Тургенев без глянца Фокин Павел

Тургенев сошел поутру вниз, чтобы посмотреть на улицу. К нему подошел вдруг офицер национальной гвардии и спросил его трагическим тоном, почему он не исполняет долг гражданина и не находится в рядах национальной гвардии. Тургенев ответил, что он русский. – «Ah, vous tes un agent russe, vous tes venu ici pour exciter la discorde, la guerre civile, vous semez de Tor parmi les insurgs»[31]. Тургенев сказал ему, что у него не было ни копейки. – «Pourquoi portez-vous ce costume (Тургенев, зная, что ему нельзя будет никуда пройти, был в кургузой куртке) – c’est pour pactiser avec les insurgs»[32]. По приказанию его Тургенева тотчас окружили четыре национальных гвардейца, и офицер сказал: «A la mairie»[33]. Mairie находилась неподалеку от того дома, где жил Тургенев, и каждые 5 или 10 минут оттуда слышались небольшие залпы: расстреливали пленных инсургентов. Тургенев: «Mais on fusille а la mairie?»[34] Офицер: «Propos d’insurg»[35]. Его повели: к счастью, на пороге соседнего дома Тургенев встретил одну M-me Grille, которая знала его и которая была известна всему околотку: она заступилась за него, и Тургенев был только mis aux arrts dans sa chambre[36].

Арест продолжался недолго, впрочем. На другой же день он мог по-прежнему свободно выходить. Четвертый день был еще ужаснее первых, пальба, особенно пушечная, была мучительна. Наконец, по улице проскакал усатый ordonnance, крича направо и налево: «le faubourg est а nous!»[37]. Что увеличивало ужас этого дня – это следующие друг после друга известия о смерти генерала Бреа, Negres архиепископа и, кроме этого, множество нелепых слухов, которые распространялись со всех сторон. Только на пятый или скорее на шестой день можно было снова ходить по улицам, и зрелище, особенно в faubourge St. Antoine было ужасное: улицы, разрытые и облитые кровью, дома разрушенные, некоторые, например, Magasin а la petite Jeannette (если не ошибаюсь), пробитые насквозь, как кружево. Повсюду трофеи из блуз <?>, фуражек, киверов, облитых кровью. Часть пленных инсургентов были посажены в погреб под Тюильри, там от ран, духоты, тесноты, сырости, недостатка пищи открылась между ними зараза. В страшных страданиях они проклинали и ругали своих победителей: их расстреляли всех через soupiraux[38].

Молодость

Павел Васильевич Анненков:

Богато наделенный природою даром фантазии, воображения, вымысла, он по молодости лет не умел с ними справиться и позволил им сделаться своими врагами, вместо того чтобы держать их в качестве своих слуг. Едва возникали в течение разговора представление или образ, как можно было видеть Тургенева, предъявляющего на них права хозяина, овладевающего ими, становящегося в центре рассказа и притягивающего все его нити к самому себе. При первом намеке на какую-либо тему в уме его возникала масса аналогических примеров, которыми он и подменивал главный возникший вопрос.

Авдотья Яковлевна Панаева:

Он в молодости часто импровизировал и слишком увлекался. Иногда Белинский с досадой говорил ему:

– Когда вы, Тургенев, перестанете быть Хлестаковым? Это возмутительно видеть в умном и образованном человеке.

Тургенев остерегался при Белинском увлекаться в импровизации и искал более снисходительных слушателей.

От Белинского Тургеневу досталась сильная головомойка, когда дошло до его сведения, что Тургенев в светских дамских салончиках говорил, что не унизит себя, чтобы брать деньги за свои сочинения; что он их дарит редакторам журнала.

– Так вы считаете позором сознаться, что вам платят деньги за ваш умственный труд? Стыдно и больно мне за вас, Тургенев! – упрекал его Белинский.

Тургенев чистосердечно покаялся в своем грехе и сам удивлялся, как мог говорить такую пошлость.

Павел Васильевич Анненков:

Было что-то наивно-детское, ребячески-прелестное в образе человека, так полно отдававшего себя в ежедневное безусловное обладание мечты и выдумки, но в конце концов из такого воззрения на Тургенева возникло общее мнение о нем как о человеке, никогда не имеющем в своем распоряжении искреннего слова и чувства и делающегося занимательным и интересным только с той минуты, когда выходит заведомо из истины и реального мира.

Валериан Александрович Панаев:

Вообще в Тургеневе заметна была еще тогда ходульность, а также замечалось желание рисоваться, отсутствие искреннего жара и тем более пыла. Во всем была сдержанность. <…> Заметно было еще в разговорах самое поверхностное отношение в беседах к вопросам, ни на чем твердо не останавливающимся, нечто вроде порхания или фланерства мыслей. <…>

В то время и Евгений Онегин Пушкина служил образцом для молодых людей, находившихся в условиях, подобных тем, в которых находился Тургенев, и потому весьма натурально, что он желал походить на героя пушкинской поэмы. <…> В нем было столько общего по всем условиям с Онегиным, что его можно было признать за родного брата пушкинского героя.

Иван Александрович Гончаров:

Однажды, кажется, уже в 1847 году, сказали, что приехал Тургенев. Я пришел как-то вечером к Белинскому и застал у него Тургенева. Он уже тогда, помнится, писал что-то в «Отечественных записках». О нем говорили в кружке как о даровитом, подающем большие надежды литераторе. Он стоял спиной к двери, в которую я вошел, и рассматривал в лорнет гравюры или портреты на стене. Белинский назвал нас друг другу, Тургенев обернулся, подал мне руку и опять начал внимательно рассматривать картинки. Потом опять обернулся, сказал мне несколько одобрительных слов о моем романе и опять – к картинкам. Я видел, что он позирует, небрежничает, рисуется, представляет франта, вроде Онегиных, Печориных и т. д., копируя их стать и обычай.

Он сам, в откровенные минуты, признавался потом, что он с жадностью и завистью смотрел на тогдашних львов большого света, Столыпина (прозванного Монго) и поэта Лермонтова, когда ему случалось их встречать. Пока я рассматривал его, он продолжал свой маневр рассматриванья картинок, которые, конечно, давно знал все, будучи близко знаком с Белинским и его квартирой.

Валериан Александрович Панаев:

Тургенев смотрел на всех свысока, и в манерах его обращения с людьми было заметно вначале некоторое фатовство. Это, конечно, не могло нравиться тому кружку, где он появился, и Белинский, по природной своей прямоте не терпящий ничего деланного и искусственного, стал без церемонии замечать Тургеневу при всяком подходящем случае о том, что могло коробить присутствующих, конечно, если не было при этом неинтимных людей.

Иван Иванович Панаев:

Тургенев не изъят был в это время от мелочного светского тщеславия и легкомыслия, свойственного молодости. Белинский прежде всех подметил в нем эти слабости и зло подсмеивался иногда над ними. Надо заметить, что Белинский был беспощаден только к слабостям тех, к которым он чувствовал большое сочувствие и большую любовь.

Тургенев очень уважал авторитет Белинского и подчинялся безусловно его нравственной силе… Он даже несколько побаивался его.

Павел Васильевич Анненков:

Цели юного Тургенева были ясны: они имели в виду произведение литературного эффекта и достижение репутации оригинальности. В этом заключается и ключ к их правильному пониманию.

Самым позорным состоянием, в какое может попасть смертный, считал он в то время то состояние, когда человек походит на других. Он спасался от этой страшной участи, навязывая себе невозможные качества и особенности, даже пороки, лишь бы только они способствовали к его отличию от окружающих. Он усвоивал своей физиономии черты, не вязавшиеся с ее добродушным, почти нежным выражением. Конечно, он никого не обманывал надолго, да и сам позабывал скоро черты, которые себе приписывал. Случалось, что он изумлялся собственным словам и относил их к клевете, когда их повторяли перед ним по прошествии некоторого времени. Так он называл клеветой свое заявление, будто перед великими произведениями искусства, живописи, скульптуры, музыки он чувствует зуд под коленами и ощущает, как икры его ног обращаются в треугольники, – однако же заявление было сделано.

