Тургенев без глянца Фокин Павел
Он говорил блестяще, обнаруживая удивительный запас знаний по самым разнообразным предметам; но он никогда один не завладевал разговором и отличался необыкновенным уменьем внимательно слушать.
Рассказчик
Лидия Филипповна Нелидова:
Рассказывал Тургенев удивительно, красиво и плавно, точно книгу читал.
Людвиг Пич:
Ни у кого, кроме Тургенева, мы не встречали такой утонченности чувств, такого оригинального уменья все видеть и подобного искусства все виденное и пережитое представить слушателю вполне наглядно, с живостью и меткой определительностью, со всеми подробностями и со всей привлекательностью и очарованием поэтического изображения, при всей сжатости рассказа.
Евгений Михайлович Феоктистов (1828–1898), редактор «Журнала Министерства народного просвещения», с 1883 г. Начальник Главного управления по делам печати, мемуарист:
Тургенев умел рассказывать как никто. Недаром П. В. Анненков называл его «сиреной»; блестящее остроумие, уменье делать меткие характеристики лиц, юмор – всем этим обладал он в высшей степени, а если присоединить сюда обширное образование и оригинальность суждений, то конечно Тургенев был самым очаровательным собеседником, какого мне когда-либо приходилось встретить.
Сергей Львович Толстой:
Он был бесподобным рассказчиком, и мы заслушивались его. То он рассказывал, как, сидя на гауптвахте за статью о Гоголе, он безуспешно заискивал у своего сторожа, здоровенного унтер-офицера; то он изображал курицу в супе, подкладывая одну руку под другую; то он показывал, как его легавая собака делает стойку; то он описывал свою виллу в Буживале, говоря про семью Виардо и себя – мы; то рассказывал, как в Баден-Бадене он играл лешего в домашнем спектакле у Виардо и как на него смотрели с недоумением.
Батист Фори (1853–1938), генерал:
Когда Тургенев что-нибудь рассказывал, он начинал запинаясь, затем речь его мало-помалу крепла, становилась свободной, прояснялась, как после рассеявшегося тумана, и это было просто прелестно.
Алексей Федорович Кони (1844–1927), юрист, общественный деятель, публицист, мемуарист:
Я помню его рассказы о впечатлении, произведенном на него скульптурами, найденными при пергамских раскопках. Восстановив их в том виде, в каком они должны были существовать, когда рука времени и разрушения их еще не коснулась, он изобразил их нам с таким увлечением, что встал с своего места и в лицах представлял каждую фигуру. Было жалко сознавать, что эта блестящая импровизация пропадает бесследно. Хотелось сказать ему словами одного из его «Стихотворений в прозе»: «Стой! каким я теперь тебя вижу – останься навсегда в моей памяти!» <…>
Раза два, придя перед обедом, Тургенев посвящал небольшой кружок в свои сновидения и предчувствия. Это были целые повествования, проникнутые по большей части мрачной поэзией, за которою невольно слышался, как и во всех его последних произведениях, а также в старых – «Призраках» и «Довольно», – ужас перед неизбежностью надвигающейся смерти. В его рассказах о предчувствиях большую роль, как и у Пушкина, играли «суеверные приметы», к которым он очень был склонен, несмотря на свои пантеистические взгляды. <…>
Почти всегда в бодром настроении духа, он бывал в это время неистощим в рассказах из своей жизни и своих наблюдений. Так, например, он рассказал нам, как однажды, идя по улице уездного города (кажется, Обояни или Мценска) вместе с известным по «Запискам охотника» Ермолаем, он встретил одного из местных мещан, которому Ермолай поклонился, как знакомому. «Что это, – спросил Тургенев, когда тот прошел мимо, – лицо-то у него как расцарапано, даже кровь сочится!» – «И впрямь! – ответил Ермолай, – спросить надо. Эй! Семеныч, подожди малость!» И когда они оба подошли к остановившемуся, то Ермолай сказал ему: «Что это у тебя лик-то какой: весь в царапинах?» Мещанин провел рукой по лицу, посмотрел на следы крови на ладони, вздохнул, вытер руку об изнанку полы своей чуйки и, мрачно посмотрев на Тургенева, вразумительным тоном сказал: «Жена встретила!» В другой раз, описывая свое студенческое житье в Петербурге, Тургенев, с удивительной живостью подражая голосу своей квартирной хозяйки-немки, передавал, как она, слушая его ропот на судьбу, не баловавшую его получением денег из отчего дома, говаривала ему: «Эх, Иван Сергеевич, нэ надо быть грустный, man soll nicht traurig sein[3]; жисть это как мух: пренеприятный насеком! Что дэлайт! Тэрпэйт надо!»
Петр Дмитриевич Боборыкин:
Считаю жеманством и лицемерием не сказать кстати и того, что Тургенев был весьма не прочь рассказать историю во вкусе Rabelais[4] и делал это мастерски. В нем в таких случаях сидел настоящий барин XVIII века. Да и вообще идеализм его повестей, оттенок чувствительности и сладкой элегичности почти совсем не являлся в его беседах…
Яков Петрович Полонский (1819–1898), поэт, прозаик, художник-дилетант, многолетний друг И. С. Тургенева:
Впрочем, от тяжелых мыслей был недалек переход и к веселым картинкам нашей земной жизни, к тем картинкам, которые подносят нам римские писатели и французские классики прошлого столетия. Тургенев забыл по-гречески, но латинские книги читал еще легко и свободно. <…>
Старый французский поэт 18-го столетия, отысканный им в своей библиотеке, Жан-Батист Руссо иногда несказанно забавлял его своими коротенькими рассказами в стихах о католических священниках и исповедниках.
Алексей Петрович Боголюбов (1824–1896), внук А. Н. Радищева, живописец-маринист, основатель Художественного музея им. А. Н. Радищева в Саратове:
Иван Сергеевич, когда бывал в духе, а в особенности за столом, любил рассказывать нецензурные былины. Окруженный молодежью в нашем парижском клубе художников в 18 rue Tilsitt, он бывал тоже очень весел и, сколько могу упомнить, не раз от него случалось слышать облюбованный им рассказ про бабу, укорявшую при своих товарках прогара-забулдыгу мужа, только что пробудившегося с похмелья. Дело шло о том, что хата и семья страдала от разгула отца, пропивавшего частенько не только что сапоги, но даже портки. В таком виде стоит мужик, запустив пятерню в свою волосину, а бабы все галдят вокруг него. Наконец терпение мужика лопнуло, и на все укоры и ругань жены он только ответил: «Ну да, позавчера был пьян и сегодня опохмелился, а не кажинный же день пью, что ты врешь дура – х… посудина этакая!» Последнее выражение он считал высокою живописью с натуры русского человека и прибавлял: «непереводимо, сильно и верно!» <…>
Раз как-то <…> Иван Сергеевич слышал рассказ от гр. Григория Александровича Строганова о том, как исправник в мундире и треуголке в каком-то городке России сопровождал его даже в баню. И в то самое время, когда солдат-банщик дошел с мыльной мочалкой до омовения причинного места, бдительно следя в щелку двери, не утерпел, вдруг раскрыл ее и громко сказал: «Осторожно!» – и опять пребывал в прежней дисциплинарной бдительности. «Это, ежели и не с натуры взято, то очень занятно составлено», – сказал Тургенев.
