаю, что рассказ мой заметили. До тех пор я считал себя поэтом и подобные рассказы писал не для печати, а для собственного удовольствия и никак не смотрел на них серьезно. У меня уж и тогда набралось их много.
На голос судьбы
Авдотья Яковлевна Панаева:
Появилась в итальянской опере примадонна Полина Виардо, которая сделалась любимицей публики. Такого крикливого влюбленного, как Тургенев, я думаю, трудно было найти другого. Он громогласно всюду и всем оповещал о своей любви к Виардо, а в кружке своих приятелей ни о чем другом не говорил, как о Виардо, с которой он познакомился. Но в первый год знакомства Тургенева с Виардо из рассказов его и других лиц, которые бывали у Виардо, видно было, что она не особенно была внимательна к Тургеневу. В те дни, когда Виардо знала, что у нее будут с визитом аристократические посетители, Тургенев должен был сидеть у ее мужа в кабинете, беседовать с ним об охоте и посвящать его в русскую литературу. На званые вечера к Виардо его тоже не приглашали. После получения наследства в 1851 году, Тургенев приобрел право равенства с другими гостями в салоне у Виардо. Зато сначала как дорожил Тургенев малейшим вниманием Виардо! Я помню, раз вечером Тургенев явился к нам в каком-то экстазе.
– Господа, я так счастлив сегодня, не может быть на свете другого человека счастливее меня! – говорил он.
Приход Тургенева остановил игру в преферанс, за которым сидели Белинский, Боткин и другие. Боткин стал приставать к Тургеневу, чтобы он поскорее рассказал о своем счастьи, да и другие очень заинтересовались. Оказалось, что у Тургенева очень болела голова, и сама Виардо потерла ему виски одеколоном. Тургенев описывал свои ощущения, когда почувствовал прикосновение ее пальчиков к своим вискам. Белинский не любил, когда прерывали игру, бросал сердитые взгляды на оратора и его слушателей и, наконец, воскликнул нетерпеливо:
– Хотите, господа, продолжать игру, или смешать карты?
Игру стали продолжать, а Тургенев, расхаживая по комнате, продолжал еще говорить о своем счастьи. Белинский поставил ремиз и с сердцем сказал Тургеневу:
– Ну, можно ли верить в такую трескучую любовь, как ваша?
Любовь Тургенева к Виардо мне тоже надоедала, потому что он, не имея денег абонироваться в кресла, без приглашения являлся в ложу, на которую я абонировалась в складчину с своими знакомыми. Наша ложа в третьем ярусе и так была набита битком, а колоссальной фигуре Тургенева требовалось много места. Он бесцеремонно садился в ложе, тогда как те, кто заплатил деньги, стояли за его широкой спиной и не видали ничего происходившего на сцене. Но этого мало; Тургенев так неистово аплодировал и вслух восторгался пением Виардо, что возбуждал ропот в соседях нашей ложи.
В. Колонтаева:
До знакомства с г-жою Виардо <…> Иван Сергеевич не был знатоком музыки, но после того в нем явилась страсть к музыке, которая, как известно, и не оставляла его до конца дней. Г-жа Виардо, как о ней отзывался Иван Сергеевич, была женщина с выдающимся умом, с большим талантом и многосторонним образованием: она знала в совершенстве пять или шесть языков, превосходно играла на фортепиано и рисовала. Ее увлекательный дар слова и любезность делали ее украшением и душой лучшего московского общества, но ей недоставало знания русского языка, а между тем, по желанию московской публики, ей предстояло петь на сцене русские песни и романсы. Тогда Иван Сергеевич предложил ей свои услуги. В качестве учителя русского языка он почти ежедневно являлся к ней на урок. Варвара Петровна с неудовольствием и досадой выслушивала похвалы своего сына г-же Виардо. В то время в Москве была очень богатая невеста, девица С-ва, и Варвара Петровна желала, чтоб Иван Сергеевич на ней женился, но желания матери не осуществились…
Олимпиада Васильевна Аргамакова:
Обманутая надеждой на блестящую партию старшего сына, Варвара Петровна отдалась мечте о блестящей партии для Ивана Сергеевича и поэтому ревностно охраняла его холостое положение.