Александра Васильевна Щепкина (урожд. Станкевич):

В начале пятидесятых годов Тургенев производил иногда неприятное впечатление на тех, кто не знал его близко, и проявлял некоторые странности в обществе. Кетчер объяснял это ранней избалованностью Тургенева в доме его матушки и вообще в провинции. Так, если Тургенев не расположен был говорить, он способен был провести у кого-нибудь несколько часов молча, что очень затрудняло хозяйку дома; он смотрел тогда апатично, не поддерживал разговора и отвечал односложными словами. Анненков объяснял это тем, что и в обществе Тургенев обдумывал свои повести и располагал в них сцены. На объяснение Анненкова, по-видимому, можно положиться. Но странности появлялись у Тургенева и при веселом настроении и тогда уже походили на шалость. Так, однажды вечером у нас в доме он долго сидел молча. Низко нагнувшись, свесив голову, он долго разбирал руками свои густые волосы и вдруг, приподняв голову, спросил: «Случалось вам летом видеть в кадке с водою, на солнце, каких-то паучков? Странных таких…»? Он долго описывал форму этих паучков и потом замолк. Ответа он не ждал, его и не последовало.

Павел Васильевич Анненков:

Он умел масерски скрывать свое положение, и никому в голову не могла прийти мысль, что по временам он нуждался в куске хлеба. Развязность его речей, видная роль, которую он всегда предоставлял себе в рассказах, и какая-то кажущаяся, фальшивая расточительность, побуждавшая его не отставать от затейливых похождений и удовольствий и уклоняться незаметно от расплаты и ответственности, отводили глаза. До получения наследства в 1850 г. он пробавлялся участием в обычной жизни богатых друзей своих займами в счет будущих благ, забиранием денег у редактора под ненаписанные еще произведения – словом, вел жизнь богемы знатного происхождения, аристократического нищенства, какую вела тогда и вся золотая молодежь Петербурга, начиная с гвардейских офицеров.

Авдотья Яковлевна Панаева:

Некрасов задумал издать «Петербургский сборник». <…>

Белинский находил, что тем литераторам, которые имеют средства, не следует брать денег с Некрасова. Он проповедовал, что обязанность каждого писателя помочь нуждающемуся собрату выкарабкаться из затруднительного положения, дать ему средства свободно вздохнуть и работать – что ему по душе. Он написал в Москву Герцену и просил его прислать что-нибудь в «Петербургский сборник». Герцен, Панаев, Одоевский и даже Соллогуб отдали свои статьи без денег. Кронеберг и другие литераторы сами очень нуждались, им Некрасов заплатил. Тургенев тоже отдал даром своего «Помещика» в стихах, но Некрасову обошлось это гораздо дороже, потому что Тургенев, по обыкновению, истратив деньги, присланные ему из дому, сидел без гроша и поминутно занимал у Некрасова деньги. Об этих займах передали Белинскому. Он, придя к нам, как нарочно встретил Тургенева, поджидавшего возвращения Панаева домой, чтобы вместе с ним идти обедать к Дюссо. Белинский знал, что обыкновенно по четвергам в этот модный ресторан собиралось много аристократической молодежи обедать, и накинулся на Тургенева.

– К чему вы разыграли барича? Гораздо было бы проще взять деньги за свою работу, чем, сделав одолжение человеку, обращаться сейчас же к нему с займами денег.

Понятно, что Некрасову неловко вам отказывать, и он сам занимает для вас деньги, платя жидовские проценты. Добро бы вам нужны были деньги на что-нибудь путное, а то пошикарить у Дюссо! Непостижимо! Как человек с таким анализом, разбирающий неуловимые штрихи в поступках других людей, не может анализировать таких крупных, бестактных своих отношений к людям. Эта распущенность непростительна в таком умном человеке, как вы. Ведь вас заслушаешься, не нарадуешься, как вы рассуждаете о нравственных принципах, которыми обязан руководиться развитой человек, а сами вдруг выкидываете такие коленцы, которые впору ремонтеру. Подтяните, ради Христа, свою распущенность, ведь можно сделаться нравственным уродом. Мальчишество какое-то у вас, как бы тихонько напроказить, зная, что делаете скверно. Сколько раз вас уличали в разных пошлых проделках на стороне, когда вы думали, что избежали надзора. Бичуете в других фанфаронство, а сами не хотите его бросить. Другие фанфаронят бессознательно, у них не хватает ума; а вам-то разве можно дозволять себе такую распущенность?!

Тургенев очень походил на провинившегося школьника и возразил:

– Да ведь не преступление я сделал, я ведь отдам Некрасову эти деньги!.. Просто необдуманно поступил.

– Так вперед и обдумывайте хорошенько, что делаете, я для этого и говорю вам так резко, чтобы вы позорче следили за собой.

Павел Васильевич Анненков:

Случалось, что между займами, скоро утекавшими, он оставался без куска хлеба. В одну из таких минут он отыскал ресурс, о котором сам рассказывал чрезвычайно картинно. Под предлогом беседы он стал ходить в один немецкий трактир на Офицерской улице, куда приятели собирались дешево обедать, и, толкуя с ними, рассказывая и выслушивая анекдоты, он рассеянно брал хлеб со стола и уничтожал его беспечно по ломтику. Это была его дневная пища. Однако ж старый, покрытый морщинами и сгорбившийся лакей гостиницы, заметивший, наконец, эту проделку, подошел однажды к нему при самом выходе его и тихим голосом сказал ему с упреком: «Хозяин меня бранит, что я поедаю хлеб на столах, а вы, барин, больше моего виноваты». «Я не имел ничего при себе, – прибавил Тургенев, – чтобы вознаградить за поклеп, а когда настолько разбогател, что мог сделать для него что-либо, старика уже не было в трактире».

Евгений Михайлович Феоктистов:

Множество анекдотов об Иване Сергеевиче ходило в кружке Грановского. Когда m-me Виардо появилась на петербургской сцене и сводила с ума публику, то Кетчер, живший тогда в Петербурге, и его друзья абонировали ложу где-то чуть ли не под райком; конечно, это было чересчур высоко, но Тургеневу приходилось завидовать даже им; он сблизился с знаменитою певицей, был одним из habitues ее салона, а между тем как нарочно в это время находился в крайней нужде, потому что его мать, поссорившись с ним, не высылала ему ни копейки; очень часто не хватало у него денег даже для того, чтобы купить себе билет, и тогда он отправлялся в ложу Кетчера, но в антрактах непременно спешил вниз, чтобы показаться лицам, с которыми привык встречаться у m-me Виардо. Один из этих господ обратился к нему с вопросом: «С кем это вы, Тургенев, сидите в верхнем ярусе?» – «Сказать вам по правде, – отвечал сконфуженный Иван Сергеевич, – это нанятые мною клакеры; нельзя без этого, нашу публику надо непременно подогревать…»

Иван Александрович Гончаров:

Тургенев был общим любимцем, не за один только свой ум, талант и образованность, а за ласковое и со всеми одинаково не то что добродушное, какое-то ласкающее, заискивающее обхождение. На всякого встречного, в минуту встречи, он смотрел как на самого лучшего своего друга: положит ему руки на плечи, называет не иначе, как «душа моя», смотрит так тепло в глаза и говорит еще теплее, обещает все, что тот потребует: и прийти туда-то, и к себе позовет и т. д. А только отойдет, тут же и забудет, и точно так же поступит с следующим. Прийти – не придет, куда обещал, а иногда, назначивши видеться у себя, уйдет куда-нибудь. Это он делал по причине своего равнодушного и покойного характера, а иногда и рисовался небрежностью, рассеянностью. «Позвал обедать, а сам ушел! Художник, талант!» со смехом скажут – и простят! Какие изумленные глаза сделает он потом, как будто забыл, говорил ли, обещал ли? Обещания прийти куда-нибудь не часто сдерживал: обещает, а если куда позовут после и куда больше хочется, туда и пойдет! А потом – схватит себя за голову: и как искренно и стыдливо смотрит на того, перед кем провинился! Но куда нужно ему самому идти – он никогда не забывал!

Павел Васильевич Анненков:

Тургенев представлял из себя какое-то подобие гордого нищего, хотя и сознававшегося в затруднительности своего положения, но никогда не показывавшего приятелям границ, до которых доходили его лишения. Гонимый нуждою и исполняя настоятельные требования матери, он по прибытии в Россию определился на службу в канцелярию министра внутренних дел, где попал под начальство известного этнографа В. Даля. Он пробыл тут недолго, потому что начальник его принадлежал к числу прямолинейных особ, которые требуют строгой аккуратности в исполнении обязанностей и уважения не только к своим служебным требованиям, но и к своим капризам… Тургенев невзлюбил начальника – собрата по ремеслу писателя – и скоро вышел в отставку, возвращаясь к старой скудости и к старому исканию эффектов и оригинальности. Чего он тогда не приносил в жертву этому Молоху? Он осмеивал тихие и искренние привязанности, к которым иногда сам приходил искать отдыха и успокоения, глумился над простыми сердечными верованиями, начало и развитие которых, однако же, тщательно разыскивал, примеривал к себе множество ролей и покидал их с отвращением, убедясь, что они казались всем не делом, а гениальничанием и скоро забывались. <…> Но у него были еще в запасе и даровые, беспричинные, совсем не преднамеренные оскорбления, такие, какие может наносить шутя только всемирный ребенок, Weltkind, не обязанный помнить свои обязательства и заниматься тем, что говорит. Он часто ходил тогда на охоту, и раз, возвратившись с отъезжего поля, хвалился количеством побитой им птицы, а в подтверждение своих слов приглашал слушателей отобедать у него на другой день. Слушатели поверили и чудной охоте, и приглашению. На другой день они поднялись в четвертый этаж громадного дома на Стремянной улице, где жил Тургенев (между ними были и грудные больные, с трудом одолевшие его лестницу), и долго стояли перед запертой дверью его квартиры, – до тех пор, пока вышедший человек не известил их как об отсутствии хозяина, так и всяких приготовлений к приему гостей. Тургенев долго смеялся потом, когда ему рассказывали о недоумении и ропоте обманутых гостей, но извинений никому не приносил: все это казалось ему в порядке вещей, и он удерживал за собой право играть доверием людей, не чувствуя, по-видимому, никакой вины на своей совести за проделки подобного рода.

Евгений Михайлович Феоктистов:

Но особенно много читал Тургенев: Монтень не выходил у него из рук, он был в совершенном восторге от этого писателя, увлекавшего его столь же глубоким знанием человеческой натуры, сколько образностью и меткостью своего языка. Симпатично действовал на него и самый характер Монтеня, который в одну из самых бурных исторических эпох, в то время, когда религиозный фанатизм разделил все общество на два проникнутые неистовою враждою лагеря, оставался как бы равнодушным зрителем этого движения и бесстрастно анализировал людские страсти и отношения. Помню, что наряду с другими книгами крайне интересовали его письма Цицерона, которые читал он в немецком переводе; по вечерам сообщал он нам свои впечатления с обычным своим остроумием и блеском.

– Я ставлю себя в положение Цицерона, – говорил он, – и сознаюсь, что после Фарсальской битвы еще больше чем он вилял бы хвостом пред Цезарем; он родился быть литератором, а политика для литератора – яд.

1852. В опале

Авдотья Яковлевна Панаева:

В 1852 году, вскоре после смерти Гоголя, Тургенева посадили в часть за то, что он напечатал в Москве маленькую статейку о Гоголе, которую цензор не пропустил в Петербурге. От высшего начальства дано было приказание ничего не пропускать о Гоголе, вследствие того, что в Москве на похоронах Гоголя собралась масса народу и присутствовали официальные особы. В то время строго смотрели, чтобы литераторам не оказывали особенных почестей.

Тургенев был в отчаянии, когда запретили его статейку, и говорил Некрасову и Панаеву, что пошлет ее в Москву.

Панаев не советовал ему этого делать, потому что и так Тургенев был на замечании вследствие того, что носил траур по Гоголю и, делая визиты своим светским знакомым, слишком либерально осуждал петербургское общество в равнодушии к такой потере, как Гоголь, и читал свою статейку, которую носил с собой всюду. Эта статейка была уже перечеркнута красными чернилами цензора. Когда Панаев упрашивал Тургенева быть осторожным, то он на это ответил: «За Гоголя я готов сидеть в крепости».

Вероятно, эту фразу он повторил еще где-нибудь, потому что Л. В. Дубельт, встретясь на вечере в одном доме с Панаевым, с своей улыбкой сказал ему: «Одному из сотрудников вашего журнала хотелось посидеть в крепости, но его лишили этого удовольствия».

Кн. А. Орлов. Из доклада императору Николаю I:

Я полагал бы пригласить Тургенева в 3-е отделение соб. е. и. в. канцелярии, а Боткина и Феоктистова к московскому военному генерал-губернатору, сделать им внушение, предупредив их, что правительство обратило на них внимание, и учредить за ними секретное наблюдение.

Николай I. Резолюция на докладе Орлова:

Полагаю, этого мало, за явное ослушание посадить его на месяц под арест и выслать на жительство на родину под присмотр, а с другими поступить предоставить г. Закревскому распорядиться по мере их вины.

Александр Васильевич Никитенко (1805–1877), историк литературы, профессор Петербургского университета, цензор. Из дневника:

Вчера Тургенев, автор «Записок охотника», по высочайшему повелению посажен на съезжую за статью, напечатанную им о Гоголе в «Московских Ведомостях», где Гоголь назван великим. Тургенева велено продержать на съезжей месяц, а потом выслать из столицы в деревню под надзор полиции. Сейчас я встретился с Языковым, который говорил мне, что был у Тургенева. Последний действительно сидит в настоящей съезженской тюрьме, но здоров и спокоен. – «Я спокоен, – сказал он Языкову, – потому что не мучаюсь неизвестностью. Мне сказано все, чему я должен подвергнуться, и я уже не опасаюсь, что меня будут истязать» и т. п.

Иван Сергеевич Тургенев. Из письма Полине Виардо:

Я арестован при полиции, по приказанию государя, за то что напечатал в одном московском журнале статью, несколько строк о Гоголе. Это, конечно, только предлог, статья сама по себе совершенно ничтожна. На меня уже давно косились. Придрались к первому подвернувшемуся случаю… Желали положить конец всему, что говорилось о смерти Гоголя, и не преминули в то же время наложить запрещение на мою литературную деятельность.

Через 15 дней меня отправят в деревню, где я должен остаться до нового распоряжения. Все это не очень весело, как вы видите; все-таки я должен сказать, что со мной поступают очень милостиво; у меня хорошая комната, книги; я имею возможность писать. В первые дни я мог даже видеться с людьми. Теперь это запрещено, потому что их приходило очень много…

Наложили также печати на мои бумаги или, лучше сказать, запечатали дверь моей квартиры и открыли десять дней спустя, ничего не тронув. Вероятно, знали, что там нет ничего запрещенного.

Александр Васильевич Никитенко. Из дневника:

Он с большой похвалой отзывается о вежливом, даже почтительном обращении с ним полиции… Частный пристав просто удивил его своей гуманностью. Он из воровской тюрьмы перевел его в чистую, светлую и просторную горницу.

Иван Сергеевич Тургенев. Из письма Г. Флоберу:

Камера была маленькая, жара удушливая. Два раза в день я переносил 104 карты (две игры), по одной, с одного конца комнаты на другой. Это составляло 208 концов – 416 в день – каждый конец по 8 шагов – составляет более 3 300 шагов, или около 2 километров. В тот день, когда я так не проминался, у меня вся кровь бросалась в голову.

Иван Сергеевич Тургенев. В записи мемуариста О. В.:

Мне позволено было раз в день прогуливаться по тесному двору, но и там меня сторожил огромный унтер-офицер; я было пробовал заискивать в нем, подходил с улыбкой: ну, ничего не берет – ни ответа, ни привета. Это был старый, рослый, широкоплечий солдат; лицо суровое, неподвижное: видно было, что ни лаской ни деньгами ничего не добьешься и подкупить невозможно.

Мария Николаевна Толстая (1830–1912), сестра Л. Н. Толстого:

Он очень просто и незлобно рассказывал о недолгом своем пребывании на съезжей в Петербурге, предшествовавшем его высылке в Спасское. Вспоминал, что очень многие лица в городе были не менее его самого удивлены такой странной карой, наложенной на уже известного писателя, а еще больше поводом к ней. Кроме друзей и знакомых, к нему или с расспросами о нем собиралось в части многочисленное общество. Узенькая улица, на которую она выходила, была заставлена экипажами, и наконец был прислан особый пост для установки и скорейшего пропуска экипажей, так как полицмейстер узнал, что государь Николай Павлович очень недоволен общественным участием и общими симпатиями к арестованному.

Александр Васильевич Никитенко. Из дневника:

У Тургенева в его заточении были такие многочисленные съезды знакомых, что наконец сочли нужным запретить приятелям навещать его.

Авдотья Яковлевна Панаева:

Мне арест Тургенева доставил также много хозяйственных хлопот. Тургенев просил Панаева, чтобы он присылал ему обед, так как не может есть обедов из ресторана. И пока он, если не ошибаюсь, три недели сидел в части, я должна была заботиться, чтобы в назначенный час ему был послан обед.

Мария Николаевна Толстая:

Одна тяжелая подробность этих дней сохранилась в его памяти: ужасное соседство его комнаты с экзекуционной, где секли присылаемых владельцами на съезжую провинившихся крепостных слуг. Написавший «Записки охотника» принужден был с отвращением и содроганием слушать хлест розг и крики секомых.

Эдмон Гонкур. Из дневника:

2 марта 1872. <…> Он рассказывает, как после издания «Записок охотника» ему пришлось месяц просидеть в тюрьме, причем камерой служил архив полицейского участка, и он мог вволю порыться в секретных делах. Штрихами художника и романиста он рисует начальника полиции; однажды, когда Тургенев напоил его шампанским, тот воскликнул, взяв писателя за локоть и поднимая бокал: «За Робеспьера!»

С.-Петербургский обер-полицмейстер. № 399. Секретно. Господину Начальнику Орловской губернии. 22 мая 1852 г.:

В феврале месяце жительствовавший в С.-Петербурге помещик Орловской губернии Иван Тургенев написал статью об умершем в Москве литераторе Гоголе и желал поместить ее в «С.-Петербургских Ведомостях». Как Тургенев в этой статье отзывался о Гоголе в выражениях через меру пышных, то попечитель С.-Петербургского Учебного Округа не дозволил ее напечатать. Тургенев, вместо того чтобы покориться решению начальствующего лица, отправил статью свою в Москву, и там, при содействии Почетного Гражданина Боткина и кандидата Феоктистова, напечатал статью в «Московских Ведомостях».

Государь Император на всеподданнейшем докладе о сем г. Генерал-Адъютанта графа Орлова собственноручно написать изволил: «За явное ослушание посадить его (Тургенева) на месяц под арест и выслать на жительство на родину, под присмотр»…

Во исполнение таковой Монаршей воли… я выслал его из С.-Петербурга 18-го сего мая на родину в Орловскую губернию, с обязанием подпискою ехать туда, нигде не проживая, и о том долгом считаю уведомить Ваше Превосходительство.

Иван Сергеевич Тургенев. Из письма С. Т., И. С. и К. С. Аксаковым. Спасское-Лутовиново, 6 (18) июня 1852 г.:

Здесь я еще пока ничего не делаю – вдыхаю целой грудью деревенский воздух – читаю Гоголя – и только. А, сказать между нами, я рад, что высидел месяц в части; мне удалось там взглянуть на русского человека со стороны, которая была мне мало знакома до тех пор.

Мария Николаевна Толстая:

Мы очень сошлись с Тургеневым, когда он, сосланный, жил в Спасском, всего в 18 верстах от нашего Покровского, и ежедневно к нам приезжал. Он уверял даже, что ездит к нам с трепетом, с чувством виноватости перед запрещенным, так как Покровское было в Чернском уезде, а он не должен был выезжать из пределов Мценского, и местная полиция обязана была иметь постоянный надзор за этим невыездом и над его занятиями и поведением.

Но рассуждал он так в шутку. Иван Сергеевич сам и уморительно представлял нам, как раз в месяц ему докладывали, что «становой в передней. Приехал для сыску». Иногда он его отпускал тут же, даже не показавшись ему на глаза; иногда по забывчивости, занятости или отлучке задерживал. Потом пленник вспомнит и, извинившись, вышлет грозному тюремщику 10 рублей. Добродушный представитель полицейской власти немедленно удалялся, несколько раз с поклонами пожелав «продолжения его благополучию и успехов во всех желаниях и начинаниях». Первому не очень-то сочувствовал я, смеясь, добавлял Тургенев, а второму, вероятно, посылавшие его!

Евгений Михайлович Феоктистов:

Некоторые из его писем сохранились у меня. Из них видно, между прочим, как не правы те, которые, говоря о нем после его кончины, старались изобразить в самом мрачном свете изгнание, которому он подвергся. «Я должен сказать, – писал он (от 27 декабря 1852 года), – что мое пребывание в деревне не только не кажется мне тягостным, но я нахожу его весьма даже полезным; я никогда так много и так легко не работал как теперь». А в другом его письме (от 6 марта 1853 г.) находятся следующие строки: «Клянусь вам честью, вы напрасно думаете, что я скучаю в деревне. Неужели бы я вам этого не сказал? Я очень много работаю и притом я не один; я даже рад, что я здесь, а не в Петербурге. Прошедшее не повторяется и – кто знает – оно, может быть, исказилось. Притом надо и честь знать, пора отдохнуть, пора стать на ноги. Я не даром состарился, – я успокоился и теперь гораздо меньшего требую от жизни, гораздо большего от самого себя. Итак, уже я довольно поистратился, пора собрать последние гроши, а то, пожалуй, нечем будет жить под старость. Нет, повторяю, я совсем доволен своим пребыванием в деревне».

«Рудин»

Павел Васильевич Анненков:

Повесть была первоначально озаглавлена: «Гениальная натура», что потом было зачеркнуто, и вместо этого рукой Тургенева начертано просто: «Рудин». Затем оказывается, что роман создан и написан в 1855 году в деревне и притом в весьма короткий срок – 7 недель. Примечание гласит именно: «Рудин. Начат 5 июня 1855 г., в воскресенье, в Спасском; кончен 24 июля 1855 в воскресенье, там же, в 7 недель. Напечатан с большими прибавлениями в январ. и февр. книжках „Современника“ 1856 г.».

Николай Гаврилович Чернышевский:

Вскоре после того, как «Рудин» был напечатан, В. П. Боткин приехал на несколько времени в Петербург. Он поселился жить, как обыкновенно делал в те годы, у Некрасова и проводил большую часть утра и после своих разъездов по городу все остальное время дня в той комнате, где случалось бывать в эти часы Некрасову. <…> В один из очень длинных разговоров втроем, между Некрасовым, Боткиным и мною, случилось Боткину заговорить с Некрасовым о «Рудине». Я вставил в их беседу о нем какие-то маловажные слова, имевшие тот смысл, что портрет Бакунина, начерченный Тургеневым в лице Рудина, едва ли верен. По всей вероятности, сходство утрачено через то, что черты слишком изменены с намерением сделать их дурными. Некрасов на это сказал: «Да, но если б вы видели, каково был изображен Бакунин в третьей или четвертой редакции романа, которую Тургенев хотел отдать в печать как окончательную. Только благодаря Василию Петровичу он понял, что обесславил бы себя, если бы напечатал роман в том виде. Тургенев переделал роман, выбрасывая слишком черное из того, что говорилось там о Рудине». Я попросил Боткина рассказать мне, как это было. Боткин стал рассказывать. Тургенев начал писать с намерением изобразить Бакунина в блистательнейшем свете. Это должно было быть апофеозом. Он дописал или почти дописал в этом направлении, когда струсил. Ему вообразилось, что репутация его способности понимать людей пострадает, если он изобразит главное лицо своего романа только одними светлыми красками. Скажут: где же тут анализ, открывающий в человеческом сердце темные уголки. Без темных уголков никакое человеческое сердце не обходится: кто не нашел их, тот не умел глубоко заглянуть в него. Тургенев начал переделывать роман, стирая слишком светлые краски и внося тени. <…> И когда не осталось в романе ничего, кроме пасквиля, Тургенев увидел, что теперь роман хорош: все в нем связано и гармонично. Он объявил приятелям, что вот роман наконец готов для печати, он прочтет им его, и начал читать. В собрании приятелей, на котором происходило чтение, был и Василий Петрович. Выслушав, он стал говорить Тургеневу, что напечатать роман в таком виде будет невыгодно для репутации автора. <…> Рудин был в этой окончательной редакции романа с первого слова и поступка до последнего фанфарон, лицемер, мошенник, и только фанфарон, лжец и мошенник, больше ничего. Когда Боткин кончил свою оценку характера, какой дан Рудину в этой редакции романа, Тургенев был смущен до того, что оставался совершенно растерявшимся. <…> Боткин сказал тогда Тургеневу, что если он не хочет погубить свою репутацию, то должен вновь переделать «Рудина» или бросить его. В таком виде, как теперь, роман не может быть напечатан без позора для автора. Тургенев сказал, что переделает. И переделал. <…>

Но выдержан или не выдержан в романе характер Рудина, во всяком случае, это вовсе не портрет Бакунина и даже не карикатура на него, а совершенно не похожее на Бакунина лицо, подле которого сделаны кое-какие надписи, утверждающие, что это портрет Бакунина. <…>

В заключение истории переделок «Рудина» расскажу последнее, что случилось мне узнать о его судьбе. Не умею определить теперь, через сколько времени после того, как он был в первый раз напечатан, Тургенев издал собрание своих сочинений. Панаев, отдавая мне экземпляр этого издания, передал мне желание Тургенева, что если я буду писать что-нибудь об этом издании, то чтоб я не упоминал о прибавлении, которое он сделал к «Рудину»: роман теперь кончается тем, что Рудин участвует в одном из парижских народных восстаний (Панаев, разумеется, называл, в каком именно, но я теперь не умею припомнить в каком: в июньском ли междуусобии или в февральской революции), сражается геройски и умирает славною смертью бойца за свободу. Если журналы выставят на вид этот эпилог, все издание может подвергнуться запрещению, и потому не надобно говорить о нем. <…> Но важен ли сам по себе или маловажен этот эпилог, он заслуживает большого внимания, как факт, доказывающий стремление Тургенева загладить сделанную ошибку, когда достало у него характера и уменья.

Мария Николаевна Толстая:

Я помню, как он читал нам «Рудина», который и мне и мужу очень понравился. Мы были поражены небывалой тогда живостью рассказа и содержательностью рассуждений. Автор беспокоился, вышел ли Рудин действительно умным среди остальных, которые больше умничают. При этом он считал не только естественной, но и неизбежной растерянность этого человека перед сильнейшей духом Наташею, готовой и способной на жизненный подвиг.

1855. Месяц в деревне

Дмитрий Васильевич Григорович:

Сколько помнится, в 1855 году Дружинин, Боткин и я согласились совершить поездку в деревню к Тургеневу, который, после кончины матери, упрашивал нас приехать к нему в Спасское-Лутовиново. К назначенному сроку мы съехались в Москве, переночевали у Боткина и на другой день выехали в тарантасе на тульскую дорогу. Во все время пути Боткин, так часто менявший расположение духа, так неожиданно переходивший от сахара к перцу и от меда к горчице, находился в самом елейном настроении. Он все время с нежностью говорил о Тургеневе, радовался его избавлению из-под сурового гнета родительницы, радовался его теперешнему благосостоянию. Мы вторили ему и вместе с ним мысленно переносились к тому, что нас ожидало: старинный, обширный барский дом, полный, как чаша, нескончаемый парк, леса на несколько верст в окружности и, наконец, перспектива увидеть эту соседку-красавицу, о которой Тургенев говорил, что при первом взгляде на нее ум наш помрачится и мы все попадаем ниц, как подкошенные стебли.

Ожидания наши, к сожалению, не вполне оправдались. После пожара старого дома осталась только часть его, куда перенесли все, что можно было спасти; парк оказался садом, но, правда, очень большим, с древними деревьями и пространным прудом; на всем лежала печать запущенности, не мешавшей, впрочем, живописности в целом. Вокруг дома и деревни расстилалась плоская черноземная земля; надо было отправляться версты за две, чтобы встретить холмы и леса. Соседка-красавица произвела на нас обратное действие против того, что мы ожидали: она была во всех статьях скорее дурна собою, чем красива.

Разочарование наше продолжалось, впрочем, недолго. Радушная встреча, искренняя радость Тургенева, удовольствие видеть его в собственном доме – все это возвратило нам отличное расположение духа. Боткин поворчал немного; не обошлось, конечно, без того, чтоб он не подтрунил над хозяином дома, но после купанья в пруду и отличного обеда с блюдом грибов, зажаренных в сметане, он вдруг умилостивился и несколько раз подходил к Тургеневу, лаская его по плечу и приискивая ему разные милые названия.

По утрам Тургенев удалялся в свой маленький кабинет, где находилась также его постель, загороженная ситцевыми ширмами; мы расходились по своим комнатам с книгой или занимались писанием писем. К завтраку и обеду являлся всегда дядя Тургенева, человек старый, но крупный, служивший когда-то в кавалерии, большой весельчак и жуир, взявший на себя все хлопоты по хозяйству и, как оказалось, распоряжавшийся им на более широкую ногу, чем бы следовало; он приходил обыкновенно с женою, молодой женщиной, годившеюся ему во внучки. Тургенев как будто стеснял их своими наездами в деревню.

После обеда к подъезду подавали длинные-длинные дрожки, так называемые разлюли, мы все усаживались, не выключая Дьянки, любимой собаки Тургенева и неразлучной его спутницы, и отправлялись в лес. Никогда, я думаю, лес Тургенева не оглашался такими взрывами хохота, как тогда, во время этих прогулок. Боткин положительно захлебывался от прилива сладких чувств. Раз только внезапно изменил он своему настроению и налетел на меня, как сокол на жертву. Думая провести кратчайшим путем, я всех завел в высокую, полную росы траву, и Боткину представилось, что он промочил себе ноги. Боже, какие эпитеты посыпались на мою голову! Но мы вышли на красивую лужайку, отененную большими деревьями, и все тотчас же как рукой сняло. Боткин бросился на траву, вытянулся на спине и нежно-млеющим голосом начал читать стихотворение Кольцова:

  • Природы милое творенье,
  • Цветок, долины украшенье…
  • и т. д.

По вечерам мы собирались в диванной и кто-нибудь из нас громко читал новую статью из толстых журналов, присылаемых из Москвы и Петербурга. Вечер проходил иногда в беседе, приправляемой оживленным спором.

Не помню, кто-то из нас коснулся деревенской красавицы, которую так живо описывал нам Тургенев и которая нас так разочаровала. Боткин привязался к этому случаю и стал язвить Тургенева, уверяя, что привычка его усиливать всегда краски против того, что есть в действительности, часто ставит его в комическое положение. Слово за словом, пришли к заключению, что такая слабость легко приводит к последствиям, которые могли бы служить отличным мотивом для сценического представления. Я предложил присесть сейчас и набросал план пьесы; мысль была единогласно одобрена, и Тургенев сел записывать; мы между тем, кто лежа на диване, кто расхаживая по комнате, старались, перебивая друг друга, развивать сюжет, придумывать действующих лиц и забавные между ними столкновения. Кавардак вышел порядочный. Но на другой день, после исправлений и окончательной редакции, вышел фарс настолько смешной и складный, что тут же решено было разыграть его между собой. Сюжет фарса не отличался сложностью: выставлялся добряк-помещик, не бывавший с детства в деревне и получивший ее в наследство; на радостях он зовет к себе не только друзей, но и всякого встречного; для большего соблазна он каждому описывает в ярких красках неслыханную прелесть сельской жизни и обстановку своего дома. Прибыв к себе в деревню с женою и детьми, помещик с ужасом видит, что ничего нет из того, что он так красноречиво описывал: все запущено, в крайнем беспорядке, всюду почти одни развалины. Он впадает в ужас при одной мысли, что назвал к себе столько народу. Гости между тем начинают съезжаться. Брань, неудовольствие, ссоры, столкновения с лицами, враждующими между собою. Жена, потеряв терпение, в первую же ночь уезжает с детьми. С каждым часом появляются новые лица. Несчастный помещик окончательно теряет голову, и когда вбежавшая кухарка объявляет ему, что за околицей показались еще три тарантаса, он в изнеможении падает на авансцене и говорит ей ослабевшим голосом: «Аксинья, поди скажи им, что мы все умерли!..»

Тургенев сам вызвался играть помещика; он добродушно согласился даже произнести выразительную фразу, внесенную в его роль и сказанную будто бы им на пароходе во время пожара: «Спасите, спасите меня, я единственный сын у матери!» Боткин взял роль сластуна, брюзгливого, ворчливого статского советника; Дружинин должен был играть роль желчного литератора; мне предоставлена была роль врага Дружинина, преследующего его всюду и на этот раз решившегося с ним покончить.

Тургенев не остановился на этом: увлеченный мыслью домашнего спектакля в Спасском, он стал уверять, что одного фарса мало будет, необходимо перед тем разыграть что-нибудь классическое; в тот же вечер принес он нам пародию на сцену Эдипа и Антигоны из Озерова. <…>

Эдипа должен был представлять Тургенев, я – Антигону.

По этому случаю графиня М. Н. Толстая (сестра Льва Николаевича, соседка Тургенева) прислала нам целый ларец браслетов, колец и диадему, долженствовавшие украшать костюм Антигоны. Из Мценска привезли красок, кистей и несколько стоп бумаги. Я принялся клеить и писать декорации; для Эдипа приготовил я из трепаной пакли парик и бороду.

Намерение потешить только самих себя и двух-трех близких соседей совсем не удалось. Слух о спектакле в Лутовинове быстро распространился по уезду; со всех концов посыпались письма с просьбой получить приглашение. Тургенев все время страшно суетился; в ответ на протесты с нашей стороны он уверял, что отказать просьбам – значило бы перессориться со всем уездом, и поминутно повторял известную французскую фразу:

– Le vin est tire, il faut le boire!..[39]

Вечером, в день спектакля, съехалось столько публики, что половина принуждена была слушать стоя.

Сцена из Эдипа не произвела никакого эффекта, несмотря на то что Тургенев в своем парике и бороде, делавших его похожим на короля Лира, очень хорошо изобразил расслабленного, выжившего из ума старца. Фарс имел больше успеха; мы лезли из кожи; Боткин был великолепен в роли ворчливого статского советника. Сцена, когда желчный литератор (Дружинин) бросает зажженную спичку на солому, служившую ему постелью, и говорит: «Пускай горит, он накормил нас тухлыми яйцами!» – и когда на крик: «Пожар!» – выбежал сам помещик (Тургенев) и произнес свою знаменитую фразу: «Спасите, спасите, я единственный сын у матери!» – вызвала дружные аплодисменты. Но вообще, сколько можно было заметить, большинство публики осталось не вполне удовлетворенным спектаклем.

Эти пять-шесть недель, проведенные в Спасском, считаю я в числе лучших моих воспоминаний.

Мария Николаевна Толстая:

Чаще всего мы с ним спорили о стихах. Я с детства не любила и не читала стихов; мне казалось, и я говорила ему, что они все – выдуманные сочинения, еще хуже романов, которых я почти не читала и не любила.

Тургенев волновался и спорил со мною «даже до сердцов». Особенно из-за Фета, которым он тогда восхищался и часто цитировал, добавляя: «Под таким стихом ведь Пушкин подписался бы. Понимаете ли, – Пушкин! Сам Пушкин!!»

Раз наш долгий спор так настойчиво разгорячился, что перешел как-то в упреки, в личности. Тургенев сердился, декламировал, доказывал, повторял отдельные стихи, кричал, умолял. Я возражала, ни в чем не сдаваясь и подсмеиваясь. Вдруг я вижу, что Тургенев вскакивает, берет шляпу и, не прощаясь, уходит прямо с балкона не в дом, а в сад. Я очень испугалась, потому что к балкону не была приделана лестница, ступенек в 6–8. Но огромный рост помог ему соскочить благополучно.

Приказав запрягать коляску и догнать себя, он сердитой походкой зашагал по полю.

Мне стало жаль, а потом досадно.

Когда вернулся муж и хотел сейчас же за ним ехать, я отговорила, прикидываясь недовольной.

Мы с недоумением прождали его несколько дней. Тургенев не приезжал.

Как часто бывает при размолвках, люди понемногу свыкаются с неожиданной обидой, подыскивают ей основание, и случайное недружелюбие переходит во взаимность, закрепляется. Так мы, через 2–3 недели, перестали его ждать и уже избегали даже разговаривать о ссоре: она стала неприятностью, сердившей нас.

Вдруг неожиданно приезжает Тургенев, очень взволнованный, оживленный, но без тени недовольства.

– Да почему вы так долго не показывались?

– А видите ли, – это была хитрость. Никогда так не пишется, как «в сердцах», никогда так прилежно не работаешь, как озлобившись. Я почувствовал тогда это настроение и поскорее ушел, чтоб не сгладить его, не упустить. Мне давно надо было написать одну вещицу. Вот я и написал. Если хотите, я вам вечерком прочитаю.

В тот же вечер он прочел нам эту повесть. Она называлась «Фауст».

1850-е. На подъеме

Борис Николаевич Чичерин:

Я познакомился в Петербурге и с тамошними литераторами. Грановский дал мне письмо к Тургеневу. Он жил тогда на хорошенькой квартире у Аничкова моста, обыкновенно обедал дома и любил собирать у себя маленький кружок приятелей. Я часто у него бывал, когда наезжал в Петербург, и находил всегда большое удовольствие в этих беседах. Тургенев был тогда на вершине своей славы. Живя на родине, окруженный друзьями и почитателями его таланта, он играл первенствующую роль между литераторами и был предметом всеобщего внимания. Все, что в нем было суетного и тщеславного, могло быть вполне удовлетворено; он успокоился и благодушно наслаждался приобретенною репутациею. Разговор его был чрезвычайно привлекателен. Он был умен, образован, одарен большою наблюдательностью, тонким пониманием художества, поэтическим чувством природы.

Константин Николаевич Леонтьев:

Тургенев был в темно-зеленом бархатном сюртуке. Очень весел и насмешлив… Рассказывал про Орел, декламировал стихи Фета, которого он очень любил, острил, даже представлял кое-кого в лицах.

В рассказах его про Орел я помню многое, что отозвалось года через два в повестях его «Два приятеля» и «Затишье».

Мне ужасно он нравился; все в нем и у него было крупно. Я никогда не завидовал ему, а всегда любовался им… Пришлось, однако, и его пожалеть на минуту.

Полулежа на диване у Сальяс и в какой-то львиной позе потрясая своими кудрями, – он сказал вот что: «Главное дело для писателя – это уметь вовремя слезть с седла. Садиться на коня ему трудно, страшно, он не умеет. Потом он овладеет и конем, и собой. Ему легко. Но потом приходит время более трудное, чем приступ; как понять, что пора сойти со сцены с достоинством?

Я не говорю, – продолжал он, – о таких ничтожных фотографах, как мой приятель Панаев, а лишь о тех людях, у которых есть хоть немного художественности, например, о Писемском, Гончарове, о себе. Этот бедный Аполлон Григорьев все ищет нового слова. Он мне ужасно нравится за то, что он меня терпеть не может и бранит мои вещи за многое очень основательно. Ни от меня, ни от Писемского, ни от Гончарова он нового слова не дождется. Его могут сказать только двое молодых людей, от которых можно многого ожидать… Лев Толстой и вот этот…»

И не меняя своей барской позы, он указал на меня просто пальцем.

Павел Васильевич Анненков:

Но что произошло, когда в «Современнике» 1859 года явился роман «Дворянское гнездо»? Многие предсказывали автору его овацию со стороны публики, но никто не предвидел, до чего она разовьется. Молодые писатели, начинающие свою карьеру, один за другим являлись к нему, приносили свои произведения и ждали его приговора, в чем он никогда не отказывал им, стараясь уразуметь их дарования и их наклонности; светские высокопоставленные особы и знаменитости всех родов искали свидания с ним и его знакомства. Особенно, как мы уже имели случай заметить прежде, он сделался любимцем прекрасного пола, упивавшегося чтением его романа. Женщины высших кругов петербургского общества открыли ему свои салоны, ввели его в свою среду, заставили отцов, мужей, братьев добиваться его приязни и доверия. Он сделался свой человек между ними и каждый вечер облекался во фрак, надевал белый галстук и являлся на их рауты и «causeries»[40], удивлять изящным французским языком, блестящим изложением мнений своих с применением к понятиям новых его слушательниц и слушателей, остроумными анекдотами и оригинальной и весьма красивой фигурой.

Несмотря на многочисленные светские свои обязанности, производительность Тургенева росла вместе с его репутацией. Он не позволил отуманить себя общественными похвалами, а, напротив, под говор их взгляд его на самого себя приобретал особенную трезвость и ясность. Едва напечатав «Дворянское гнездо», он принялся за новое произведение, уже упомянутую повесть «Накануне», которая была совершенной противоположностью с романом, имевшим такой колоссальный успех. Оставайся он при одном и том же счастливом мотиве, проведенном им однажды, имя его как литератора, конечно, пользовалось бы еще заслуженным уважением, но никогда не выросло бы до того значения перед публикой, в каком застала его смерть. Собственно говоря, «Дворянское гнездо» было трогательным прощанием устарелых порядков жизни, отходящих в историю, причем все высшие, идеальные их потребности и стремления выставлены в лучезарном свете, как это бывает почти всегда и с людьми и с порядками, с которыми современники расстаются навсегда. В самом упоении славой и на первых же порах общего одушевления Тургенев почувствовал, что есть опасность продолжать такие же отношения к отжившему времени и далее. <…> Случай помог Тургеневу найти подходящий сюжет.

Прожив с нами часть зимы 1858/59 года, Тургенев не раз читал нам по вечерам отрывки из скомканной, неумелой, плохой рукописной повести некоего г. Катранова (псевдоним, как объяснял сам Тургенев), удивляя нас своим участием к произведению, не заслуживающему никакого внимания. Имя это имеет, однако же, право на упоминовение его в воспоминаниях о Тургеневе, так как господин, носивший его, внушил Тургеневу идею романа «Накануне». Повесть Катранова, озаглавленная «Московское семейство», изображала пожилого немца, мучившего свою подругу, добродушную старушку, Аграфену Степановну, и дочь от них, прелестную барышню, Катерину, которая не любила отца за грубое обращение с матерью. Дочь эта оказалась еще хорошей музыкантшей и очаровательной певицей. Повстречавшись на прогулке в окрестностях Москвы с молодым болгарином, Николаем Каменским, приехавшим для образования себя в Московский университет, и распознав в нем сразу честную, серьезную натуру, влюбилась в него; но он, по врожденной дикости, сторонился от нее. С помощью пения и музыкальных упражнений она скоро успела развить в нем привязанность к себе, вполне уничтожив его застенчивость и неповоротливость. Затем автору достаточно было трех полустраничек, чтобы поразить болгарина злой чахоткой в Москве, выслать его в Италию и там уморить, да и этого еще было мало. На тех же страничках автор помещает еще велеречивое предсмертное письмо болгарина к Катерине, которая получила его уже в Париже, куда выпросилась у отца для окончания своего музыкального образования, сулившего старику изрядные барыши в недальнем будущем. Вместе с письмом Каменского получено было в Париже и известие о кончине ее матери. Все, что любила Катерина, разом уничтожилось вместе с планами ее явиться к больному в Италию и утешить его последние минуты своим присутствием. Повесть кончалась передачей факта, сухо, как обыкновенно кончаются рассказы, имеющие в виду изобразить «истинное происшествие», но вот из каких слабых, едва намеченных штрихов создавалась в уме Тургенева сочная картина, развивающаяся в его «Накануне» и украсившая собою второй № «Русского вестника» на 1860 год. <…>

В оценке «Накануне» публика наша разделилась на два лагеря и не сходилась в одном и том же понимании произведения, как то было при «Дворянском гнезде». Хвалебную часть публики составляла университетская молодежь, класс ученых и писателей, энтузиасты освобождения угнетенных племен – либеральный, возбуждающий тон повести приходился им по нраву; светская часть, наоборот, была встревожена. Она жила спокойно, без особенного волнения, в ожидании реформ, которые, по ее мнению, не могли быть существенны и очень серьезны – и ужаснулась настроению автора, поднимавшего повестью страшные вопросы о правах народа и законности, в некоторых случаях, воюющей оппозиции. Вдохновенная, энтузиастическая Елена казалась этому отделу публики еще аномалией в русском обществе, никогда не видавшем таких женщин. Между ними – членами отдела – ходило чье-то слово: «Это „Накануне“ никогда не будет иметь своего завтра».

Странная дружба, или Как поссорились Иван Сергеевич с Львом Николаевичем

Елена Ивановна Апрелева:

Иван Сергеевич обладал редкою способностью проникаться настроением чужого художественного произведения, воспринимать и отличать то, что в нем было истинно прекрасного. Но никто из современных ему писателей не ставился им на такую высоту, как граф Лев Николаевич Толстой.

Софья Андреевна Толстая. Со слов Л. Н. Толстого. Запись 23 января 1877 г.:

Отношения Льва Николаевича к Тургеневу в первое время литературного поприща Л. Н. в Петербурге были самые хорошие. Тургенев признавал в нем талант, писал к сестре Льва Николаевича, Марье Николаевне, самые лестные о нем отзывы, они часто видались и были, по-видимому, дружны, несмотря на то, что Тургенев был 10-ю годами старше и, казалось, неохотно видел в Толстом соперника на литературном поприще.

Авдотья Яковлевна Панаева:

Я никогда не вступала в разговоры с литераторами, когда они собирались у нас, а только молча слушала и наблюдала за всеми. Особенно мне интересно было следить за Тургеневым и графом Л. Н. Толстым, когда они сходились вместе, спорили или делали свои замечания друг другу, потому что оба они были очень умные и наблюдательные. <…>

Когда Тургенев только что познакомился с графом Толстым, то сказал о нем:

– Ни одного слова, ни одного движения в нем нет естественного! Он вечно рисуется перед нами, и я затрудняюсь, как объяснить в умном человеке эту глупую кичливость своим захудалым графством!

– Не заметил я этого в Толстом, – возразил Панаев.

– Ну, да ты много чего не замечаешь, – ответил Тургенев.

Через несколько времени Тургенев нашел, что Толстой имеет претензию на донжуанство. Раз как-то граф Толстой рассказывал некоторые интересные эпизоды, случившиеся с ним на войне. Когда он ушел, то Тургенев произнес:

– Хоть в щелоке вари три дня русского офицера, а не вываришь из него юнкерского ухарства, каким лаком образованности ни отполируй такого субъекта, все-таки в нем просвечивает зверство.

И Тургенев принялся критиковать каждую фразу графа Толстого, тон его голоса, выражение лица и закончил:

– И все это зверство, как подумаешь, из одного желания получить отличие.

– Знаешь ли, Тургенев, – заметил ему Панаев, – если бы я тебя не знал так хорошо, то, слушая все твои нападки на Толстого, подумал бы, что ты завидуешь ему.

– В чем это я могу завидовать ему? в чем? говори! – воскликнул Тургенев.

– Конечно, в сущности ни в чем; твой талант равен его… но могут подумать…

Тургенев засмеялся и с каким-то сожалением в голосе произнес:

– Ты, Панаев, хороший наблюдатель, когда дело идет о хлыщах, но не советую тебе порываться высказывать свои наблюдения вне этой сферы!

Панаев обиделся:

– Я тебе это заметил для твоей же пользы, – сказал он и ушел.

Тургенев продолжал кипятиться и с досадой говорил:

– Только Панаеву могла прийти в голову нелепая мысль, что я мог завидовать Толстому. Уж не его ли графству?

Некрасов все это время мало говорил, потому что болезнь горла совершенно подавляла его. Он только заметил Тургеневу:

– Да брось ты рассуждать о том, что вздумалось сказать Панаеву. Точно в самом деле можно тебя заподозрить в такой нелепости!

Афанасий Афанасьевич Фет:

Три-четыре дня моего пребывания на этот раз в Петербурге я проводил преимущественно в литературном кругу. Тургенева я нашел уже на новой и более удобной квартире в том же доме Вебера, и слугою у него был уже не Иван, а известный всему литературному кругу Захар. Тургенев вставал и пил чай (по-петербургски) весьма рано, и в короткий мой приезд я ежедневно приходил к нему к десяти часам потолковать на просторе. На другой день, когда Захар отворил мне переднюю, я в углу заметил полусаблю с анненской лентой.

– Что это за полусабля? – спросил я, направляясь в дверь гостиной.

– Сюда пожалуйте, – вполголоса сказал Захар, указывая налево в коридор. – Это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают.

В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса из боязни разбудить спящего за дверью графа.

– Вот все время так, – говорил с усмешкой Тургенев. – Вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты во всю ночь: а затем до двух часов спит как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукою.

<…> С первой минуты я заметил в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений. В это короткое время я только однажды видел его у Некрасова вечером в нашем холостом литературном кругу и был свидетелем того отчаяния, до которого доходил кипятящийся и задыхающийся от спора Тургенев на видимо сдержанные, но тем более язвительные возражения Толстого.

– Я не могу признать, – говорил Толстой, – чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: «Пока я жив, никто сюда не войдет». Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждением.

– Зачем же вы к нам ходите? – задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это постоянно бывало), говорил Тургенев. – Здесь не ваше знамя! Ступайте к княгине Б – й-Б – й!

– Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! И праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения. <…>

Вот что между прочим передавал мне Григорович о столкновениях Толстого с Тургеневым на той же квартире Некрасова. «Голубчик, голубчик, – говорил, захлебываясь и со слезами смеха на глазах, Григорович, гладя меня по плечу. – Вы себе представить не можете, какие тут были сцены. Ах, Боже мой! Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели прошепчет: „Не могу больше! у меня бронхит!“ и громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат. „Бронхит, – ворчит Толстой вослед, – бронхит – воображаемая болезнь. Бронхит это металл!“ Конечно, у хозяина – Некрасова – душа замирает: он боится упустить и Тургенева, и Толстого, в котором чует капитальную опору „Современника“, и приходится лавировать. Мы все взволнованы, не знаем, что говорить. Толстой в средней проходной комнате лежит на сафьяновом диване и дуется, а Тургенев, раздвинув полы своего короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и вперед по всем трем комнатам. В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и говорю: „Голубчик Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и любит!“

– Я не позволю ему, – говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, – нечего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками!»

Иван Сергеевич Тургенев. В записи Н. А. Островской:

Несколько литераторов собрались в день рождения Белинского. Собрались только те немногие, которые знали его лично. Толстой жил тогда у меня. Ему не предложили участвовать, так как он Белинского не знал. Я заметил, что это было ему неприятно, но не счел себя вправе пригласить его.

Вот пообедали мы. Обед был совершенно семейным, мы все толковали о Белинском, вспоминали о нем… Сидим мы в размягченном настроении… вдруг, нежданно-негаданно, является Толстой, кланяется сумрачно и садится в угол. Всех он нас связал, каждый из нас нет-нет, да и оглянется на него, – однако продолжаем толковать… Он вдруг встал и произнес: «Вот вы, господа, восхваляете Белинского, а почем вы знаете, что он не был сукиным сыном?» Все онемели. Меня взорвало, взорвало тем более, что он жил у меня: могли подумать, что я его позвал. Я подошел к нему, схватил его за руку и говорю: «Толстой, вы поступили гадко, отвратительно!» Он посмотрел на меня, ничего не ответил, повернулся и ушел. Когда первая вспышка прошла, ну, думаю, поссорились мы с ним навеки. Иду домой, думаю: верно уже не застану его. Однако он оказался у меня и о происшедшем ни словом не заикнулся.

Афанасий Афанасьевич Фет:

В течение тридцати лет мне самому неоднократно приходилось слышать о размолвке Тургенева с Толстым, с полным искажением истины и даже с перенесением сцены из Степановки в Новоселки.

Из двух действующих лиц Тургенев, письмом, находящимся в руках моих, признает себя единственным виновником распри, а и самый ожесточенный враг не решится заподозрить графа Толстого, жильца 4-го бастиона, в трусости. Кроме всего этого, мы впоследствии увидим, что радикально изменившиеся убеждения Льва Николаевича изменили, так сказать, весь смысл давнишнего происшествия, и он первый протянул руку примирения. Вот причины, побудившие меня не претыкаться в моем рассказе.

Утром, в наше обыкновенное время, то есть в 8 часов, гости вышли в столовую, в которой жена моя занимала верхний конец стола за самоваром, а я в ожидании кофея поместился на другом конце. Тургенев сел по правую руку хозяйки, а Толстой по левую. Зная важность, которую в это время Тургенев придавал воспитанию своей дочери, жена моя спросила его, доволен ли он своею английскою гувернанткой. Тургенев стал изливаться в похвалах гувернантке и, между прочим, рассказал, что гувернантка с английскою пунктуальностью просила Тургенева определить сумму, которою дочь его может располагать для благотворительных целей.

– Теперь, – сказал Тургенев, – англичанка требует, чтобы моя дочь забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала по принадлежности.

– И это вы считаете хорошим? – спросил Толстой.

– Конечно; это сближает благотворительницу с насущною нуждой.

– А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену.

– Я вас прошу этого не говорить! – воскликнул Тургенев с раздувающимися ноздрями.

– Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден, – отвечал Толстой.

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

При загадочных обстоятельствах исчез один из главарей тарасовской группировки по кличке Сапер. Под у...
Мария Крамер, владелица агентства по продаже недвижимости, погибла от рук грабителей, напавших на не...
Частный детектив Татьяна Иванова проводит расследование загадочного убийства талантливого художника ...
Если бы частный сыщик Татьяна Иванова знала, что ее ждет, никогда не пошла бы в то казино… Одна моло...
У телохранителя Евгении Охотниковой – новый хозяин. Ее нанимает для своей охраны «рыбный король» гор...