Тургенев без глянца Фокин Павел

– Играй! – кричал мне Тургенев, – как хочешь, как знаешь, валяй! Мазурку валяй! Лишь была бы какая-нибудь музыка… Ну, раз, два, три… ударение на раз… ну, ну!..

И вечер до чая прошел в том, что все присутствующие, а в том числе и сам хозяин, плясали и танцевали кто во что горазд.

Елена Ивановна Апрелева:

Вскоре после поездки в Абрамцево мы условились ехать в Кунцево. (Летом 1881 г. – Сост.) <…>

Уже стемнело, когда мы сели в карету, чтобы ехать в Кунцево. Темнота усилилась набежавшими облаками. За разговором мы не заметили, что начал накрапывать дождь. Вдруг он хлынул как из ведра. Мы уже доехали до Кунцева, но кучер повернул не туда, куда следовало, и, въехав в какой-то узкий переулок, объявил, остановив лошадей, что не знает, в какую сторону надо теперь свернуть. Тургенев, всю дорогу балагуривший и смешивший меня анекдотами, высунулся наполовину в окно и начал вопить тоненьким голоском:

– Помоги-и-те! Помоги-и-те!

Со всех дачных дворов поднялся неистовый лай собак. В опущенное с моей стороны стекло просунулись растерянные лица двух дворников, а за ними испуганно заглядывали в карету чьи-то другие лица. От смеха я не могла слова вымолвить, а Тургенев, потешаясь произведенным переполохом, все еще вопил, высунувшись в окно:

– Помоги-и-те!

Сергей Львович Толстой:

В этот последний свой приезд (в Ясную Поляну, 22 августа 1881 г. – Сост.) И. С. Тургенев поддался общему настроению нашей молодежи, бесшабашно веселившейся. Как-то вечером затеяли кадриль. Во время кадрили кто-то спросил Ивана Сергеевича, танцуют ли еще во Франции старую кадриль или же ее заменили непристойным канканом.

– Старый канкан, – сказал Тургенев, – совсем не тот непристойный танец, который танцуют в кафешантанах. Старый канкан – приличный и грациозный танец. Я когда-то умел его танцевать. Пожалуй, и теперь потанцую.

И вот Иван Сергеевич пригласил себе в дамы мою двоюродную сестру, Машу Кузминскую, двенадцатилетнюю девочку, и, заложив пальцы за проймы жилета, по всем правилам искусства, мягко отплясал старинный канкан с приседаниями и выпрямлением ног. Кончился этот танец тем, что он упал, но вскочил с легкостью молодого человека. Все хохотали, в том числе он сам, но было как будто немножко совестно за Тургенева.

В этот день отец отметил в своем дневнике: «Тургенев – cancan. Грустно».

В женском обществе

Лидия Филипповна Нелидова:

Играли ли женщины вообще большую роль в жизни Тургенева? Одна женщина – да, но другие? Не могла же знаменитая иностранка, как ни исключительно богата была ее натура, одна заставить его пережить все те оттенки чувства, изображение которых мы находим в его романах. И с кого-нибудь писал же он своих удивительных русских девушек, своих героинь!

Борис Николаевич Чичерин:

Всегда оживленная, мягкая речь его была и разнообразна и занимательна. В женском обществе к этому присоединялись не совсем приятные черты: он позировал, хотел играть роль, чересчур увлекался фантазиею, выкидывал разные штуки.

Авдотья (Евдокия) Яковлевна Панаева (урожд. Брянская, во втором браке Головачева; псевд. Н. Станицкий; 1820–1893), прозаик, мемуаристка, гражданская жена Н. А. Некрасова:

Идя в темный вечер домой с музыки, надо было переходить дорогу, а из ворот, которые ведут из вокзала в город, неожиданно выехала карета. Сделалось смятение; многочисленное общество дам и кавалеров, шедшее впереди нас, разделилось на две части: одна успела перебежать через дорогу, а другая осталась с нами, и одна дама вскрикнула от испуга, перебегая дорогу. Карета проехала, и мы спокойно продолжали свой путь. На другой день, на музыке, я шла в толпе по аллее; впереди меня шел Тургенев с дамами и рассказывал им, что он, будто бы вчера, спас какую-то даму, которую чуть не задавила карета, остановив лошадей; будто бы с дамой сделалось дурно, и он на руках перенес ее и передал кавалерам, которые рассыпались в благодарностях за спасение их дамы. Когда я стала стыдить Тургенева, зачем он присочинил небывалую историю, то он мне на это ответил, улыбаясь: «Надо было чем-нибудь занять своих дам».

Наталья Александровна Островская:

Наши знакомые дамы вернулись в Россию через три недели после нас. Они рассказали, что Тургенев познакомил их со своим старым приятелем Колбасиным. <…> «Оказалось, что они с Колбасиным с молодости не виделись, – рассказывала одна из дам. – Колбасин рассказывал нам целый роман, – уж не знаю, врал или нет, – будто они были влюблены в одну и ту же особу. Тургенев, как он уверяет, был тогда нехороший с женщинами: кокетничает, кокетничает, влюбит в себя и бросит… И с ней будто он также сделал: влюбил в себя и уехал, и будто она умерла…»

Иван Сергеевич Тургенев. В записи мемуариста Л. А.:

Было это еще во время царствования императора Николая I. Мне пришлось как-то встретиться с графиней X. Она говорит мне: «А что, можно к вам приехать?» Я отвечаю: – Можно. – «И все можно видеть, во все комнаты входить?» Я говорю: – Да! – Она приехала и осмотрела все. Прошла в спальню. За спальней была темная комната, где стояли сундуки и тому подобное. Она спросила, можно ли туда войти. Я говорю: – Можно. – Когда она все осмотрела, то, выходя, засмеялась и сказала: «А знаете ли вы, что про вас выдумали: будто у вас за спальней есть темная комната, куда вы никого не пускаете, потому что у вас там крепостная любовница на цепи сидит. Когда дамы проезжают мимо вашей квартиры, то показывают на забитое окно этой комнаты и говорят: это вон там».

Яков Петрович Полонский:

Тургенев всегда более или менее оживал в дамском обществе, особливо если встречал в нем ум, красоту и образованность.

Авдотья Яковлевна Панаева:

– Ты ведь понятия не имеешь о светских женщинах, – говорил Тургенев (Некрасову. – Сост.), – а они одни только могут вдохновлять поэта. Почему Пушкин и Лермонтов так много писали? Потому что постоянно вращались в обществе светских женщин. Я сам испытал, как много значит изящная обстановка женщины для нас – писателей. Сколько раз мне казалось, что я до безумия влюблен в женщину, но вдруг от ее платья пахнет кухонным чадом – и вся иллюзия пропала. А сидя в салоне светской женщины, ничто не нарушит твое поэтическое настроение, от каждого грациозного движения светской женщины ты вдыхаешь тончайший аромат… вокруг все дышит изяществом.

Эрнст Карлович Липгарт (1847–1932), живописец-декоратор и портретист:

Немного позже я имел честь встретиться с Тургеневым у княгини Мони Урусовой, и тут я увидел другого человека: брови поднялись до середины лба, открыв большие голубые глаза, светящиеся добротой, оживлением, весельем: дело в том, что Тургенев беседовал с хорошенькими женщинами, наделенными живым и тонким умом; это было настоящее скрещение оружия, о веселом бряцании которого я до сих пор храню чарующее воспоминание.

Эдмон Гонкур. Из дневника:

5 мая 1877. Он уверяет, что любовь – чувство совершенно особой окраски, что Золя пойдет по ложному пути, если не признает эту особую окраску, отличающую любовь от всех других чувств. Он уверяет, что любовь оказывает на человека влияние, несравнимое с влиянием любого иного чувства, что всякий, кто по-настоящему влюблен, как бы полностью отрекается от себя. Тургенев говорит о совершенно необыкновенном ощущении наполненности сердца. Он говорит о глазах первой любимой им женщины как о чем-то совершенно нематериальном, неземном…

Павел Васильевич Анненков:

Никто не замечал меланхолического оттенка в жизни Тургенева, а между тем он был несчастным человеком в собственных глазах: ему недоставало женской любви и привязанности, которых он искал с ранних пор. Недаром повторял он замечание, что общество мужчин, без присутствия доброй и умной женщины, походит на тяжелый обоз с немазаными колесами, который раздирает уши нестерпимым, однообразным своим скрипом. Призыв и поиски идеальной женщины помогли ему создать тот Олимп, который он населил благороднейшими женскими существами, великими в своей простоте и в своих стремлениях. <…> Сам он страдал сознанием, что не может победить женской души и управлять ею: он мог только измучить ее. Для торжества при столкновениях страсти ему недоставало наглости, безумства, ослепления.

Константин Николаевич Леонтьев:

Однажды я сказал Тургеневу, что люблю и хочу жениться, когда кончу курс. Он испугался за меня и сказал:

– Нехорошо художнику жениться. Если служить Музе, как говорили в старину, так служить ей одной; остальное надо все приносить в жертву. Еще несчастный брак может способствовать развитию таланта, а счастливый никуда не годится. Конечно, страсть к женщине вещь прекрасная, но я вообще не понимал никогда страсти к девушке; я люблю больше женщину замужнюю, опытную, свободную, которая может легче располагать собою и своими страстями. Жаль, что вы погружены в чувство к одной особе. При вашей внешности, при ваших способностях, если бы вы были больше лихим, – вы бы с ума сводили многих женщин. Надо подходить ко всякой с мыслью, что нет недоступной, что и эта может стать вашей любовницей. Такая жизнь, более буйная, была бы вашему таланту гораздо полезнее… Но что делать?

Эдмон Гонкур. Из дневника:

2 марта 1872. <…>

– Вся моя жизнь пронизана женским началом. Ни книга, ни что-либо иное не может заменить мне женщину… Как это выразить? Я полагаю, что только любовь вызывает такой расцвет всего существа, какого не может дать ничто другое, не правда ли?

И, погрузившись на минуту в воспоминания, с отсветом счастья на лице, он продолжает:

– Послушайте, в молодости у меня была любовница – мельничиха в окрестностях Санкт-Петербурга. Я виделся с ней, когда ездил на охоту. Она была прелестна – беленькая, с лучистыми глазами, какие встречаются у нас довольно часто. Она не хотела ничего брать от меня. В один прекрасный день она сказала: «Вы должны сделать мне подарок». – «Что же ты хочешь?» – «Привезите мне мыло». Я привез ей мыло. Она взяла его и исчезла, а потом вернулась, раскрасневшаяся от смущения, и прошептала, протягивая мне благоухающие руки: «Поцелуйте мне руки, как вы целуете их дамам в петербургских гостиных!» Я бросился перед ней на колени… И, поверьте, не было в моей жизни мгновения, которое могло бы сравниться с этим!..

Сергей Львович Толстой:

Говоря про француженок, Тургенев сказал: «Насколько русские женщины и девушки образованнее француженок! Точно из темной комнаты войдешь в светлую, когда приедешь в русскую семью». Разумеется, это было сказано в присутствии русских женщин, но я думаю, что Иван Сергеевич говорил искренне, мысленно исключая из своего сравнения госпожу Виардо.

Петр Дмитриевич Боборыкин:

Привязанность к одной особе взяла у него всю жизнь, но не делала его нечувствительным к тому, что немцы называют «das ewige Weibliche»[10]. Лучшего наперсника, советника, сочувственника и поощрителя женщин, их таланта и ума трудно было и придумать. Способен он был и стариком откликнуться на обаяние женского существа.

Татьяна Львовна Сухотина-Толстая:

Помню, как раз вечером (летом 1881 г. – Сост.), возбужденные после пения и танцев, мы все, то есть вся молодая компания, сидели кучкой и тихо о чем-то переговаривались. Тургенев увидал нас, подошел и подсел к нам.

– Ну, вот что, – сказал он, – давайте каждый рассказывать о самой счастливой минуте нашей жизни.

Мы решили, что начнет Иван Сергеевич. Он согласился и рассказал нам историю одной своей любви. В начале этой любви он был несчастлив, мучился ревностью и сомнениями, но вот раз, взглянув в лицо любимой женщины, он встретил ее взгляд. В нем было столько любви, что Тургенев почувствовал конец своим мученьям, и всю жизнь, вспоминая этот взгляд, считал эту минуту самой счастливой в своей жизни.

После этого рассказа все те из нас, которые были или считали себя влюбленными, дарили или ловили эти взгляды любви, воображая, что переживают самую счастливую минуту своей жизни.

Сергей Львович Толстой:

Вспоминая теперь эти слова Тургенева, я вспоминаю также язвительное суждение о его романах, высказанное недружелюбным его критиком – Н. Н. Страховым: почти во всех романах Тургенева один молодой человек хочет жениться на одной девице и никак не может. Это довольно верно: герои Тургенева влюбляются с юношеской страстью, но не женятся. Но Страхов хотел побранить Тургенева, а вместо этого его похвалил. Тургенев – певец не плотской любви, а чистой, самоотверженной любви, которая может ограничиться взглядами и намеками, но которая нередко, по выражению Мопассана, сильнее смерти. Так он понимал любовь, поэтому ему не было надобности женить своих героев. Он сам до старости лет был тем юношей, который умел любить глубоко и самоотверженно, но никак не мог жениться. Его мать говорила про него: он однолюб, он может любить только одну женщину.

Эдмон Гонкур. Из дневника:

7 сентября 1883. <…> Богослужение у гроба Тургенева вызвало сегодня из парижских домов целый мирок: людей богатырского роста с расплывчатыми чертами лица, бородатых, как бог-отец, – подлинную Россию в миниатюре, о существовании которой в столице и не подозреваешь.

Там было также много женщин – русских, немок, англичанок, благоговейных и преданных читательниц, явившихся принести дань уважения великому и изящному романисту.

С детьми

Алексей Дмитриевич Галахов:

Симпатична и трогательна была привязанность Тургенева к детям. Случалось нередко, что он, приехав на вечер и приняв участие в общей беседе, оставлял ее и подсаживался в другой комнате к какому-нибудь мальчугану или девочке на разговор. Ему интересно было подмечать в них проявление смысла, зародыш какого-нибудь дарования. В таком случае он сообщал родителям свои замечания и советовал им обратить на них внимание. Известно, что для детей он и переводил, и сочинял сказки.

Наталья Александровна Островская:

Постучались в дверь. «Herein, bitte!»[11] – крикнул Иван Сергеевич. Вошли два мальчика: один лет двенадцати, другой – постарше. Тот, что помоложе, замечательно хорошенький: личико открытое, наивное, миловидное, глаза темные, большие, ясные, с длинными загнутыми кверху ресницами. Другой некрасивый: крупные черты, цвет лица золотушный, волосы белые с вихрами, но лицо умное. Вошел он степенно, поклонился важно, с чувством собственного достоинства, точно взрослый, очень серьезный человек, но весь вспыхнул до корня волос. Хорошенький же мальчик совсем не конфузился. У него в руках был большой букет. Он сначала представил своего товарища: «Mein bester Freund»[12]. Потом он поднял свои глазки на Ивана Сергеевича, который казался великаном перед его маленькой фигуркой, подал букет и сказал, что мама посылает цветы «dem Herrn» в знак приветствия, и велела спросить, когда она может сама прийти пожелать «dem Herrn willkommen in Carlsbad»[13].

Тургенев поручил «очень, очень благодарить маму и сказать ей, что он во всякое время рад видеть ее. Так как он теперь болен, то будет весь день дома». Затем он посадил своих маленьких гостей, отыскал каких-то леденцов и стал с ними разговаривать. Он расспрашивал, как им нравится Карлсбад, много ли они гуляют, ходят ли они в горы, где они обыкновенно живут, где и чему учатся. Отвечал хорошенький, другой молчал.

Между прочим Иван Сергеевич спросил:

– А когда вы кончите учиться, чем вы намерены заниматься?

– Я еще об этом не думал, – отвечал хорошенький.

– А вы? – спросил Тургенев его товарища.

– Ich will ein Philosoff sein[14], – отвечал тот и опять вспыхнул. <…>

Мальчики посидели, погрызли леденцы и стали прощаться: «Мы еще к вам придем», – объявил хорошенький. «Я буду очень рад», – простился с ними Тургенев.

– Не умею я с большими детьми разговаривать, – сказал Иван Сергеевич, когда они ушли. – С маленькими детьми я люблю возиться. Мне доставляет какое-то физическое наслаждение, когда они по мне лазят, когда их маленькие ручки и свеженькие щечки до меня касаются. А с большими я обращаться не умею; я не умею угадывать, что для них интересно, что нет. И все я боюсь, что говорю с ними недостаточно бережно, боюсь, как бы не оскорбить их детского самолюбия. Ведь чуть ребенок только не глуп, он в известные года становится дик и щекотлив. Плохой знак, если мальчик 15-ти, 16-ти и даже 18-ти лет развязен и самоуверен: почти наверное дурак будет.

Людвиг Фридлендер:

Я спросил раз Тургенева, почему в его рассказах не встречаются дети.

– Их очень трудно изображать, – отвечал он. – Вполне естественными они никогда не выходят.

Привычки, обычаи, причуды

Афанасий Афанасьевич Фет:

По природе ли или вследствие долгого пребывания за границей, Тургенев отличался наклонностью к порядку в окружающих вещах. Он не иначе садился писать самую простую записку, как окончательно прибравши бумаги на письменном столе.

Яков Петрович Полонский:

Аккуратность Тургенева не уступала его чистоплотности… Раз он ночью вспомнил, что, ложась спать, позабыл на место положить свои ножницы: тотчас же зажег свечку, встал и тогда только вернулся в свою постель, когда все уже на письменном столе его лежало как следует. Иначе он и писать не мог.

Петр Дмитриевич Боборыкин:

Не только женщинам, но и мужчинам он всегда, здоровый, на досуге, занятый или в постеле, отвечал на каждое письмо, по-европейски, иногда кратко, иногда обстоятельно, но всегда отвечал. Это в русском человеке дворянского происхождения великая редкость. Потому-то его корреспонденция и будет так огромна. В ней окажется много писем без особенного интереса для его личности; эти тысячи ответов покажут, как человечно и благовоспитанно относился он ко всем, кто обращался к нему…

Мария Гавриловна Савина (1854–1915), драматическая актриса:

Не могу не отметить одной характерной подробности. Во всех письмах Иван Сергеевич аккуратно обозначал время и всегда в заголовке ставил адрес. Его раздражала «русская манера» не писать адреса и тем лишать возможности тотчас ответить на письмо. Особенно он нападал на Григоровича, который всегда забывал это делать. Я запомнила этот урок на всю жизнь.

Павел Васильевич Анненков:

Вряд ли найдется в России человек, который более его заботился бы о всяком клочке бумаги, им полученном, даже с цифрами, уже уплаченными, о всякой квитанции портного и сапожника; который так приберегал бы всякое извещение о перемене адреса, уже не говоря о выражении мнений и суждений лиц, по-видимому мало ценивших предметы, о которых они теперь распространялись.

Яков Петрович Полонский:

Тургенев… был очень чистоплотен – ежедневно менял фуфайку, белье и весь вытирался губкой одеколоном с водой или туалетным уксусом… Тургенев не раз при мне совершал свой утренний туалет и при мне чесал свои волосы.

Раз он был очень доволен, что процедура эта повергает меня как бы в некоторое изумление.

– Видишь, – говорил он, весело поглядывая на меня своими вечно товарищескими, добрыми глазами, – я беру эту щетку… теперь я начинаю чесать ею вправо: раз, два, три… и так до пятидесяти раз; теперь начну чесать влево, и тоже до пятидесяти… Ну вот, теперь со щеткой кончено… Беру этот гребень – им я должен до ста раз пройтись по волосам… Чему ты удивляешься? Постой, это еще не все… Погоди, погоди!.. За этим гребнем есть еще другой – с частыми зубьями…

И уж не знаю, шутя или не шутя, Иван Сергеевич уверял меня, что он ежедневно проделывает точно такую же операцию.

И. Ф. Рында, сосед Тургенева по имению:

Возвратившись с прогулки и не желая тревожить человека, сам обчищал свои сапоги, и это делал он уже стариком, когда страдал недугами.

Константин Константинович Случевский (1837–1904), поэт, прозаик:

Иван Сергеевич принадлежал к числу людей необычайно мнительных. Стоило ему встретить по выходе из дома лошадь той или другой масти, которая могла предвещать нечто нежелательное, стоило ему услышать в разговоре какой-нибудь намек на значение числа 13, как Иван Сергеевич тотчас если не содрогался, то как бы суживался и уходил в себя.

Яков Петрович Полонский:

Раз на Ивана Сергеевича утром напала какая-то странная тоска.

– Вот такая же точно тоска, – сказал он, – напала на меня однажды в Париже – не знал я, что мне делать, куда мне деваться. Сижу я у себя дома да гляжу на сторы, а сторы были раскрашены, разные были на них фигуры, узорные, очень пестрые. Вдруг пришла мне в голову мысль. Снял я стору, оторвал раскрашенную материю и сделал себе из нее длинный – аршина в полтора – колпак. Горничные помогли мне, – подложили каркас, подкладку, и, когда колпак был готов, я надел его себе на голову, стал носом в угол и стою… Веришь ли, тоска стала проходить, мало-помалу водворился какой-то покой, наконец мне стало весело.

– А сколько тогда было лет тебе?

– Да этак около двадцати девяти. Но я это и теперь иногда делаю. Колпак этот я берегу – он у меня цел. Мне даже очень жаль, что я его сюда с собой не взял.

– А если бы кто-нибудь тебя увидел в этом дурацком положении?

– И видели; но я на это не обращал внимания, скажу даже – мне было это приятно.

Наталья Александровна Островская:

Тургенев часто объявлял, что он «очень болен», и всегда воображал в себе какие-то необыкновенные болезни: то у него внутри головы, в затылке что-то «сдирается», то точно «какие-то вилки выталкивают ему глаза»… Он в такую минуту хохлился, охал, а потом разговорится, развеселится и забудет о своих недугах. Мы в таких случаях втихомолку подсмеивались, что Иван Сергеевич у нас «закапризничал», как балованный ребенок. Но ребенок он был добрый: каприз у него скоро проходил. В данную минуту он чувствовал «бушеванье морских волн в голове».

Константин Платонович Ободовский:

Малейшее нездоровье, на которое другой не обратил бы никакого внимания, повергало его чуть ли не в отчаяние. Достаточно было проявиться у него какому-нибудь незначительному расстройству, чтобы он тотчас же усаживался дома и начинал лечиться.

Яков Петрович Полонский:

Оказалось, что слово «холера» на Тургенева производит нечто вроде паники, поглощает все его мысли, делает его почти помешанным. <…>

– Странный ты человек, Иван, – говорил я ему, – ведь холера, если она и есть, в трехстах верстах от нас.

– Это все равно… – отвечал он как бы расслабленным голосом, – хотя бы в Индии… Запала в меня эта мысль, попало это слово на язык, и – кончено! Первое, что я начинаю чувствовать, это судороги в икрах, точно там кто-нибудь на клавишах играет. Как я могу это остановить – не могу, а это разливает по всему телу тоску и томление невыразимое. Начинает сосать под ложечкой, я ночи не сплю, со мной делаются обмирания… и затем расстраивается желудок. Мысль, что меня вот-вот захватит холера, ни на минуту не перестает меня сверлить, и что бы я ни думал, о чем бы ни говорил, как бы ни казался спокоен, в мозгу постоянно вертится: холера, холера, холера… Я, как сумасшедший, даже олицетворяю ее; она мне представляется в виде какой-то гнилой, желто-зеленой, вонючей старухи. Когда в Париже была холера, я чувствовал ее запах: она пахнет какою-то сыростью, грибами и старым, давно покинутым дурным местом. И я боюсь, боюсь, боюсь… И не странное ли дело, я боюсь не смерти, а именно холеры… Я не боюсь никакой другой болезни, никакой другой эпидемии: ни оспы, ни тифа, ни даже чумы… Одолеть же этот холерный страх – вне моей воли. Тут я бессилен. Это так же странно, как странно то, что известный герой кавказский Слепцов боялся паука; если в комнате его появлялся паук, с ним делалось дурно. Другие боятся мышей, иные – лягушек. Белинский не мог видеть не только змеи, но ничего извивающегося.

– Да, – возразил я, – но как скоро у них не было на глазах ни паука, ни змеи, ни лягушки – они были спокойны.

– Это нельзя сравнить: против того, другого и третьего – в нашей власти взять предосторожности, можно сделать так, что паук в комнате будет невозможен. Против всего можно принять меры, а какие меры могу принять я против возможности заболеть холерой? – никаких. Ты говоришь, что это малодушие. Справедливо; но что же делать?

Елена Ивановна Апрелева:

Слабый вздох донесся до нас с противоположного конца отделения, куда на одной из промежуточных станций близ Москвы вошла дама под вуалью.

Услышав вздох, Тургенев оглянулся. Дама, сидя спиной к нам, смотрела в окно и время от времени прижимала руку к виску.

– Не больна ли? – наклонясь ко мне, шепнул Иван Сергеевич. – Может, холера?

Я рассмеялась. Добродушно смеясь, в свою очередь, он, однако, пошарил в ручном мешке, вытащил флакон одеколона, с которым никогда в пути не расставался, окропил меня, себя, наши диваны и украдкой брызнул несколько капель в сторону все в той же позе неподвижно сидевшей незнакомки и затем, убрав флакон, продолжал рассказ.

Яков Петрович Полонский:

Я уже собрался покинуть Спасское. Тургенев тоже был на отлете – надо было ехать во Францию.

– Осиротеет там мой бедный нос, осиротеет! – говорил Тургенев. – Там уж нельзя будет к нему подносить табакерку или табачком угощать его… конечно!

Зная, с каким удовольствием, а может быть, и не без пользы, нюхает Ив. Серг. табак и как трудно отвыкать от такой привычки, я спросил: почему же в Париже он должен будет перестать нюхать?

– Нельзя, – отвечает он. – Там дамы мои не разрешают мне…

– Ну, ты нюхай в их отсутствии.

– И этого нельзя – подойдут – услышат запах…

<…> Перед своим отъездом он даже стал нюхать табак как можно реже, чтоб постепенно от этого отучить себя, и наконец, тяжело вздохнув, отдал свою табакерку моей жене.

Павел Васильевич Анненков:

Вообще он медленно отрывался от насиженного места, и никогда нельзя было верить срокам, назначенным им для своего выезда. Зато он не останавливался отдыхать на дороге и пролетал большие расстояния, не выходя из вагона, даже и в припадках одной из своих болезней.

Иван Сергеевич Тургенев. В записи Н. А. Островской:

Мы остановились в Берлине не в одной гостинице с Тургеневым. На другой день он зашел к нам, и мы поехали его провожать. Он волновался: «Я никогда не могу успокоиться, пока не усядусь на место, – говорил он, – до тех пор мне все кажется, что я забыл что-нибудь самое необходимое». При первом звонке он сел в вагон и усадил нас с собой: «Мы еще успеем потолковать до отхода поезда, а здесь в вагоне у меня голова в порядке, я чувствую себя на твердой почве».

Наталья Александровна Тучкова-Огарева:

Он очень любил лежать на кушетках и имел талант свернуться даже на самой маленькой.

За шахматами

Яков Петрович Полонский:

По вечерам иногда мы играли в шахматы. Тургенев был искусный шахматист, теоретически и практически изучил эту игру и хоть давно уже не играл, но мог уступить мне королеву и все-таки выигрывал.

Константин Платонович Ободовский:

Жизнь И. С. вел чрезвычайно умеренную. Насколько мне известно, он не был любителем ни вина, ни карт. Единственная игра, составлявшая его слабость, были шахматы. Об этой игре он говорил с увлечением. Помню раз, как он описывал игру какого-то корифея шахматной игры: «Он не играет, – восклицал И. С., – он точно узоры рисует, совершенный Рафаэль!»

Сам И. С. играл очень хорошо и даже имел серебряную медаль за игру, полученную им от какого-то общества. Кстати, по поводу шахматной игры.

Как-то я пришел к Я. П. Полонскому и застал его играющим с Тургеневым в шахматы. По окончании партии, которую Тургенев, конечно, выиграл, так как Я. П. играл как дилетант, не претендуя, впрочем, никогда на славу хорошего игрока, И. С. предложил нам играть против него вдвоем. Я играл, пожалуй, еще хуже Я. П., но шутки ради присоединился к партии, и мы вдвоем атаковали Тургенева. Последний, видя в нас слабых игроков, отнесся к нашей игре с нескрываемым пренебрежением и, играя без внимания, начал делать промахи, которыми мы и воспользовались, взяв у него задаром слона и еще какую-то фигуру.

Партия его сразу сделалась гораздо слабее нашей, и ему начал грозить проигрыш. Надо было видеть, какое волнение овладело тогда И. С. Глаза его заискрились, движения сделались порывисты. Он устремил все свое внимание на игру, которая и пришла в результате, не без длительных однако усилий со стороны И. С., к нашему поражению, после чего он вздохнул с полным чувством облегчения.

Сергей Львович Толстой:

В другой раз вечером Тургенев играл в шахматы со мной и, насколько мне помнится, с отцом и Урусовым. Он был сильный игрок, сильнее отца. Давая мне ладью вперед, он одну партию выиграл, другую проиграл. Он рассказывал, что, играя на одном международном шахматном турнире решительную партию с одним поляком, он мог, благодаря ошибке своего противника, сделать выигрышный ход – открытый шах. Публика с волнением ждала, сделает ли он этот ход. Замешался национальный интерес: русский играл с поляком. Подумавши, Иван Сергеевич сделал выигрышный ход, и поляк сдался. Когда он это рассказывал, мне показалось, что в нем билась патриотическая жилка.

Он играл особенно искусно слонами. «Меня шахматисты называют „Le chevalier du fou“»[15], – говорил он.

Наедине с природой

Петр Алексеевич Васильчиков (1829–1898), камергер, мемуарист. Из дневника:

10 декабря 1853 г. Тургенев, конечно, один из самых милых людей, которых я когда-либо встречал; какая у него должна быть душа, как он сочувствует природе: я помню один вчерашний рассказ, который на меня произвел большое впечатление, может быть отчасти благодаря его фантастическому характеру. Он говорил о том, как он сочувствует природе, как, когда он созерцает ее, им часто овладевает восторг и как, если он предается этому восторгу, им овладевает потом какое-то сладостное чувство, душа ноет, что-то как будто сосет сердце. Он говорил, что он раз прошедшую осень совершенно предался этому чувству и что оно усилилось в нем до такой степени, что он вошел в какое-то странное состояние. Ему показалось, будто все его окружающее, деревья, растения – все силилось говорить ему и не могло, все, казалось, хотело сказать ему что-то и давало как-то ему почувствовать, что оно связано. Перед ним стояла небольшая красивая береза. «Мне показалось, не знаю почему, – продолжал он, – что она была женского рода; я сказал внутренно: я знаю, что ты женщина, говори; и в ту же минуту один сук березы медленно, как будто с грустью, опустился. Волосы стали у меня дыбом от испуга, и я бежал опрометью…»

Эдмон Гонкур. Из дневника:

3 мая 1873. <…> Он говорит затем о сладостных часах своей юности, о часах, когда, растянувшись на траве, он вслушивался в шорохи земли, о настороженной чуткости к окружающему, когда он всем своим существом уходил в мечтательное созерцание природы, – это состояние не описать словами. Он рассказывает о своей любимой собаке, которая словно разделяла его настроение и в минуты, когда он предавался меланхолии, неожиданно испускала тяжкий вздох; однажды вечером, когда Тургенев стоял на берегу пруда и его внезапно охватил какой-то неизъяснимый ужас, собака кинулась ему под ноги, как будто испытывая такое же чувство.

Яков Петрович Полонский:

В спорах своих со мной Иван Сергеевич постоянно обнаруживал крайне безотрадное, пессимистическое миросозерцание. Никак не мог он помириться с тем равнодушием, какое оказывает природа – им так горячо любимая природа – к человеческому горю или к счастию, иначе сказать, ни в чем человеческом не принимает участия. Человек выше природы, потому что создал веру, искусство, науку, но из природы выйти не может – он ее продукт, ее окончательный вывод. Он хватается за все, чтоб только спастись от этого безучастного холода, от этого равнодушия природы и от сознания своего ничтожества перед ее всесозидающим и всепожирающим могуществом. Что бы мы ни делали, все наши мысли, чувства, дела, даже подвиги будут забыты. Какая же цель этой человеческой жизни?

Эдмон Гонкур. Из дневника:

27 ноября 1876. Возвращаясь по улице Клиши, Тургенев поверяет мне замыслы будущих повестей, которые занимают его; в одной из них ему хочется передать ощущения какого-нибудь животного в степи, где оно по грудь утопает в высокой траве, скажем, старой лошади.

Помолчав с минуту, он продолжает: «На юге России попадаются стога величиной с такой вот дом. На них взбираются по лесенке. Мне случалось ночевать на таком стогу. Вы не можете себе представить, какое у нас там небо, синее-синее, густо-синее, все в крупных серебряных звездах. К полуночи поднимается волна тепла, нежная и торжественная (я передаю подлинные выражения Тургенева), – это упоительно! Однажды, лежа так на верхушке стога, глядя в небо и наслаждаясь красотой ночи, я вдруг заметил, что безотчетно повторяю и повторяю вслух: „Одна, две! Одна, две!“»

Батист Фори:

Как-то вечером он рассказал нам в кругу семьи Виардо, что однажды в России он был на охоте и ему случилось найти приют в заброшенном сарае. Расположившись с самоваром на берегу реки, он подкрепился молоком, хлебом, картофелем, испеченным в золе, а затем забрался по лестнице на огромный стог сена; он рассказал нам об испытанном им тогда упоении: лежа на спине под усеянным звездами небом, он почувствовал, как его охватывает сладкая и таинственная теплота.

Сергей Львович Толстой:

Иван Сергеевич хорошо знал птиц и отличал их по пению. «Это поет овсянка, – говорил он, – это – коноплянка, это – скворец» и т. д. Отец признавался, что он так хорошо птиц не знает.

Яков Петрович Полонский:

В немногие хорошие дни, когда ветер подувал с востока, теплый и мягкий, а пестрые, тупые крылья низко перелетавших сорок мелькали на солнце, Тургенев просыпался рано и уходил к пруду посидеть на своей любимой скамеечке. Раз проснулся он до зари и, как поэт, передавал мне свои впечатления того, что он видел и слышал: какие птицы проснулись раньше, до восхода солнца, какие голоса подавали, как перекликались и как постепенно все эти птичьи напевы сливались в один хор, ни с чем не сравнимый, не передаваемый никакою человеческой музыкой… Если бы было возможно повторить слово в слово то, что говорил Тургенев, вы бы прочли одно из самых поэтических описаний – так глубоко он чувствовал природу и так был рад, что в кои-то веки, на ранней заре в чудесную погоду был свидетелем ее пробуждения…

Иван Сергеевич Тургенев. В записи Е. И. Цветкова:

Если бы можно было войти в утробу матери и родиться снова, если бы можно было снова выбирать себе карьеру, я не выбрал бы карьеры писателя; точно так же как не выбрал бы карьеры композитора, ученого, адвоката, генерала. Я выбрал бы карьеру пейзажиста. Карьера пейзажиста мне нравится больше всех известных карьер. Пейзажист не зависит ни от издателя, ни от цензуры, ни от публики; он вполне свободный художник. В природе так много прекрасного, что сюжет всегда для него готов, готов целиком. Умей только выбрать его. Расправь свой холст, бери краски и пиши. Лгать тут не нужно. Напротив, чем вернее, точнее схватит он лежащую пред его глазами картину природы, тем его собственная картина будет выше, совершеннее. А самый-то процесс этого творчества – тихий, без увлечений, но в то же время дающий человеку самое высокое, самое чистое наслаждение.

Иван Сергеевич Тургенев. Из письма Г. Флоберу. 2 июля 1874 г.:

Я не дитя Природы: ее «чудеса» волнуют меня меньше, чем «красоты» Искусства. Она подавляет меня, но не внушает мне никаких «великих мыслей». Мне хочется сказать ей в душе: «Ты прекрасна; только что я вышел из недр твоих; через несколько мгновений вернусь обратно; оставь меня в покое, я жажду иных развлечений».

Охотник

Людвиг Пич:

Это был человек, не сделавший никому ни малейшего вреда, кроме разве животных, убитых им на охоте, так как он всю свою жизнь был страстным и неутомимым охотником.

И. Рында:

Иван Сергеевич на охоте был неутомимый ходок. Бывало, только остановятся на привале, разговорятся, а он уже торопит: «Идемте, идемте!»

Афанасий Афанасьевич Фет:

Приближался июль месяц (1858 г. – Сост.), около десятого числа которого молодые тетерева не только уже превосходно летают, но начинают выпускать перья, отличающие рябку от черныша. 8-го июля мы с женою приехали в Спасское, где все приготовления к охоте уже были окончены. На передней тройке за день до нашего отъезда отправлялся знаменитый Афанасий с поваренком, еще с другим охотником и с собаками, а на другой тройке в крытом тарантасе следовали мы с Тургеневым днем позднее. Направлялись мы в полесье Жиздринского уезда, Калужской губернии, через Волхов, до которого от Спасского верст пятьдесят. <…> Отправившись из Спасского около полудня, мы прибыли весьма рано на ночлег в Волхов, откуда передовая наша подвода уже выехала на дальнейшую станцию.

В отведенных нам комнатах с целыми восходящими рядами сияющих образов по углам Тургенева встретило препятствие, причинившее ему немало волнения; неразлучную его белую с желтоватыми ушами Бубульку ни за что не хотели впускать в комнату, так как она пес. Над необыкновенною привязанностью Тургенева к этой собаке в свое время достаточно издевался неумолимый Лев Толстой, но со стороны Тургенева такая нежность к Бубульке была извинительна. Когда собака была еще щенком, мадам Виардо, лаская ее, говорила: «Бубуль, бубуль». Это имя за нею и осталось. Со скорым, верным и в то же время осторожным поиском эта превосходная собака соединяла рассудок, граничащий с умозаключениями. <…>

Бубулька всегда спала в спальне Тургенева, на тюфячке, покрытая от мух и холода фланелевым одеялом. И когда по какому-либо случаю одеяло с нее сползало, она шла и бесцеремонно толкала лапой Тургенева. «Вишь ты, какая избалованная собака», – говорил он, вставая и накрывая ее снова.

С большим трудом удалось нам убедить толстую хозяйку с огненного цвета волосами, выбивающимися из-под шелковой повязки, что Бубулька представляет исключение из всех собак и что поэтому несправедливо считать ее псом. «Пес лает и неопрятен, а она никогда». <…>

В то время еще не было в употреблении ружей, заряжающихся с казенной части, и Тургенев, конечно, был прав, пользуясь патронташем с набитыми заранее патронами, тогда как я заряжал свое ружье из пороховницы с меркою и мешка дробовика, называемого у немцев Schrot-Beutel, причем заряды приходилось забивать или нарубленными из шляпы кружками, или просто войлоком, припасенным в ягдташе. У меня не было, как у Тургенева, с собою охотников, заранее изготовляющих патроны; а когда при отъезде на охоту необходимо запасаться, сверх переменного белья, всеми ружейными принадлежностями, то отыскивать что-либо в небольшом мешке весьма хлопотливо и неудобно, и Борисов очень метко обозвал это занятие словами: «тыкаться зусенцами». Конечно, такое заряжение шло медленнее, и когда Тургеневу приходилось поджидать меня, он всегда обзывал мои снаряды «сатанинскими». Помню однажды, как собака его подняла выводок тетеревей, по которому он дал два промаха и который затем налетел на меня. Два моих выстрела были также неудачны навстречу летящему выводку, который расселся по низкому можжевельнику, между Тургеневым и мною. Что могло быть удачнее такой неудачи? Можно ли было выдумать что-либо великолепнее предстоящего поля? Стоило только поодиночке выбирать рассеявшихся тетеревей. Тургенев поспешно зарядил свое ружье, подозвав к ногам Бубульку, и кричал издали мне, торопливо заряжавшему ружье: «Опять эти сатанинские снаряды! Да не отпускайте свою собаку! Не давайте ей слоняться! Ведь она может наткнуться на тетеревей, и тогда придется себе опять кишки рвать». <…>

Помню, что в первый день мы охотились в два приема, то есть вернулись к часу, на время самой жары, домой к обеду, а в пять часов отправились снова на вечернее поле. В первый день я, к величайшей гордости, обстрелял всех, начиная с Тургенева, стрелявшего гораздо лучше меня. Помнится, я убил двенадцать тетеревей в утреннее и четырех – в вечернее поле. Чтобы облегчить дичь, которую мы для ношения отдавали проводникам, мы потрошили ее на привале и набивали хвоей. А на квартире поваренок немедля обжаривал ее и клал в заранее приготовленный уксус. Иначе не было возможности привезти домой дичины.

Нельзя не вспомнить о наших привалах в лесу. В знойный июльский день при совершенном безветрии открытые гари, на которых преимущественно держатся тетерева, напоминают своею температурой раскаленную печь. Но вот проводник ведет вас на дно изложины, заросшей и отененной крупным лесом. Там между извивающимися корнями столетних елей зеленеет сплошной ковер круглых листьев, и когда вы раздвинете их прикладом или веткою, перед вами чернеет влага, блестящая, как полированная сталь. Это лесной ручей. Вода его так холодна, что зубы начинают ныть, и можно себе представить, как отрадна ее чистая струя изнеможенному жаждой охотнику.

И. Рында:

Если первый выстрел был удачен, остальные шли как по маслу; Иван Сергеевич делался в это время необыкновенно веселым; его шуткам и конца не было. Редко можно было найти такого душевного и предупредительного сотоварища… Но стоило только Ивану Сергеевичу первый раз «пропуделять» (не попасть в цель), он делался неузнаваемым: сердился, нервничал, капризничал – именно капризничал – как женщина. Понятно, что в таком состоянии выстрелы следовали один неудачнее другого, и Иван Сергеевич все обвинял: и ружье, и погоду, и дичь; но, Боже упаси, только не самого себя! За каждым промахом он только и твердил: «Так уж и пойдет у меня, коли я не попал в первый раз; так уж и пойдет, так и пойдет!»

Наталья Александровна Островская:

«Посмотрела бы ты, что с ним было, – рассказывал мне муж со смехом, – когда он фазана пропуделял: бросился на землю, сел на корточки, машет руками и кричит, что „так жить нельзя“. После этой неудачи он все уверял нас, что даже Пегас его презирает».

Иван Сергеевич Тургенев. Из очерка «Пэгаз»:

У меня, как у всякого «завзятого» охотника, перебывало много собак, дурных, хороших и отличных – попалась даже одна, положительно сумасшедшая, которая и кончила жизнь свою, выпрыгнув в слуховое окно сушильни, с четвертого этажа бумажной фабрики; но лучший без всякого сомнения пес, которым я когда-либо обладал, был длинношерстый, черный с желтыми подпалинами кобель, по кличке «Пэгаз», купленный мной в окрестностях Карлсруэ у охотника-сторожа <…> за сто двадцать гульденов – около восьмидесяти рублей серебром. Мне несколько раз – впоследствии времени – предлагали за нее тысячу франков. <…> Пэгаз – крупный пес с волнистой шерстью, с удивительно красивой, громадной головой, большими карими глазами и необычайно умной и гордой физиономией. Породы он не совсем чистой: он являет смесь английского сеттера и овчарной немецкой собаки: хвост у него толст, передние лапы слишком мясисты, задние несколько жидки. Силой он обладал замечательной и был драчун величайший: на его совести, наверно, лежит несколько собачьих душ. О кошках я уже не упоминаю. Начну с его недостатков на охоте: их немного, и перечесть их недолго. Он боялся жары – и когда не было близко воды, подвергался тому состоянию, когда говорят о собаке, что она «зарьяла»; он был также несколько тяжел и медлителен в поиске; но так как чутье у него было баснословное – я ничего подобного никогда не встречал и не видывал, – то он все-таки находил дичь скорее и чаще, чем всякая другая собака. Стойка его приводила в изумление – и никогда – никогда! он не врал. «Коли Пэгаз стоит – значит есть дичь» – было общепринятой аксиомой между всеми нашими товарищами по охоте. Ни за зайцами, ни за какой другой дичью он не гонял ни шагу; но, не получив правильного, строгого, английского воспитанья, он, вслед за выстрелом, не выжидая приказания, бросался поднимать убитую дичь – недостаток важный! Он по полету птицы тотчас узнавал, что она подранена, – и если, посмотрев ей вслед, отправлялся за нею, подняв особенным манером голову, – то это служило верным знаком, что он ее сыщет и принесет. <…>

Понимал он меня с полуслова; взгляда было для него достаточно. Ума палата была у этой собаки. В том, что он однажды, отстав от меня, ушел из Карлсруэ, где я проводил зиму, – и четыре часа спустя очутился в Баден-Бадене, на старой квартире, – еще нет ничего необыкновенного; но следующий случай показывает, какая у него была голова. В окрестностях Баден-Бадена как-то появилась бешеная собака и кого-то укусила; тотчас вышел от полиции приказ: всем собакам без исключения надеть намордники. В Германии подобные приказы исполняются пунктуально, и Пэгаз очутился в наморднике. Это было ему неприятно до крайности; он беспрестанно жаловался – то есть садился напротив меня – и то лаял, то подавал мне лапу… но делать было нечего, надлежало покориться. Вот однажды моя хозяйка приходит ко мне в комнату и рассказывает, что накануне Пэгаз, воспользовавшись минутой свободы, зарыл свой намордник! Я не хотел дать этому веры; но несколько мгновений спустя хозяйка моя снова вбегает ко мне и шепотом зовет меня поскорее за собою. Я выхожу на крыльцо – и что же я вижу? Пэгаз с намордником во рту пробирается по двору украдкой, словно на цыпочках – и, забравшись в сарай, принимается рыть в углу лапами землю – и бережно закапывает в нее свой намордник! Не было сомнения в том, что он воображал таким образом навсегда отделаться от ненавистного ему стеснения. <…>

Нрава он был – нечего греха таить – сурового и крутого; но ко мне привязался чрезвычайно, до нежности.

Татьяна Львовна Сухотина-Толстая:

Помню Тургенева в один из его приездов (1881 г. – Сост.) ранней весной на тяге с отцом и матерью.

Сумерки. Отец стоит с ружьем (он тогда еще охотился) на поляне, среди мелкого, еще не распустившегося осинника. Недалеко – моя мать с Иваном Сергеевичем. Мы, дети, неподалеку устраиваем костер из сухих сучьев. Все говорят шепотом, чтоб не отпугивать тянущих вальдшнепов.

Тяга удачная. Поминутно слышен особенный легкий, прозрачный свист вальдшнепов и потом характерное хорканье. В эти минуты все настораживаются и замирают… Бац! – раздается выстрел… Лягавая собака суетится и бежит искать упавшую птицу… Потом опять все становятся по местам.

Лев Львович Толстой (1869–1945), сын Л. Н. Толстого:

Отец поставил Тургенева на лучшую поляну, на которой было несколько старых пней, а сам пошел дальше…

Тургенев стоял молча, прислушиваясь и держа наготове ружье…

Я сидел на пенушке как очарованный, не смел шевельнуться…

Раздался первый пронзительный свист пролетавшего в стороне вальдшнепа.

– Мимо, далеко, – грустно произнес Тургенев.

И опять тишина и ожидание.

Вдруг громкий выстрел раздался близко, с той стороны, куда пошел отец…

– Ну, конечно, на него летят, – тихо говорит Тургенев.

И в голосе его звучит нотка досады.

Еще свист и карканье.

Тургенев настораживается, но опять вальдшнеп протягивает далеко над макушками берез, вне ружейного выстрела. Мы ждем еще и еще. Но, как нарочно, ни одного вальдшнепа не налетает на нас.

Со стороны отца раздается еще несколько выстрелов, из которых два дуплетами.

Совсем темнеет…

Тяга кончится скоро, а Иван Сергеевич еще ни разу не стрелял.

Но вот где-то близко слышно густое карканье и пронзительный свист.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

При загадочных обстоятельствах исчез один из главарей тарасовской группировки по кличке Сапер. Под у...
Мария Крамер, владелица агентства по продаже недвижимости, погибла от рук грабителей, напавших на не...
Частный детектив Татьяна Иванова проводит расследование загадочного убийства талантливого художника ...
Если бы частный сыщик Татьяна Иванова знала, что ее ждет, никогда не пошла бы в то казино… Одна моло...
У телохранителя Евгении Охотниковой – новый хозяин. Ее нанимает для своей охраны «рыбный король» гор...