Когда на петербургской оперной сцене появилась блестящей звездой певица Полина Виардо-Гарсиа и Иван Сергеевич сделался одним из самых восторженных ее поклонников, то Варвара Петровна принимала это поклонение за увлечение выдающимся талантом Виардо. Она была вполне уверена, что тут истинной любви и серьезных от нее последствий, всем теперь известных, не было и не будет.
Варвара Николаевна Житова:
Перед отъездом Ивана Сергеевича за границу, в 1846 году, в Москву приезжала г-жа Виардо.
Она давала концерт. Варвара Петровна знала уже о привязанности сына к семейству Виардо и конечно не любила его, но слушать артистку поехала. Концерт был утренний. Приехав домой, она очень рассердилась за то, что Иван Сергеевич к обеду не вернулся. Сидела она все время насупившись и не произнесла ни слова. К концу обеда она сердито стукнула ножом по столу и, будто сама с собою говоря, ни к кому не относясь, сказала:
– А надо признаться, хорошо проклятая цыганка поет!
1848.
В революционном Париже
Петр Алексеевич Васильчиков. Из дневника:
3 февраля 1854 г. Тургенев у сестры в прошедшее воскресенье рассказывал свои впечатления во время 15 мая и 24 июня в Париже. <…>
Уже недели за две до Июньского возмущения все ожидали его со дня на день, несмотря на это, все казались спокойны и веселы. Наконец, в первый день возмущения прачка, принеся белье, рассказала Тургеневу, что строят баррикаду на boulevard St. Denis. Тургенев тотчас пошел туда (он сам жил на boulevard des Italiens), на бульварах толпа, веселость и беззаботность непомерная, магазины и лавки все отперты. Только уже не видно было экипажей по приближении к месту, где была баррикада. Тургенев подошел к тому месту, где стояла уже готовая баррикада, на ней блузники с ружьями и знаменами с надписями (La Rpublique dmocratique et sociale ou la mort. Vive la rpublique dmocratique et sociale[28]).
Иван Сергеевич Тургенев:
С начала ничего особенного не было заметно. Те же толпы народа перед открытыми кофейными и магазинами, то же движение карет и омнибусов; лица казались несколько оживленнее, разговоры громче и – странное дело! – веселее… вот и все. Но чем дальше я одвигался, тем более изменялась физиономия бульвара. Кареты попадались все реже, омнибусы совсем исчезли; магазины и даже кофейни запирались поспешно – или уже были заперты; народу на улице стало гораздо меньше. <…>
Но вот впереди, криво пересекая бульвар во всю его ширину, вырезалась неровная линия баррикады – вышиною аршина в четыре. По самой ее середине, окруженное другими, трехцветными, расшитыми золотом знаменами, небольшое красное знамя шевелило – направо, налево – свой острый, зловещий язычок. Несколько блузников виднелось из-за гребня наваленных серых камней. Я пододвинулся поближе. Перед самой баррикадой было довольно пусто, человек пятьдесят – не более – бродило взад и вперед по мостовой. <…> Мне все еще не верилось, несмотря на ожидания и предчувствия минувших дней, что дело примет оборот серьезный.
Петр Алексеевич Васильчиков. Из дневника:
Тургенев подошел к самой баррикаде в числе многих, и блузники разговаривали с ними. Подошел отряд национальной гвардии, начальник отряда стал переговариваться с инсургентами[29], и те, которые стояли между отрядом и баррикадой, должны были отойти в сторону. Между тем шум разговоров вокруг все продолжался; начальник воротился к своему отряду, и вдруг раздался неизвестно откуда выстрел. Воцарилась мертвая тишина, и все окна затворились. Вдруг из окон дома, стоящего наискосок, раздался залп, и несколько человек национальных гвардейцев повалились.
Иван Сергеевич Тургенев:
Мои соседи фланеры и я – мы немедленно устремились вдоль домов бульвара (помнится, я еще успел заметить на пустом пространстве впереди человека на четвереньках, упавшее кепи с красным помпоном да вертевшуюся в пыли черно-пегую собачонку) и, добежав до небольшого переулка, тотчас повернули в него. К нам присоединилось десятка два других зрителей, из которых у одного молодого человека лет двадцати была прострелена плюсна. На бульваре, позади нас, беспрерывно трещали выстрелы. Мы перебрались в другую улицу. <…>
Трагедия началась – и в серьезности ее уже нельзя было сомневаться, хотя едва ли кто-нибудь даже в ту минуту подозревал, каких она достигнет размеров.