Эдмон Гонкур. Из дневника:
9 марта 1882. <…> От пищи беседа переходит к винам, и Тургенев, со своим неподражаемым искусством рассказчика, изображает нам, словно живописец, легкими мазками, как на каком-то немецком постоялом дворе распивают бутылку необыкновенного рейнского вина.
Сначала описание залы в глубине гостиницы, вдали от уличного шума и грохота экипажей; потом приход степенного, старого трактирщика, который явился сюда в качестве уважаемого свидетеля процедуры; появление дочери трактирщика, похожей на Гретхен, – с добродетельно-красными руками, усеянными белыми пятнами, какие можно видеть на руках всех немецких учительниц… И благоговейное откупоривание бутылки, от которой по всей зале распространяется запах фиалок… Словом, полная мизансцена этого события, рассказ, уснащенный теми подробностями, какие изыскивает наблюдательность поэта.
Василий Васильевич Верещагин:
Рассказ («Мишка». – Сост.) я слышал из уст И. С., и он произвел на меня несравненно большее впечатление, чем в чтении.
Я знал, что Тургенев хорошо рассказывает, но в последнее время он был всегда утомлен и начинал говорить как-то вяло, неохотно, только понемногу входя в роль, оживляясь. В данном случае, когда он дошел до того места, где Мишка ведет плясовую целой компании нищих, И. С. живо встал с кресла, развел руками и начал выплясывать трепака, да ведь как выплясывать! Выделывая колена и припевая: тра-та-та-та-та-та! три-та-та! Точно 40 лет с плеч долой; как он изгибался, как поводил плечами! Седые локоны его спустились на лицо, красное, лоснящееся, веселое. Я просто любовался им и не утерпел, захлопал в ладоши, закричал: «браво, браво, браво!» И он, по-видимому, не утомился после этого, по крайней мере, пока я сидел у него, продолжал оживленно разговаривать; между тем, это было очень не задолго до того, как болезнь «схватила его в свои лапы», как он выражался. Зная теперь, что уже в то время два позвонка у него были подточены раком, я просто с удивлением вспоминаю об этом случае.
Эдмон Гонкур. Из дневника:
10 апреля 1883. <…> Обед заканчивается беседой о бедняге Тургеневе, которого Шарко считает безнадежным. Все говорят об этом своеобразном рассказчике, о его историях: начало их как будто возникает в тумане и не сулит на первых порах ничего интересного, но потом мало-помалу они становятся такими увлекательными, такими волнующими, такими захватывающими. Словно что-то красивое и нежное, медленно переходя из тени на свет, постепенно и последовательно оживает в своих самых мелких деталях.
Спорщик
Иван Сергеевич Тургенев:
Спорь с человеком умнее тебя: он тебя победит. Но из самого твоего поражения ты можешь извлечь пользу для себя.
Спорь с человеком ума равного: за кем бы ни осталась победа – ты, по крайней мере, испытаешь удовольствие борьбы.
Спорь с человеком ума слабейшего, спорь не из желания победы – но ты можешь быть ему полезным.
Спорь даже с глупцом! Ни славы, ни выгоды ты не добудешь… Но отчего иногда не позабавиться.
Елена Ивановна Апрелева:
Иногда он спорил, и спорил ожесточенно, но никогда не переходил на личность, никогда не оскорблялся колкостями и нападками, часто едкими и не без оттенка раздражения, на его мнения.
Дмитрий Васильевич Григорович:
Я находился в соседней комнате, когда раз начался у него (Л. Толстого. – Сост.) спор с Тургеневым; услышав крики, я вошел к спорившим. Тургенев шагал из угла в угол, выказывая все признаки крайнего смущения; он воспользовался отворенною дверью и тотчас же скрылся.
Афанасий Афанасьевич Фет:
Ожесточенные споры наши, не раз воспроизведенные под другими именами в рассказах Тургенева, оставляли в душе его до того постоянный след, что, привезши мне в 1864 году из Баден-Бадена стихотворения Мерике, он на первом листе написал: «Врагу моему А. А. Фету на память пребывания в Петербурге в январе 1864 г.» <…>
Впоследствии мы узнали, что дамы в Куртавнеле, поневоле слыша наш оглушительный гам на непонятном и гортанном языке, наперерыв восклицали: «Боже мой! они убьют друг друга!» И когда Тургенев, воздевши руки и внезапно воскликнув: «Батюшка! Христа ради, не говорите этого!» – повалился мне в ноги, и вдруг наступило взаимное молчание, дамы воскликнули: «Вот они убили друг друга!»
Владимир Васильевич Стасов:
Нам приходилось вечно спорить, при этом мы иногда сильно раздражались, становились чуть не врагами, много раз закаивались когда-нибудь еще снова вступать в спор, даже уверяли иногда, сердитые при расставанье, что никогда, никогда не станем даже начинать разговора об искусстве, – и все-таки, при первой оказии, снова спорили с ожесточением, чуть не с пеной у рта. <…>
Однако когда мы сошлись на каком-то мнении, я с удивлением указал на это Тургеневу: мы редко были согласны. Он расхохотался, зашагал быстро по комнате в своей толстой мохнатой курточке и плисовых сапогах и, размахивая руками, громовым голосом и комично продекламировал: «Согласны?! Да если б пришла такая минута, когда бы я почувствовал, что в чем-нибудь с Вами согласен, я побежал бы к окну, растворил бы его и закричал бы на улицу проходящим (он в эту минуту подковылял все еще больными своими ногами к окну, на Мойку, и делал жест, будто отворяет его и высовывается на набережную): «Возьмите меня, возьмите меня и свезите меня в сумасшедший дом, я со Стасовым согласен!!!» Я долго хохотал до слез, чуть не до истерики от восхищения этой талантливой комической выходкой. Тургенев долго хохотал вместе со мною, просто до упаду, и вечер кончился у нас в таком счастливом и веселом расположении духа, как редко случалось.
Татьяна Львовна Сухотина-Толстая:
Другая картина: Тургенев спорит с Урусовым. Они сидят в столовой перед чайным столом. Урусов приходит в такой азарт, что-то доказывая, что соскальзывает со стула, на котором качается, и продолжает, сидя на полу и делая из-под стола жесты, кричать что-то Тургеневу. Но Иван Сергеевич не выдерживает и громко покатывается со смеха, что и прекращает спор, к большому удовольствию Тургенева.
Афанасий Афанасьевич Фет:
На одном из привалов он вдруг предался своей обычной забаве придираться к моей беспамятности с географическими именами, требуя, например, двадцати названий французских городов. На этот раз он требовал только пяти португальских, кроме Лиссабона. «Только пяти», – настойчиво прибавлял он. Назвав Опорто и Коимбру, я было стал в тупик, но вдруг вспомнил урок из арсеньевской географии, и язык мой машинально пролепетал: «Тавиро, Фаро и Лагос – портовые города». – «Ха-ха-ха! – вынужденно захохотал Тургенев, – какой ужасный вздор!» – «Очень жаль, что вы их не знаете», – сказал я, надеясь на своего Арсеньева, как на каменную гору. Тургенев достал памятную книжку и записал города. «Хотите пари?» – «Пожалуй, – отвечал я, – на бутылку шампанского!» – «Нет! – фальцетом протянул Тургенев: – Я хочу пробрать вас хорошенько, – на дюжину шампанского!» – «Это значило бы пробрать вас!» – «Знаем мы эти штуки! – воскликнул Тургенев. – Это незнание в одежде великодушия». Мы ударили по рукам. На другой день Тургенев, подходя ко мне в бильярдной со старою книжкой в руках, сказал: «А ведь шампанское-то я проиграл, ведь вот они в самом деле, эти нелепые города».
Общественно-политические взгляды и убеждения
Людвиг Фридлендер (1824–1909), немецкий филолог и археолог, профессор Кенигсбергского университета, знакомый И. С. Тургенева:
Он был совершенно чужд односторонности, партийности. Его отношение к самым разнообразным событиям и направлениям, были ли они ему симпатичны или нет, отличалось такой объективностью, что приводило даже к недоразумениям.
Иван Сергеевич Тургенев. В записи Х. Х. Бойесена:
В юности, когда я учился в Московском университете, мои демократические тенденции и мой энтузиазм по отношению к североамериканской республике вошли в поговорку, и товарищи студенты называли меня «американцем».
Иван Сергеевич Тургенев:
Тот быт, та среда и особенно та полоса ее, если можно так выразиться, к которой я принадлежал – полоса помещичья, крепостная, – не представляли ничего такого, что могло бы удержать меня. Напротив: почти все, что я видел вокруг себя, возбуждало во мне чувства смущения, негодования – отвращения, наконец. Долго колебаться я не мог. Надо было либо покориться и смиренно побрести общей колеей, по избитой дороге; либо отвернуться разом, оттолкнуть от себя «всех и вся», даже рискуя потерять многое, что было дорого и близко моему сердцу. Я так и сделал… Я бросился вниз головою в «немецкое море», долженствовавшее очистить и возродить меня, и когда я наконец вынырнул из его волн – я все-таки очутился «западником», и остался им навсегда.
Мне и в голову не может прийти осуждать тех из моих современников, которые другим, менее отрицательным путем достигли той свободы, того сознания, к которым я стремился… Я хочу только заявить, что я другого пути перед собой не видел. Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел; для этого у меня, вероятно, недоставало надлежащей выдержки, твердости характера. Мне необходимо нужно было удалиться от моего врага затем, чтобы из самой моей дали сильнее напасть на него. В моих глазах враг этот имел определенный образ, носил известное имя: враг этот был – крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил все, против чего я решился бороться до конца, с чем я поклялся никогда не примиряться… Это была моя аннибаловская клятва; и не я один дал ее себе тогда. Я и на Запад ушел для того, чтобы лучше ее исполнить.
Евгений Михайлович Феоктистов:
В воспоминаниях своих он упомянул, между прочим, что до того времени было у него одно заветное чувство – ненависть к крепостному праву и что он поклялся «Аннибаловою клятвой» всячески преследовать его. Заявление довольно странное в устах Ивана Сергеевича. Если бы Аннибал, глубоко ненавидя римлян, сидел преспокойно в Карфагене, не предпринимал похода в Италию и не прославился бы там чудесами храбрости в борьбе с своими врагами, то ни для кого не было бы интересно, клялся ли он погубить их или нет. Все дело в его подвиге, в том, что клятва не была для него пустым словом, что осуществление ее сделалось задачей его жизни. Уж, конечно, никогда Тургенев борьбу с крепостным правом задачей для себя не ставил. Все образованные люди ненавидели это страшное зло нашего общественного строя, ненавидел его и он; почти во всех лучших литературных произведениях того времени проглядывала более или менее ясно, смотря по цензурным условиям, эта тема; затронув ее в своих «Записках охотника», Тургенев более чем кто-либо производил впечатление на читателей, но это потому, что он был неизмеримо талантливее других. Никогда, однако, несмотря на Аннибалову клятву, он не увлекался тенденцией, не жертвовал для нее требованиями искусства, ибо был исключительно художником, и всякого рода политические стремления и цели были ему совершенно чужды. Среди тогдашнего избранного кружка не встречал я человека, который, по самой натуре своей, был бы так мало склонен заниматься политикой, как Тургенев, и он сам сознавался в этом. «Для меня главным образом интересно не что, а как и кто». Вот фраза, которую беспрерывно приходилось слышать от него близким ему лицам. На первом плане стояли для него типы, характеры, а вовсе не деятельность сама по себе в том или другом направлении. Так было всегда до того самого времени, когда известная партия, опьянив его похвалами и лестью, навязала Тургеневу совершенно несвойственную ему роль, и он имел слабость поддаться на удочку. Впрочем, кто только не эксплуатировал его! Он сам рассказывал по этому поводу уморительные вещи. Так, например, В. К. Ржевский уж конечно мог быть по всей справедливости причислен к разряду людей, которых принято у нас называть «крепостниками»; это был человек незавидной нравственности, но умный, сведущий и считавшийся одним из корифеев партии, враждебной освобождению крестьян. Когда начались заседания редакционных комиссий, он поспешил в Петербург; по словам его, он объездил почти все гостиницы и нигде не нашел сколько-нибудь удобного приюта, а потому на основании долгого и близкого знакомства с Тургеневым – оба они были орловские помещики – счел за лучшее поселиться у него. Однажды, вернувшись с прогулки, Иван Сергеевич нашел у себя неожиданного сожителя. Но это бы еще ничего.
– Можете себе представить, – рассказывал он, – что вот уже более двух недель, как моя квартира превратилась в главный штаб крепостничества; с утра до ночи приходят к Ржевскому господа, самые имена которых достаточно говорят о том, что они замышляют; человек мой избегался, подавая им чай и закуски; я отлично знаю, что за стеной, рядом с моим кабинетом, вырабатываются планы, придумываются всевозможные каверзы, чтобы затормозить освобождение крестьян, но что хотите – у меня просто не хватает духу отправить их всех к чорту…
Мемуарист Н. М.
Как умный человек, обладавший тонким нравственным и художественным чутьем и разносторонним образованием, Тургенев, ненавидя от души фанатическое византийское славянофильство, приписывающее славянскому или, вернее, русскому племени какую-то провиденциальную роль в истории и стремящееся изолировать его от влияния западной цивилизации, – Тургенев, говорю я, не мог не видеть национальных особенностей племени и не признавать за ними глубокого культурно-исторического значения. Но в то же время, как человек развитый и европейски образованный, как ум, стоящий выше предрассудков, он всем своим существом был предан европейской цивилизации, европейским политическим идеалам и философской мысли и страстно желал широкого и свободного водворения их в своем отечестве. <…>
Едва ли у Ивана Сергеевича была своя определенная политическая программа. В этом отношении он, вероятно, находился всегда под большим или меньшим влиянием своих политических друзей, хотя сам он, как человек, неспособный уложиться в тесные рамки какой-нибудь исключительной политической доктрины, нередко находил их (то есть своих друзей) узкими, чересчур доктринальными и односторонними. Как художнику и поэту ему была присуща способность увлекаться каким-нибудь героическим поступком, какой-нибудь высокой нравственной чертой людей, принадлежащих к несимпатичной ему, даже враждебной, партии, и, вследствие этого, высказывать самые противоречивые взгляды и симпатии. <…>
Тургенев был либерал в самом широком и лучшем смысле этого слова, и ни одному сколько-нибудь здравомыслящему человеку не взбредет в голову заподозрить его в какой бы то ни было прикосновенности к социально-революционным доктринам. <…>
С напряженным вниманием следил Иван Сергеевич по русским и иностранным газетам и журналам за всем, что делается в России, останавливался на каждом безобразном явлении, с желчью указывал на него своим посетителям.
Петр Лаврович Лавров (1823–1900), философ-позитивист, политический эмигрант:
Скептицизм относительно чего бы то ни было действительно полезного для России, способного выйти от кого бы то ни было: от правительства, от либералов или революционеров, составлял основную черту его взглядов на русские дела, хотя при этом он готов был сочувственно отнестись к самомалейшему явлению, которое как будто обещало что-либо, но лишь для того, чтобы, вслед за тем, еще сильнее обрушиться на то, что обмануло его минутные надежды.
Максим Максимович Ковалевский (1851–1916), социолог, юрист, историк, профессор Московского университета:
Нечего и говорить, что Тургенев нимало не сочувствовал терроризму. Он постарался даже оттенить свое отношение к событию 1 марта 1881 года личным присутствием на панихиде. Когда крестьяне села Спасского обратились к нему с просьбой о денежной помощи на открытие часовни в память Александра II, он не отказал им в их ходатайстве. С другой стороны, он не отказывал также в ссудах без отдачи тем из русских, которые на чужбине оставались без денег, не спрашивая их об их убеждениях.
Петр Алексеевич Кропоткин:
В последний раз я видел И. С. Тургенева не то осенью, не то в июле 1881 года. Он был уже очень болен и мучился мыслью, что его долг – написать Александру III, который недавно вступил на престол и колебался еще, какой политике последовать, указать ему на необходимость дать России конституцию. С нескрываемой горестью Тургенев говорил мне: «Чувствую, что обязан это сделать; но я вижу также, что не в силах буду это сделать». В действительности он терпел уже страшные муки, причиняемые раком спинного мозга. Ему трудно было даже сидеть и говорить несколько минут. Так он и не написал тогда, а несколько недель позже это уже было бы бесполезно: Александр III манифестом объявил о своем намерении остаться самодержавным правителем России.
Эстетические предпочтения и вкусы
Илья Ефимович Репин (1844–1930), живописец:
Тургенев же – особенно вследствие своего аристократизма – был эстет.
Ги де Мопассан:
Он любил музыку и живопись, жил в атмосфере искусства, откликался на все утонченные впечатления, на все неопределенные ощущения, даваемые искусством, и без конца стремился к этим изысканным и редким наслаждениям.
Не было души более открытой, более тонкой и более проникновенной, не было таланта более пленительного, не было сердца более честного и более благородного.
Уильям Рольстон:
Пушкина он чуть ли не боготворил. На смертном одре он высказал своим друзьям, что желал бы лежать возле Пушкина, но что он чувствует себя недостойным такой великой чести и что такое желание слишком дерзновенно с его стороны.
Эдмон Гонкур. Из дневника:
22 марта 1872. Он говорит, что когда ему грустно, когда у него дурное настроение, двадцать стихов Пушкина спасают его от меланхолии, вливают в него бодрость, будоражат. Они приводят его в состояние восхищенного умиления, которого не может у него вызвать никакое великое и благородное деяние. Только литература способна порождать такое просветление духа, и оно сразу же дает себя знать физически приятным ощущением – ощущением тепла на щеках!
Генри Джеймс:
Тургенев придавал очень большое значение форме, хотя и не в такой степени, как это делали Флобер и Эдмон де Гонкур. Среди литераторов он имел вполне определенные и живые симпатии. Он с большим уважением относился к Жорж Санд, главе старой романтической традиции, но уважение это вытекало из общих причин, главную роль среди которых играла личность самой Жорж Санд: Тургенев считал ее чрезвычайно благородной и искренней женщиной. Как я уже сказал, он питал большую привязанность к Густаву Флоберу, который платил ему тем же. <…>
Для Тургенева искусство всегда должно было оставаться искусством вечным и нетленным. Это положение являлось для него аксиомой, не требовавшей доказательств. <…> Он прекрасно знал, что требования уступок в этой области никогда не идут со стороны самих художников, но всегда предъявляются покупателями, издателями, подписчиками и т. п. Он говорил, что не понимает, как повесть может быть нравственной или безнравственной, к ней также странно предъявлять подобные требования, как и к картине или симфонии. <…> Но, конечно, его понимание свободы искусства было несравненно шире понимания его французских собратьев. В нем чувствовалось знание всего огромного разнообразия жизни, знание малодоступных другим явлений и ощущений, чувствовался горизонт, в котором терялся узкий горизонт Парижа, и эта широта знания и понимания выделяла его среди парижских литераторов. За сказанным им чувствовалось много невысказанного.
Максим Максимович Ковалевский:
Из молодых приятелей Флобера Тургенев никого не ценил в такой степени, как Ги де Мопассана. «Из начинающих писателей у нас в России нет ему равного, – сказал он мне однажды. – Пожалуй, Гаршин», – прибавил он, несколько подумавши.
Альфонс Доде (1840–1897), французский писатель:
Из всех мгновений, проведенных вместе с ним, мне особенно запомнился один весенний день на улице Мурильо, сияющий, неповторимый. Разговор зашел о Гете, и Тургенев сказал нам: «Вы его не знаете». В следующее воскресенье он принес нам «Прометея» и «Сатира» – драматическую поэму, вольтерьянскую, кощунственную, бунтарскую. Парк Монсо радовал нас веселыми детскими голосами, ярким солнечным светом, свежестью политых цветов и деревьев, и мы четверо – Гонкур, Золя, Флобер и я, – взволнованные этой величественной импровизацией, внимали гению, переводившему гения. Этот человек, столь робкий, с пером в руке, стоял перед нами как дерзновенный поэт, и мы слышали не лживый перевод, который засушивает и мумифицирует, – сам Гете ожил и разговаривал с нами.
Ги де Мопассан:
Его литературные мнения имели тем большую ценность и значительность, что он не просто выражал суждение с той ограниченной и специальной точки зрения, которой все мы придерживаемся, но проводил нечто вроде сравнения между всеми литературами всех народов мира, которые он основательно знал, расширяя, таким образом, поле своих наблюдений и сопоставляя две книги, появившиеся на двух концах земного шара и написанные на разных языках.
Несмотря на свой возраст и почти уже законченную карьеру писателя, он придерживался в отношении литературы самых современных и самых передовых взглядов, отвергая все старые формы романа, построенного на интриге, с драматическими и искусными комбинациями, требуя, чтобы давали «жизнь», только жизнь – «куски жизни», без интриги и без грубых приключений.
Роман, говорил он, – это самая новая форма в литературном искусстве. Он с трудом освобождается сейчас от приемов феерии, которыми пользовался вначале. Благодаря известной романтической прелести он пленял наивное воображение. Но теперь, когда вкус очищается, надо отбросить все эти низшие средства, упростить и возвысить этот род искусства, который является искусством жизни и должен стать историей жизни.
Уильям Рольстон:
Он основательно знал английскую литературу и глубоко изучил многих старых английских авторов. В его деревенском доме, в Спасском, он показывал мне томы сочинений наших старых драматургов: Бена Джонсона, Бомонта и Флетчера, Мэссинжера и других; Шекспир всегда был его кумиром; до конца жизни он сохранил чувство искреннего восхищения и преклонения перед многими великими английскими писателями. Но тем не менее он был страстным приверженцем своего родного языка, горячим поклонником тех шедевров, которыми русская литература справедливо может гордиться.
Генри Джеймс:
Тургенев знал Шекспира в совершенстве и одно время занимался детальным изучением старой и новой английской литературы.
Афанасий Афанасьевич Фет:
– А что, – говорит, например, Тургенев, – если бы дверь отворилась и вместо Афанасия вошел бы Шекспир? Что бы вы сделали?
– Я старался бы рассмотреть и запомнить его черты.
– А я, – восклицает Тургенев, – упал бы ничком да так бы на полу и лежал.
Петр Лаврович Лавров:
Он лично помог мне своим замечательным знанием Шекспира чуть не наизусть, когда мне пришлось для одной работы искать, куда относятся многочисленные цитаты из Шекспира одного автора, приведенные весьма часто без точных указаний.
Хьялмар Хьорд Бойесен:
Главной темой нашего разговора была американская литература. Из всех американских авторов он наиболее любил Готорна. <…> Он с удовольствием читал Лонгфелло и признавал в нем поэтические достоинства, хотя он следовал за европейскими писателями и лишен был своеобразия отличительного американского характера. Тургенев встречался с Лоуэллом и отзывался с похвалой о его произведениях. Некоторое время его очень интересовали произведения Уолта Уитмена, он думал, что среди вороха шелухи в них были хорошие зерна. Он хвалил Брет-Гарта, думал, что из него мог бы развиться крупный писатель, он боялся, что успех испортит его, лишит способности к самокритике.
Елена Ивановна Апрелева:
Сам он ни на одном инструменте не играл. Любил больше всего Моцарта, Шуберта, затем Шумана, Шопена и не любил Вагнера. У него, по его словам, на первом представлении «Тангейзера», жестоко тогда освистанного, имелся тоже на всякий случай ключ в кармане… Пустил ли он его в дело, не знаю… Помнится, он, смеясь, уверял, что общий пример его увлек… Как бы то ни было, но и впоследствии Вагнер не пользовался его симпатиями и только позднейшими произведениями вызывал в нем некоторый интерес.
Мария Львовна Василенко (в замуж. Левитон; 1856–1948), артистка оперетты, ученица Полины Виардо:
Любил он музыку страстно и, как m-me Виардо говорила, знал ее. Виардо придавала большое значение его критике. Если, например, приезжала ученица и он ее слышал, то через некоторое время m-me Виардо его спрашивала, как он находит, сделала ли она успехи, и обыкновенно говорила нам, что строгий критик нашел, что я или другая сделала успехи.
Владимир Васильевич Стасов:
Тургенев очень мало знал и еще менее понимал русскую школу, но нелюбовь к ней была у него очень сильна. Он много лет своей жизни провел в Париже, в кругу г-жи Виардо, артистки, бесспорно очень образованной и высокоталантливой, но давно уже остановившейся на вкусах и понятиях времен своей юности и ничем не приготовленной к уразумению тех стремлений, которые одушевляли новую русскую школу. Тургенев вместе с нею продолжал восхищаться только Моцартом и Глюком (которых оперы мадам Виардо сама в прежнее время с громадным успехом певала на театрах Европы), Бетховеном и Шуманом, которых он слыхал в парижских и петербургских концертах, но дальше уже не шел и относился с самым враждебным пренебрежением к русской школе, которая не успела еще получить общеевропейского патента и перевоспитываться в пользу которой ему уже было не в пору.
Татьяна Львовна Сухотина-Толстая:
Пение моей тетки он всегда слушал с восторгом.
– Какое мне несчастие! – раз сказал он. – Я больше всякой другой музыки люблю пение, а у меня самого вместо голоса в горле сидит золотушный поросенок.
Людвиг Пич:
В начале семидесятых годов новая страсть развилась у Тургенева, страсть, которая проявляется при продолжительном пребывании в Париже более, чем где-либо, – к собиранию коллекций картин и безделушек. Он сделался одним из постоянных посетителей отеля Друо и магазинов антиквариата в Париже. Его небольшая квартира скоро наполнилась отборными произведениями старой голландской и современной французской живописи, в особенности великих пейзажистов Диаса и Руссо. Коллекция бронзовых и фарфоровых вещиц из Китая и Японии каждый год пополнялась новыми дорогими экземплярами.
Илья Ефимович Репин:
По разносторонности своей натуры, он увлекался всем и был всегда независим в своих увлечениях и ценил новизну.
Мировоззрение
Яков Петрович Полонский:
Философские убеждения Тургенева и направление ума его имели характер более или менее положительный и под конец жизни его носили на себе отпечаток пессимизма. Хотя он и был в юности поклонником Гегеля, отвлеченные понятия, философские термины давно уже были ему не по сердцу. Он терпеть не мог допытываться до таких истин, которые, по его мнению, были непостижимы. «Да и есть ли еще на свете непостижимые истины?» Так, например, он любил слово «природа» и часто употреблял его и терпеть не мог слова «материя»; просто не хотел признавать в нем никакого особенного содержания или особенного оттенка того же понятия о природе.
– Я не видал, – спорил он, – и ты не видал материи – на кой же ляд я буду задумываться над этим словом.
И так как в этом не сходились наши воззрения, я отстаивал слова: «материя», «сущность», «абсолютная истина», и проч. и проч.
Сергей Львович Толстой:
Зашел разговор о страхе смерти. Тургенев находил, что страх смерти – естественное чувство. Он сознавался, что боится смерти, и откровенно говорил, что он не приезжает в Россию, когда в России холера. Отец и Урусов говорили, что тот не живет, кто боится смерти. Смерть так же неизбежна, как ночь, зима. Мы готовимся к ночи и зиме; также надо готовиться к смерти, только тогда она не страшна. Тургенев продолжал: «Qui craint la mort leve la main»[5], – и сам первый поднял руку, но, кроме него, никто руки не поднял. Он сказал: «A ce qu’il parait je suis le suel»[6]. Тогда отец тоже поднял руку. Я думаю, что он это сделал не из учтивости, а вспомнив свою арзамасскую тоску – те тяжелые минуты, когда на него находил страх смерти.
Альфонс Доде:
Когда с обсуждением книг и повседневными заботами бывало покончено, беседа принимала более общий характер, мы обращались к вечным вопросам и к вечным истинам, говорили о любви и о смерти.
Русский писатель молчал, вытянувшись на диване.
– А вы что скажете, Тургенев?
– О смерти? Я о ней не думаю. У нас никто ясно не представляет себе, что это такое, – она маячит вдалеке, окутанная… славянским туманом…
Эти слова красноречиво свидетельствовали о характере русского народа и о таланте Тургенева. Славянский туман покрывает все тургеневское творчество, смягчает его, придает ему трепет жизни, даже разговор писателя как бы тонет в этом тумане.
Наталья Александровна Островская:
Пришли музыканты на вокзал, стала набираться толпа. «Смотрите, сколько рож кругом, – сказал Тургенев. – Знаете, как я разочаровался в вечности? Это было дорогой, в дилижансе, – сидел я, сидел, осмотрелся и подумал: неужто все они могут иметь претензии на вечную жизнь! И с тех пор перестал верить в вечность!» – «А прежде верили?» – спросила я. «Ну и прежде-то вера у меня была не очень крепка». – «Если бы верить в вечность, было бы слишком страшно умирать», – вырвалось у меня. Тургенев быстро на меня взглянул и призадумался. «Да, – произнес он медленно, – вечность страшна… Как подумать, что все кругом исчезнет, все прежнее, все прошлое, а ты умереть не можешь… Хотя так же и полное уничтожение ужасно…» – «Отчего же, если ничего не будешь чувствовать?» – «Все-таки ужасно!»
Особенности поведения
Ги де Мопассан:
Это был человек простой, добрый и прямой до крайности; он был обаятелен, как никто, предан, как теперь уже не умеют быть, и верен своим друзьям – умершим и живым.
Константин Платонович Ободовский, журналист:
Первое, что бросилось мне в глаза при встречах с Тургеневым – это совершенная простота и полная беспритязательность, с которыми держал себя И. С. <…> Джентльменски вежливый, с полной терпимостью выслушивающий чужие мнения и без малейшего раздражения относившийся ко всякого рода нападкам на него и его литературную деятельность, И. С. производил обаяние на всех окружающих. Добродушие его было замечательно. Иногда он отлично сознавал, например, что его обманывают, но махал рукой и не подавал вида, что замечает обман, делал то, о чем его просили.
Петр Дмитриевич Боборыкин:
Он был едва ли не единственным русским человеком, в котором вы (особенно если вы сами писатель) видели всегда художника-европейца, живущего известными идеалами мыслителя и наблюдателя, а не русского, находящегося на службе, или занятого делами, или же занятого теми или иными сословными, хозяйственными и светскими интересами.
Павел Васильевич Анненков:
Он представлял из себя европейски культурного человека, которому нужен был шум и говор большого, политически развитого центра цивилизации, интересные знакомства, неожиданные встречи, прения о задачах настоящей минуты – даже анекдоты и говор толпы, конечно не ради их содержания, а ради того, что они отражают настроение людей, их создавших или повторяющих, и рисуют столько же их самих, сколько и тех, которые сделались предметом их злословия. <…> В натуре Тургенева не было пищи и элементов для долгой поддержки созерцания: он искал событий, живых лиц, волн и разбросанности действительного, работающего, борющегося существования.
Петр Дмитриевич Боборыкин:
Но рядом с этим жило в нем всегда одно, тоже настоящее барское свойство. Это – способность сразу человеку малознакомому говорить о таких обстоятельствах своей жизни, которые обыкновенно усиленно припрятываются.
Евгений Михайлович Феоктистов:
Так, например, я удивлялся, что Иван Сергеевич с особенным удовольствием посвящал не только своих друзей, но и просто хороших знакомых во все подробности родственных своих отношений. Мало ли сколько горечи выносит иногда человек из своей семьи, какие тяжелые воспоминания пробуждают в нем образы близких ему по крови лиц, но я решительно не постигаю, чтобы это могло служить темой для более или менее игривой беседы. А между тем Иван Сергеевич не скупился на рассказы о том, что из нравственной щепетильности следовало бы, кажется, обходить молчанием. И если бы, по крайней мере, эти рассказы были правдивы! Вообще он никогда не довольствовался передачей чего бы то ни было, как оно действительно происходило, а считал необходимым всякий факт возвести в перл создания, изукрасить его, ради эффекта, порядочною примесью вымысла и этим приемом не брезгал, даже изображая портрет своей матери. <…> Он уверял, между прочим, что в бытность его в сороковых годах за границей, когда средства его были крайне истощены, а рассердившаяся мать не давала ему вовсе денег, вдруг получил он из России посылку. Так как посылка не была франкирована, то он уплатил за нее свои последние гроши и – о ужас! – что же в ней оказалось: ящик был набит кирпичом. Это будто бы m-me Тургенева прибегла к столь замысловатому средству, чтобы заставить его сделать весьма чувствительный для него расход. Все это выслушивалось, конечно, без возражений, ибо тут не мог вставить словечко даже Сальников, который нередко, когда Тургенев с обычным блеском и юмором описывал какое-нибудь из своих приключений за границей, прерывал его замечаниями: «Ах, Иван Сергеевич, ведь это происходило при мне и вовсе не так, как вы рассказываете», – на что сконфуженный Тургенев отвечал: «Охота вам прерывать, уж если все так удачно сложилось в голове».
За матерью следовал отец, за отцом брат, за братом дядя; все они проходили пред слушателями Ивана Сергеевича в далеко не привлекательном виде, каждого из них обрисовывал он с каким-то добродушием, без ожесточения и злобы, как будто это были совершенно посторонние ему лица, и заботился лишь о рельефности красок. Впрочем, он не щадил никого; он мог быть в самых дружеских отношениях с человеком, но это нисколько ему не мешало отпускать на его счет язвительные шутки.
Борис Николаевич Чичерин (1828–1904), юрист, философ, публицист, профессор Московского университета:
В мягкой и дряблой душе Тургенева не было места ни для лицемерия, ни для злобы, ни для коварства. Это было поверхностное и даже легкомысленное отношение к людям, податливость всякому минутному впечатлению, а иногда просто игра воображения. Художник по природе и по ремеслу, он главным образом занят был тем, чтобы наблюдать и изображать, и делал это иногда с нарушением всяких нравственных приличий, ибо нравственной сдержки не было никакой. Он в «Муму» описал свою собственную мать в самом отвратительном виде, хотя, говорят, весьма верно. Точно так же и в «Первой любви» он изобразил своего отца с нравственно весьма непривлекательной стороны. Если уже ближайшие к нему люди не ускользали от ударов его кисти, то тем более это могло случиться с его приятелями и знакомыми. Каждая дама, за которою он ухаживал, могла быть уверена, что она появится героиней какой-нибудь его повести. Многим, конечно, это должно было нравиться. <…> Случалось даже, что он про ближайших друзей придумывал самые невероятные анекдоты. В Париже, где мы довольно часто виделись, он как-то рассказывал нам с Ханыковым, что Боткин едет из Италии, расстроив свое здоровье совершенно беспутною жизнью, и при этом рассказал нам черту самого утонченного разврата. Вскоре Боткин приехал, и, когда он стал жаловаться на нездоровье, я заметил ему, что он сам виноват, зачем ведет такую жизнь. «Какую жизнь? – отвечал он, – самую скромную, какую можно придумать». Я сделал намек на черту, рассказанную Тургеневым. «Что вы, что вы! – воскликнул Боткин, – откуда вы это взяли?» Мы переглянулись с Ханыковым и поняли, что это был плод игривого воображения Ивана Сергеевича, который, не имея возможности поместить в повести изобретенный им сальный анекдотец, взвалил его на приятеля. Ввиду таланта ему охотно прощали эти маленькие грешки, тем более что злого умысла тут никогда не было.
Дмитрий Васильевич Григорович:
Ивана Сергеевича часто упрекали в том, что он не стеснялся, когда приходил случай, сочинить эпиграмму на приятеля, сделать на его счет какое-нибудь комическое или едкое сравнение, и приписывали это двуличию его характера. Тургенев действительно был мастер на эпиграмму.
Евгений Михайлович Феоктистов:
Щедро расточал он остроты против всех, окружавших его, и надо сказать, что остроты эти были очень метки.
Батист Фори:
Он часто бывал насмешлив, и его истинная благожелательность не была лишена некоторой язвительности.
Николай Васильевич Щербань (1834–1893), журналист, переводчик:
Тургенев далеко не прочь был пошутить; коротких приятелей любил и подразнить.
Мария Львовна Василенко:
M-me Виардо… рассказывала, что он ужасно любил дразнить всех, и она, как и другие, спасалась от него, напевая ему мотив дуэта из оперы «Линда», который он терпеть не мог.
Елена Ивановна Апрелева:
Смеялся он заразительно, по-детски, обнаруживая белые, частые, мелкие зубы сквозь седые усы, соединявшиеся с серебристо-белою, волнистою, мягкою, как шелк, бородой.
Петр Дмитриевич Боборыкин:
Тургенев был крайне невзыскателен.
Эта «холостая» простота не мешала ему держаться многих чисто европейских привычек в туалете, в еде, в разных деталях нероскошного комфорта. Тонко поесть он любил, и в Париже охотно ходил с знакомыми завтракать и обедать в рестораны, знал, какой ресторан чем славится. Все это без русских замашек угощенья, платил свою долю, по-товарищески, и вообще на такие вещи денег не любил бросать. Насмешка судьбы сделала его данником подагры, а вина он почти не пил. В русской еде выше всего ставил икру и всегда повторял, когда закусывал зернистой икрою, весело озираясь:
– Вот это – дело!
У себя дома Тургенев принимал всех (я говорю о писателях) в ровном настроении, с тем оттенком вежливости, который теперь иным не нравится, но сейчас же, при первом живом вопросе, делался очень сообщителен.
Елисей Яковлевич Колбасин (1831–1885), беллетрист, сотрудник «Современника», мемуарист:
При этом считаю своею нравственной обязанностью сказать, что Иван Сергеевич во Франции, в Германии и в России, где я с ним живал, отличался замечательной вежливостью со всеми, особенно с простолюдинами, и даже своей прислуге никогда не говорил подай, а обыкновенно употреблял выражение: позволь мне стакан воды и пр.
Петр Дмитриевич Боборыкин:
В публичных сборищах, на больших обедах, как только нужно ему было подняться с места и связать несколько фраз, никто не поверит, кто слыхал его в гостиных, до какой степени он терялся. Целую неделю сидел я рядом с ним за бюро конгресса литераторов. Чтобы сказать три-четыре слова, вроде: «Monsieur X a la parole sur la proposition de la section anglaise»[7], – он нанизывал, путаясь, множество ненужных слов и вообще как председатель выказывал трогательную несостоятельность.
Максим Максимович Ковалевский:
Как председатель Тургенев был из рук вон плох. Абу постоянно дергал его сзади, напоминая ему об его обязанностях. Я не видал его никогда в более затруднительном положении. Он просто недоумевал, что ему делать, чтобы прекратить шум и разговоры в разных концах залы (собрание заседало в Grand Orient! – парижском храме масонов). Он то вставал, собираясь что-то сказать, и не говорил ничего, то давал голос не в очередь и, наконец, к довершению собственного смущения, уронил звонок. «Что это за председатель, – послышались ему голоса соседей, – когда он не умеет даже держать звонка». Бедный Иван Сергеевич стал извиняться, ссылаясь на то, что обстановка, в которой он провел большую часть жизни, не могла приучить его к практике «дебатирующих собраний».
Николай Васильевич Щербань:
Принимая у себя, председательствуя на еженедельных обедах, Иван Сергеевич всегда был говорлив, оживлен, весел. И внезапно его передергивало… По лицу облачком пробегала какая-то тень. Тучка эта <…> навертывалась неожиданно, безо всякого видимого повода, при полном телесном здоровье данной минуты, посреди самого блестящего, иногда юмористического рассказа. Тургенев на мгновенье омрачался, потом, как бы отмахнув что-то от себя или что-то пересилив, становился прежним увлекательным собеседником.
Петр Дмитриевич Боборыкин:
Стыдлив в обнаружении своих душевных волнений Тургенев был настолько, что раз, говоря со мною о работе с секретарем, о диктовке, заметил:
– Я и больной никогда не пробовал диктовать. Как же это?.. Иногда ведь взволнуешься, слезы навернутся… При постороннем совестно станет…
Генри Джеймс:
Все знакомые Тургенева знали, что он обладал особенной способностью запаздывать. Впрочем, этот азиатский порок – неумение распоряжаться временем – свойствен был и другим русским, с которыми я был знаком. Но если даже знакомым и приходилось страдать от этого недостатка Тургенева, о нем вспоминаешь с улыбкой, так как он прекрасно гармонировал с мягкостью Тургенева и его нелюбовью ко всякого рода правилам. <…>
Как бы то ни было, в Париже Тургенев всегда готов был принять приглашение на полуденный завтрак. Он любил завтракать au cabaret[8] и всегда торжественно обещал прийти к назначенному часу. Но это обещание, увы, никогда не выполнялось. Упоминаю об этой идиосинкразии Тургенева потому, что она по своему постоянству носила забавный характер, – над этим смеялись не только друзья Тургенева, но и сам Тургенев. Но если он, как правило, не попадал к началу завтрака, не менее неизбежно он появлялся к его концу. Друзьям приходилось ждать его, но все же он приходил. Он очень любил парижский dejeuner[9], хотя по соображениям не кулинарного характера. Чрезвычайно воздержанный в пище и питье, он иногда совсем не прикасался ни к чему за столом, но он находил, что это – лучшее время для разговора, и, имея его собеседником, вы, конечно, убеждались в этом.
Озорник и забавник
В. Колонтаева:
Раз по утру, войдя в гостиную, где мы читали сочинения Шатобриана, он стал над нами трунить, что мы читаем такую напыщенную дребедень, называя при этом Шатобриана ходульным писателем. На наш вопрос, что же читать, он советовал Жорж Санд и при этом прибавил, что она великий живописец. Я помню, в это время кто-то из нас стал доказывать Ивану Сергеевичу, что Жорж Санд писательница, а не живописец, над чем он от души хохотал. По-русски же он советовал нам читать «Современник» и указал на «Письма об Испании» Боткина. Вечером того же дня, когда мы все сидели на балконе, Иван Сергеевич вспомнил наш разговор о Шатобриане, побежал в оранжерею, отыскал там старые ходули и, устроившись на них, что ему стоило немалого труда при его росте, стал декламировать, страшно жестикулируя из «Otala» (сочинение Шатобриана). <…> Кончив тираду, он пояснил, что так как Шатобриан ходульный писатель, то и следует его читать на ходулях.
Насколько я помню Ивана Сергеевича в молодости, он редко смеялся, но смешил других, и вообще школьничать было его страстью. Он, например, изображал на своем лице «зарницу и молнию». Фарс этот начинался легким миганием глаз, подергиванием рта то в одну, то в другую сторону, и это с такой неуловимой быстротой, что передать трудно, а когда начиналось подражание молнии, то уже вся его физиономия до того изменялась, что он был неузнаваем, все его лицевые мускулы приходили в такое быстрое и беспорядочное движение, что становилось страшно. Варвара Петровна не любила, когда он выделывал этот фарс, и боясь, чтобы он не перекосил себе глаза, не позволяла повторять его часто.
Наталья Александровна Тучкова-Огарева (1829–1913), мемуаристка, жена поэта Н. П. Огарева:
Впоследствии мы жили в одном доме с А. И. и Н. А. Герценами в Париже, и потому Тургенев часто заставал меня с сестрой у Наталии Александровны. Часто Александра Ивановича не было дома; тогда Тургенев читал мне что-нибудь, при этом если все сидели вместе, то у Тургенева являлись удивительные фантазии: он то просил у нас всех позволения кричать, как петух, влезал на подоконник и действительно неподражаемо хорошо кричал и вместе с тем устремлял на нас неподвижные глаза; то просил позволения представить сумасшедшего. Мы обе с сестрой радостно позволяли, но Наталья Александровна Герцен возражала ему.
– Вы такие длинные, Тургенев, вы все тут переломаете, – говорила она, – да, пожалуй, и напугаете меня.
Но он не обращал внимания на ее возражения. Попросит у нее, бывало, ее бархатную черную мантилью, драпируется в нее очень странно и начинает свое представление. Он всклокочет себе волосы и закроет себе ими весь лоб и даже верхнюю часть лица; огромные серые глаза его дико выглядывают из-под волос. Он бегал по комнате, прыгал на окна, садился с ногами на окно, делал вид, что чего-то боится, потом представлял страшный гнев. Мы думали, что будет смешно, но было как-то очень тяжело. Тургенев оказался очень хорошим актером; слабая Наталья Александровна отвернулась от него, и все мы вздохнули свободно, когда он кончил свое представление, а сам он ужасно устал.
Афанасий Афанасьевич Фет:
Однажды вечером, сидя на новой террасе перед вновь устроенной Борисовым цветочною клумбою, обведенною песчаной дорожкой, Тургенев стал смеяться над моей неспособностью к ходьбе.
– Где ж ему, несчастному толстяку, – говорил он, – с его мелкой кавалерийской походочкой сойти со мною. Это я могу сейчас же доказать на деле. Вот если десять раз обойти по дорожке вокруг клумбы, то выйдет полверсты, и если мы пойдем каждый своим естественным шагом, то я уверен, что кавалерийский толстяк значительно от меня отстанет.
Хотя я и до состязания готов был уступить Тургеневу пальму, но ему так хотелось явиться на глазах всех победителем, что мы пустились кружить по дорожке: он впереди, а я сзади. До сих пор помню перед собою рослую фигуру Тургенева, старающегося увеличить свой и без того широкий шаг; я же, вызванный на некоторого рода маршировку в пешем фронте, вследствие долголетнего обучения, конечно, делал шаг в аршин. Через несколько кругов Тургенев стал видимо отдаляться от меня, как я заметил, к общему удовольствию зрителей. Где источник этого удовольствия? Под конец состязания я на десятом кругу отстал на полкруга, что в целой версте представляло бы от 20 до 25-ти сажен. Явно, что Тургенев делал шаги более чем в аршин.
Яков Петрович Полонский:
(В июле 1881 г. – Сост.) В Спасское приехала М. Г. Савина. <…>
17-го июля Иван Сергеевич, ради своей милой гостьи, к вечеру, велел позвать деревенских баб и девок и задал им точно такой же праздник, с вином и подарками, какой был дан им по случаю его приезда. Баб и девок собралось около 70 душ, и опять начались песни и пляски.
Казалось, артистка наша, глядя на них, училась. Невольно иногда повторяла их напевы и движенья и под конец так развеселилась, что чуть не плясала.
– Ишь расходилась цыганская кровь! – сказал мне про нее Тургенев.
Но он и сам был так весел, что готов был отплясывать; он, который, конечно, во всякое другое время не вынес бы моей плохой игры на пианино, тут сам заставил меня играть танцы. Увы! плясовые песни еще кое-как удавались мне, полька тоже кое-как сошла с рук, но мазурка не давалась.