Петр Алексеевич Васильчиков. Из дневника:
Тургенев и стоящие с ним побежали в соседнюю улицу, чтобы скрыться от выстрелов, и там вошли в какую-то комнату, где было уже несколько человек и, между прочим, один раненый прохожий; просили доктора, и Тургенев взялся побежать за одним доктором, который жил неподалеку. Надобно было пройти через двор фабрики, который с одной стороны отделялся от глухого переулка решеткой, а с другой – от соседней улицы стеной. Тургенев прошел через двор, но, открывая калитку, чтобы перейти через улицу, он услышал выстрелы и увидел уже, что отряд солдат (la ligne) берут небольшую баррикаду. Через три или четыре минуты баррикада была взята, и Тургенев перешел через улицу, на которой валялось несколько мертвых тел, и вошел к доктору, у которого уже было несколько раненых, но неопасно. Когда он воротился, уже прежняя баррикада была взята и на ней стоял уже отряд de la ligne. Все это продолжалось не более 20 минут. Тургенев пообедал, хотя неохотно, у ресторана и пошел ходить по улицам. Толпа была ужасная и по-прежнему все было беззаботно и весело. Между тем распространился слух, что инсургенты заняли весь город по ту сторону Сены. Тургенев отправился туда.
Иван Сергеевич Тургенев:
Целый день прошел в несказанной тревоге. Погода была жаркая, душная… Я не сходил с Итальянского бульвара, запруженного всякого сорта людьми. Распространялись самые невероятные слухи, беспрестанно сменяясь другими, еще более фантастическими. К ночи одно стало несомненным: почти целая половина Парижа находилась во власти инсургентов. Баррикады возникали повсюду – особенно по ту сторону Сены; войска занимали стратегические пункты: готовился бой не на живот, а на смерть. На следующий день, с раннего утра, вид бульвара – вообще внешний вид Парижа, не занятого инсургентами, изменился, как по манию волшебного жезла.
Петр Алексеевич Васильчиков. Из дневника:
Cavaignac запретил выходить на улицу, и каждому национальному гвардейцу приказано было стеречь дом, в котором он живет. Ставни, лавки везде закрыты. По пустынным улицам проходили только изредка отряды войска (национальной гвардии, gard mobile), пехоты с кавалерией, проезжали пушки, гремя по мостовой, фуры (ambulances) с ранеными, проскакивали адъютанты и ordonnances[30], покрытые пылью и кровью.
Тургенев говорил, что томительнее и ужаснее этого дня и двух следующих нельзя себе ничего вообразить. Издали беспрерывно раздавались раскаты ружейных залпов и пушечные выстрелы. Тургенев весь этот день ничего не ел, кроме куска хлеба и стакана вина, он беспрестанно только и делал, что ходил из комнаты на улицу, доходил до первого караульного и возвращался потом. Третий день был еще томительнее и ужаснее второго: все в доме были в ужасе, никто почти не спал ночи.
Иван Сергеевич Тургенев:
Жара знойная; выйти нельзя; в раскрытые окна беспрепятственно льется жгучая струя, солнце слепит, всякое занятие, чтение, писание немыслимо… Пять раз, десять раз в минуту раздаются пушечные выстрелы; иногда доносится ружейный треск, смутный гам битвы. По улицам хоть шар покати; раскаленные камни мостовой желтеют, раскаленный воздух струится под лучами солнца; вдоль тротуаров тянутся смущенные лица, неподвижные фигуры национальных гвардейцев – и ни одного обычного жизненного звука! Просторно вокруг, пусто – а чувствуешь себя стесненным, как в могиле или в тюрьме. С двенадцати часов новые зрелища: появляются носилки с ранеными, с убитыми… Вот проносят человека с седыми волосами, с лицом, белым, как подушка, на которой оно лежит; – это смертельно раненный депутат Шарбоннель… Головы безмолвно обнажаются перед ним – но он не видит этих знаков скорбного уважения: его глаза закрыты. Вот идет кучка пленных, их ведут гардмобили, все молодые ребята, почти мальчики; на них сначала плохо надеялись, но они дрались как львы… Некоторые несут на штыках окровавленные кепи своих убитых товарищей – или цветы, брошенные им женщинами из окон.
Петр Алексеевич Васильчиков. Из дневника: