Отнимать и подглядывать Драгунский Денис

Предисловие

Отнимать и подглядывать – это, конечно, ужасно. Нехорошо, невежливо и даже иногда наказуемо. «Не бери чужое!», «Отойди от замочной скважины!» – тысячелетиями кричат детям папы, мамы и бабушки.

Однако отнимать – это не только любимое занятие разбойников и революционеров. Без отнятия части имущества (налоги) и даже части личной свободы (социальный контракт) не бывает ни нормального общества, ни государства, даже самого что ни на есть демократического. Литература тоже отнимает. Тайну личной жизни, например. Или светлые юношеские идеалы. В обмен на что-то не менее существенное.

А подглядывать – это не только развлечение беспокойных подростков или тяжелая служба мелких стукачей и выдающихся разведчиков. Без нахального и отчасти бесстыжего подглядывания не бывает ни науки, ни искусства, и литературы в том числе.

Так вышло в моей жизни, что литературу я видел с двух сторон.

Сначала я просто читал книги, а еще раньше – мне их читали. Первую книгу – «Дети капитана Гранта» Жюля Верна – папа подарил мне на первый день моего рождения. Но потом мой папа из артиста эстрады вдруг сам стал писателем. Мне было всего девять лет, когда он начал печатать свои первые рассказы. Я стал потихоньку узнавать и понимать, что литература – это не только книжные полки и замечательные страницы стихов и прозы. Литература – это еще и редакции, издательства, тиражи, тематические планы. Это еще и цензура – редакторская (в журнале) и государственная (в учреждении под названием Главлит). Премии. Литературная критика, а среди критиков есть друзья и враги. Союз писателей, куда надо вступить. Или не вступить… Дачный писательский поселок, где надо снять, а лучше купить или построить дачу.

То есть я довольно рано увидел, почувствовал и понял, что между текстом и литературным, так сказать, производством есть некая разница. Что литература – это не только книжная полка или школьный курс «Родная литература». Сочинения писателей и учебники, где эти сочинения объясняют детям, – это лишь верхушка, крем на торте, милый цветок на большом и довольно-таки корявом дереве.

В СССР, если кто помнит, была «руководящая роль партии и правительства в развитии литературного процесса». От этого наша литература сначала стонала, теряла лучших писателей, а потом приспособилась, что оказалось гораздо хуже и вреднее. Но и в других, в самых свободных странах литература тоже очень плотно взаимодействует с властью. Не так грубо и неприкрыто, как это было в Советском Союзе, но тем не менее. Главное здесь – создание Большого Литературного Канона, национального пантеона классики, с помощью которого власть укрепляет сама себя, становится в общий ряд великого и прекрасного. Подтверждает свою несомненность в качестве со-выразителя интересов нации – вместе с великими писателями. Как бы фотографируется на память, обняв статуи Корнеля и Стендаля, Шекспира и Байрона, Гёте и Шиллера… Ну и разумеется, Пушкина и Достоевского.

Власть может тасовать национальный пантеон классики во имя сегодняшних задач. Кто в XIX и ХХ веке был главнейшим и крупнейшим русским писателем, великим писателем Земли Русской, как говорил Тургенев? Конечно, Лев Толстой, «срыватель всех и всяческих масок», «глыбища», «матерый человечище», «зеркало русской революции», да вдобавок признанный во всем мире… Как-то раз в Америке я побывал в гостях в очень приятной, но уж никак не интеллектуальной семье. В этом доме было всего 2 (в скобках прописью – две) книги. Они стояли на полке в гостиной. Руководство по Windows и – Leo Tolstoy, “Anna Karenine”. До сих пор «Анна Каренина» возглавляет список мировой классики, которую не только чтут, но и читают. Но у Льва Толстого были, мягко говоря, непростые отношения с российской православной церковью, его даже отлучили – ну, точнее говоря, не отлучили в каноническом смысле слова, а холодно констатировали его отпадение от православия. В СССР это Льву Толстому, безусловно, записывалось в плюс. Сейчас, ясное дело, в минус. Но тем не менее можно ли было представить себе еще десять лет назад, что столетие со дня смерти величайшего русского писателя вообще никак не будет отмечаться? И, однако, соображения политической целесообразности возобладали над историко-литературным здравым смыслом. Писателя Льва Толстого как бы нет. Есть престарелый кощунник, чей портрет лучше снять со стены, чтобы не портить позитивную энергетику. Теперь главный прозаик-классик России – консерватор Достоевский. А при советской власти этот великий писатель был задвинут в тень Толстого и даже Тургенева со Щедриным. Коммунисты не могли простить ему «Бесов» – а нынешние власти предержащие именно за «Бесов» его и любят – эк Федор Михайлович оппозицию-то заклеймил и разоблачил! А как либералов осмеял!

Даже с кристальным Пушкиным не всё так просто. Еще тридцать-сорок лет назад государство – а вслед за ним и 99 % читателей, разумеется! вырваться из рамок Большого Канона может не более 1 % знатоков и любителей! – итак, государство рабочих и крестьян ценило в Пушкине его декабризм, вольнолюбивую политическую лирику («Самовластительный злодей! Тебя, твой трон я ненавижу…» и шаловливый атеизм («Гавриилиада»). Что же касается стихов «Клеветникам России» или, к примеру, «В надежде славы и добра» – то школьникам очень доказательно объясняли, что написано это было едва ли не вынужденно, под тяжким прессом царской цензуры, чуть ли не под личным присмотром Николая Палкина. Иные ныне времена. Теперь патриотические, государственнические и религиозные строфы считаются истинно пушкинскими, а вольнолюбие и атеизм – досадными ошибками разгульной молодости. И якобы сам поэт как бы покаялся в этих ошибках.

О, это «якобы» и «как бы»!

Любимые словечки эпохи, спутники главного слова нашего времени, а слово это – «фейк». Цифровая революция сделала весьма проблематичным доказательство любого факта. Это связано как с особенностями цифрового монтажа, так и с практической необозримостью ресурсов. На каждый пруфлинк можно дать сто контрпруфлинков, и так далее. Это открывает дотоле невиданные возможности как для злостных фальсификаций, так и для добродушных постмодернистских игр, причем разница между первым и вторым не всегда очевидна. И далее – поскольку не ясна разница между бескорыстной игрой и намеренной фальсификацией, то точно так же помаленьку стирается различие между фейком и фактом как таковыми. В цифровой среде любой факт можно объявить фейком, а любой фейк – фактом; а там уж сами разбирайтесь, спорьте, громоздите пруфлинки. Факт как научно-культурный феномен, как противовес заблуждению или вымыслу родился в конце XVI – начале XVII века, в трудах философа Фрэнсиса Бэкона и юриста Фридриха Шпее; ах, как коротка оказалась его жизнь, а смерть факта, как нарочно, пришлась на наши годы.

Псевдоисторические реконструкции стали частью литературного организма – на разных его уровнях. Власть, переоценивая литературную иерархию прошлых веков, говорит: «То, что вы считали правдой, отныне рекомендовано считать вымыслом». Литераторы фантазируют, но их фантазии всерьез цитируются в научных (претендующих на научность) книгах. Хрестоматийный пример – история, как Сталин и Трумэн в Потсдаме Луну делили. Шутка фантаста намертво въелась в ткань российской конспирологии. И наконец, книгоиздатели выпускают «якобы старинные книги» – не копии, не новоделы, не стилизации, а именно «как бы старину».

Современной русской литературе особенно не повезло. Она переживает сразу два кризиса. Первый – локальный, российско-постсоветский, хотя и его последствий довольно для того, чтобы полстолетия приходить в себя, возвращаться в рамки нормальной литературной жизни, откуда нашу бедную словесность выдернули в 1932 году. Точнее говоря, в этом году – «Постановление ЦК ВКП(б) о перестройке литературно-художественных организаций», то есть ликвидация литературных школ-групп-клубов, учреждение Союза писателей и утверждение социалистического реализма как единственного творческого метода – в этом году процесс истребления литературы был завершен полностью и окончательно. Лагерь был построен, оставалось только следить за порядком. Хотя атаки на литературу – и в виде совершенно оголтелой, нигде в мире не виданной цензуры, и в виде физической изоляции или ликвидации писателей – начались буквально через пару месяцев после Октября 1917-го.

Освобождение от цензурных запретов на рубеже 1980–1990-х годов было великим благом, но и источником великих перекосов. В ходе «возвращения имен» (процесса, повторяю, абсолютно необходимого, нравственного, справедливого, утоляющего читательский голод по настоящей, не подсоветской, а если иностранной, то не обязательно «прогрессивной» литературе, а также философии, истории, психологии и т. п.) – в ходе этого процесса текущая русская литература отодвинулась на обочину, в тень, совершенно перестала интересовать читателей, да и критиков, честно говоря. Тиражи «толстых журналов» сначала вдесятеро вздулись – исключительно за счет публикации ранее запрещенного, от Солженицына до Оруэлла, от Рыбакова до Сахарова, – а потом стократно сдулись. То есть нынешние тиражи литературных журналов примерно в десять раз меньше, чем в СССР. Подобная же ситуация в книгоиздании. В советские времена нормальным тиражом книги прозы было 30 000–50 000 экземпляров, сейчас – 3 000–5 000. Зато безмерно выросли тиражи «убивалок» и «целовалок», а также пара-исторических сочинений. Почему безмерно? Потому что таких книг в СССР вовсе не было. Это первый перекос. Второй перекос – разрушение связи «книга – критик – читатель». В старое время книга, о которой писали или, тем паче, спорили в «Литгазете», «Литроссии», «Литобозе» и «Книгобозе» – эта книга вызывала читательский интерес, поэтому рецензий так ждали писатели. Известный критик или литературный обозреватель был авторитетом прежде всего для читателей; собственно, так и обстоят дела во всем мире. Увы, в нынешней России мнения критиков и предпочтения читателей совпадают в довольно узком секторе ценителей высококачественной литературы. Массовая литература подвергается ритуальному осмеянию в остроумных рецензиях – но потребители «убивалок», «целовалок» и «правдивых историй про то, как Хрущев Сталина убил» этих рецензий не читают, поскольку не подозревают о существовании журналов, где оные рецензии печатаются. А постоянные читатели этих журналов узнают обо всякой позорной массовухе только из остроумных рецензий – но и без этих рецензий они все равно бы не взяли в руки какую-нибудь «Месть Железной Ноги» или «Мечту старшей ассистентки».

А на другом полюсе картина тоже печальная, но по-своему. Хорошие, талантливые, умные книги, о которых пишутся восторженные рецензии, едва распродаются; известны случаи, когда престижную литературную премию получает книга, изданная символическим, можно сказать «юридическим» тиражом в 100 экз. (чтобы сказать, что книга все же издана; это в случае, если к рассмотрению не принимаются рукописи). Будучи сам членом жюри литературных премий, я встречал еще не прочитанные мною книги – то есть книги, которыми премия должна привлечь читателя, – уже в киосках уцененных изданий…

Поэтому задача литературного строительства, уж простите мне такую старомодную формулу, должна была состоять в восстановлении треугольника «книга – критик – читатель». В воссоздании авторитетной литературно-критической прессы. Во всемерном продвижении высококачественной отечественной и переводной литературы к широкому читателю. Потому что на сегодняшний день тиражи качественной (она же интеллектуальная) прозы в США больше российских в 50–100 раз. Но, увы, заниматься старинным литературным строительством уже вряд ли придется.

Одновременно с российским кризисом на нас навалилась мировая цифровая революция. Ее сравнивают с изобретением книгопечатания в XV веке, но это непонимание сути дела. Изобретение и взрывное распространение интернета, блогов, социальных сетей, частных сайтов, электронных библиотек, файлообмена, а главное – поисковых машин (Google, «Яндекс» и проч.) сопоставимо с переходом от устной литературы к письменной. Это глобальная культурная революция, масштаб и последствия которой нам – или нашим потомкам – еще предстоит осознать. Пиратство с одной стороны и, с другой стороны самодеятельная литература на специальных ресурсах (сотни тысяч зарегистрированных прозаиков и поэтов!) стирают грани между профессионалом и любителем, талантом и посредственностью, востребованным автором и графоманом. Далее, любая книга (даже древняя, уникальная) в перспективе станет молниеносно и бесплатно доступной. Поисковые машины обесценивают знаточество, начетничество, да просто элементарную эрудицию. На подходе т. н. excerption programs, которые смогут сделать качественный сокращенный пересказ текста…

Таков – или примерно таков – круг проблем, с которыми сталкивается литература как общественный организм. Разбираться в этих вещах подчас неприятно: мы с детства воспитаны в трепетном отношении к литературе как к чему-то светлому и чуть ли не священному. Распространенное возражение романтиков и чистоплюев: «Я обожаю читать книги, и я не желаю знать, как автор жил, кому служил, что получал, играл ли в карты, доносил ли на коллег; в конце концов, мне не важно, он сам это написал или бригада литературных негров за него старалась! Оставьте меня наедине с текстом!»

Дело вкуса, разумеется. Но тогда за рамками нашего понимания остается многое из того, что находится уже в самом тексте. И мы перестаем его понимать – или понимаем его кургузо, поверхностно. Как, например, для полноты понимания Чехова нужно не только подробно знать его биографию, но и разобраться в его политических симпатиях.

В эту книгу вошли мои статьи и заметки, опубликованные в последние десятилетие, посвященные литературе и власти, литературе и утопии, литературе и реальности, литературе и интернету, литературе и всем нам. Надеюсь, что они помогут узнать о литературе то, что знать не хочется, но надо. Пригодится.

Лето и тишина

Когда что-то важное случалось, бабушка говорила: «Москва гудит!» Я помню, я слышал, как гудит Москва. Когда на каждом перекрестке, во всех дворах, в троллейбусах и метро, у каждого газетного киоска и цистерны с квасом, и в квартирах тоже, родные, знакомые и совсем незнакомые люди – везде говорили о чем-то, что потрясало. На моей памяти Москва гудела, когда в 1961 году снимали памятники Сталину. Когда через три с небольшим года сняли Хрущева. Когда поэты читали стихи на стадионах. Когда в 1971 году погибли космонавты, об этом шумела улица – буквально, реально, вслух. Как ни странно, о танках в Праге говорили тише. Потом Москва затихла надолго, лет на пятнадцать.

Правда, в этот молчаливый период московский шум распался на ручейки, на отдельные источники звука. На маленькие бумбоксы, как сказала бы нынешняя молодежь. Москва тихонечко гудела о повестях Трифонова, о судьбе «Нового мира», о Бродском и Солженицыне, о Любимове и Ефремове, о Параджанове и Тарковском. Конечно, это была Москва частичная, интеллигентская, жадно читающая и взволнованная судьбами страны, – но все же казалось, что ее много – той Москвы, а значит той страны. Были ключевые слова, общие коды и пароли, было желание узнать, понять, обсудить.

Перестройка, распад СССР, реформы Ельцина – Гайдара, мятеж 1993 года – Москва и страна снова загудела, вся, целиком, сверху вниз и справа налево. Все смотрели новое телевидение, независимое и смелое. Совокупный тираж толстых журналов обеспечивал однотипным чтением практически все грамотное население СССР. Это было очень политизированное чтение и не всегда такое уж высокохудожественное: многие романы-откровения тогдашних лет сейчас читать просто невозможно. К публицистике эти претензии не относятся: статья-сенсация через десять лет просто обязана оказаться наивной, простодушной, банальной. Иначе она не была бы сенсационной тогда. Так ли это важно? «Общерусский разговор», о котором говорил сто лет назад Василий Розанов, все-таки состоялся.

Но закончился довольно быстро.

Наверное, свою роль сыграла цензура, укрепление властной вертикали, государственный контроль над телевидением. Но главное не в этом. И даже не в том, что народ, вынужденно объедавшийся пищей духовной, с удовольствием перешел на более материальное меню.

Дело гораздо серьезнее.

Когда чего-то слишком много, оно как будто исчезает. Или теряет смысл. Стеллажи книжных магазинов пугают изобилием названий. Ярмарка интеллектуальной литературы Non-Fiction способна раздавить посетителя необозримой массой толстых, мелким шрифтом, многотомных умных книг обо всем. «Социология французской шляпной ленты в сороковых годах XIX века». «Комментарии и указатели к дневникам английских солдат в Индии». «Московские домовладельцы Сущевской части». «Трансгруэнтность локальности в постмодерне». Гигабайты информации, тонны веса, сотни тысяч рублей. Составлять библиотеку – даже по какой-то узкой отрасли – бессмысленно. Неподъемно и по деньгам, и по времени – все равно не прочтешь, физически не успеешь. Профессиональная эрудиция балансирует между интернетом и малотиражными изданиями, не вывешенными в сети. Надобно сказать, что в интернете тоже не всё прямо на блюдечке лежит. Кое-что приходится искать так же долго и хлопотно, как в старом каталоге со скрипучими ящичками.

Гуманитарных книг много, и все они очень специальные. Группы носителей знания складываются вокруг издательских проектов. Интеллектуальное сообщество дробится на мелкие и мельчайшие коллективы, и это, наверное, естественно, когда касается специальных проблем. Обидно другое. Есть масса общественных вопросов, которые составляли суть интеллигентского разговора и десять, и сто лет назад. Говорили о законе и справедливости, о свободе и рабстве, о художнике и власти, и прежде всего – о правах человека. Сегодня все это выпало из поля зрения умных и образованных людей. Смерть несчастного Магнитского, дело Самодурова и Ерофеева, конфликт вокруг Химкинского леса… «Не надо, пожалуйста, не объясняй, я все равно не пойму, не разберусь», – сказал мне знакомый профессор-гуманитарий. Правда, сильно моложе меня.

Интересная штука. Вечные темы образованного сословия – «власть и народ», «народ и интеллигенция», «интеллигенция и власть», этакая большая тройка интеллигентского дискурса, – превратились в предмет специального интереса политических журналистов. Остальные прикасаются к ним с осторожностью – тем более что вольная политическая дискуссия сильно опошлена (а если честно – опоганена) интернет-форумами, где сплошная ругань и обличение врагов России – естественно, либералов и западников. К великому сожалению, этот стиль потихоньку проникает и в более респектабельную полемику.

Скучно, конечно, и отчасти пусто. Однако тоска по общекультурному диалогу, по тому самому «общерусскому разговору» – это ностальгия по модерну, то есть по индустриальному обществу, причем в его советской, тоталитарной версии. Ностальгия по обществу однотипной фабричной занятости, когда 90 % людей живут на одну зарплату и читают (смотрят, слушают, обсуждают) примерно одно и то же. Поскольку «другое» – запрещено.

Глупое брюзжание.

Надо бы попытаться понять, что происходит вокруг. Тем более что происходят весьма серьезные вещи. По сравнению с которыми цензура и вертикаль власти – сущая чепуха, мелкая рябь на бездонном озере.

Старинный шутливый вопрос: достовернее ли стала история с тех пор, как размножились ее источники?

Конечно, нет. Что такое достоверность? Когда нечто достойно веры. Достойный человек Фукидид в V веке до нашей эры подробно и беспристрастно описал историю Пелопонесской войны, которая происходила у него на глазах. Попытки обвинить Фукидида в политической предвзятости и намеренных подтасовках оказались несостоятельны, недоказуемы. Если он и ошибался, то это были обычные ошибки и неточности, от которых не застрахован никто. Одна война – один историк: вот формула абсолютной достоверности. Однако войн все больше, а число историков растет в опережающей прогрессии. На любой аргумент находится сотня контраргументов – тоже хорошо документированных. История сплющивается, превращается в вещество необычайной фактической плотности, и вот в этом веществе, как внутри атомной бомбы, возникает цепная реакция: событие превращается в идею, а идея – в обвинение, в проклятие. Самый краткий курс истории – это два слова и два знака препинания: «Они – гады!» Впрочем, число восклицательных знаков можно увеличивать – для убедительности и доказательности.

Говорить о достоверной, истинной, правдивой истории Второй мировой войны – значит просто не понимать предмета разговора. Говорить о «недопущении переписывания истории» – такое же прискорбное невежество, и хватит об этом.

Есть темы более интересные – лично для меня. Да, для меня лично, и не вижу в этом ничего стыдного, особенно сейчас. Надоело быть динозавром, который смотрит вдаль, за горизонт, ищет цели и смысла. Общей цели для страны, общего для людей смысла! Последняя когорта глупых длинношеих динозавров появилась на свет в середине семидесятых. Дальше пошли млекопитающие, умные и складные. Они хотят хорошей работы. Хорошая работа – это когда хорошая зарплата. Чтоб жена и дети, квартира и автомобиль. Чтоб детям дать хорошее образование – чтоб у них тоже была хорошая работа (см. выше). Никто не хочет составить карту истоков Конго или открыть ген шизофрении. Точнее говоря, почти никто. Нет великой мечты. Ни личной, ни общей. Какой уж тут «общерусский разговор»? О чем гудеть Москве?

Главное, главное, главное – не брюзжать! Главное – научиться жить при капитализме. В буржуазном обществе. Где голодуху и дефицит не надо драпировать великими идеями и высокими мечтаниями. В бедных интеллигентных советских семьях родители устраивали с детьми «путешествие по карте». Вот прямо так – садились с атласом под абажур и, водя карандашом по ниточкам рек и дорог, воображали себе ландшафт и поселения. Или обсуждали прочитанные книги. И ходили в кино всей семьей. Оттуда, собственно, и высокие цели: хотелось выпрыгнуть из-под абажура.

А сейчас все кругом в необозримом ассортименте. И сравнительно недорого.

Мы думаем, что разговоры о ментальности, об экономике, о развитии демократии имеют смысл. Мы ошибаемся. Смысл имеет только искусство. Вернее, так – оно наименее бессмысленно из всего перечисленного. Оно расширяет зазор между «заработал» и «потратил».

Нужнее ли стало искусство с тех пор, как оно стало преизобильно и доступно? Особенно кино. Когда в него не надо ходить, когда оно само настырным торрентом стучится в каждый компьютер.

Когда изобретают что-то новое, это не отменяет старое. Мраморные статуи и картины маслом на холсте будут создаваться до скончания веков. Никуда не денутся многотомный роман, спектакль в трех действиях и фильм, на который «надо идти».

Но физическое присутствие не означает социального влияния. Классический мейнстрим, он же Большой-Пребольшой Стиль, становится уделом маргиналов, меньшинств, которые варятся в собственном фестивально-премиально-клубном соку. «Вы видели? Смотрели? Читали?» – «Не надо, пожалуйста, не рассказывайте, я все равно не прочитаю, не посмотрю…»

Литература – это нечто для литераторов. Театр, кино – для режиссеров.

Уже довольно давно фотография стала массовым самодеятельным искусством. Очередь за кинематографом. Почему кинематографисты чего-то хотят и требуют? Сейчас фильм можно снять мобильником. Повесить в YouTube…

И стать знаменитым?

Нет, конечно. Кому это надо? Неужели мы столь безнадежно суетны?

Чтоб люди услышали, посмотрели, что-то поняли?

Нет. Холодно. Та же суетность.

Чтобы сказать. Может быть, только самому себе. Если сумеешь себя услышать.

Я сажусь в кресло, я беру в руки мобильник, я фотографирую сам себя. Мобильник у меня простой, без контрольной камеры, поэтому я иногда промахиваюсь. Ничего. Цифра этим и отличается от аналога. Не понравилось – стер, дальше поехал. Снял. Перекачал на компьютер. Гляжу и стараюсь понять себя и молчаливую, ни о чем не гудящую Москву в окне.

Возможно, я когда-нибудь сниму такой фильм. Посмотрю его и сразу же сотру.

Искусство имеет право быть одноразовым. Особенно на фоне вечности.

Печальный сервитут

Когда родители в 1960 году впервые привезли меня на дачу в Красную Пахру…

Уже здесь нужно уточнить. Красная Пахра – это 45-й километр Калужского шоссе. Поселок (то есть дачно-строительный кооператив) «Советский писатель», о котором идет речь, – это 36-й километр. Между нами и Пахрой – не только девять километров шоссе, но и деревня Ватутинки, и старинный фабричный поселок Троицкое, и поселок ИЗМИРАН (Институт земного магнетизма, ионосферы и распространения радиоволн АН СССР). Довольно скоро там вырос научный город Троицк. Однако наш поселок еще долго называли Пахрой. Возможно, в 1952 году, когда его начали строить, то назвали так условно – по ближайшей точке на карте. Это прилипло. В дневниках Твардовского и Нагибина написано про Красную Пахру.

Итак, когда родители впервые привезли меня на дачу, там слева был поселок Мосдачтреста, где стояли стандартные финские домики – служебные дачи работников Госплана, а также сотрудников детского кардиологического санатория. Этот санаторий – левее и чуть вперед, над рекой – построил министр товарищ Дыгай в порядке ведомственной благотворительности. Очень красивый был ансамбль. Только представьте себе: большой двухэтажный дом, похожий на очень богатую усадьбу. Колонны, балконы. Дом высоко над рекой. Перед домом – широкая площадка, окруженная белой низкой балюстрадой. К реке спускалась каменная лестница в несколько маршей, с цветником в середине. Река была искусственно расширена, так что перед санаторием получилась большая медленная заводь – тоже окаймленная балюстрадой – и остров, который с другой стороны огибало быстрое русло. На острове были круглые беседки с колоннами. Этот остров с берегами соединяли три мостика – один из них был крошечной копией Крымского моста. По другую сторону реки был пионерлагерь «Высота» – огромное квадратное деревянное сооружение, очень интересное. Это был своего рода «паноптикон» – двое пионервожатых, стоя на противоположных балконах, могли видеть все двери палат. Если дойти до «Высоты», а потом повернуться и пойти назад по мосту, то ясным становилось мощное единство архитектурного замысла. Мост был на одной линии с лестницей санатория на противоположной стороне речной заводи. Уже идя по мосту, человек шаг за шагом видел всю картину: сначала усадебные колонны, потом лестницу с цветником, потом белую балюстраду, отраженную в тихой воде. И наконец, самый восторг: по широкому полукруглому склону были высажены рядами сначала липы, потом березы, потом ели – три ленты разного зеленого цвета. Они тоже отражались.

Я потому подробно пишу, что этого уже нет. Деревянное здание «Высоты» сломали, на его месте настроили много шикарных вилл. По тому мосту уже не пройдешь: загородка и охрана. Остальные два мостика едва держатся. Река зарастает. Гипсовые балюстрады осыпалась, беседки почти разрушились, и на территорию санатория не пускают. Кругом глухие уродливые заборы с надписями «прохода нет!».

Теперь можно свободно гулять только по верхнему парку санатория, в отдалении от реки, где был памятник Сталину (ныне просто кирпичная тумба), к которому сходятся липовые аллеи (на спутниковой карте Google очень хорошо видны эти лучи вокруг бывшего вождя народов). Но и этот парк зачем-то обнесен новым железным забором. Спасибо, решетчатым.

Но я забежал вперед. Итак, слева было все только что описанное. Впереди был большой клеверный луг, спускающийся к излучине реки. А справа – лес. Большой и красивый, с сосняками и березняками, с полянками и болотцами, с земляникой и грибами, с оврагами, где журчали ручейки, с просеками, выходящими на поле, заставленное стогами.

Поселок был на пятьдесят примерно домов. Участки были по полгектара примерно. То есть вдвое меньше, чем в Переделкине, в Мозжинке или на Николиной Горе. Но все равно большие.

В те времена наш поселок не охранялся, естественно. Иногда случались кражи. Иногда – мелкие акты вандализма (варенье по полу разлить). Воров боялись. Отдельно побаивались так называемых «фабричных», то есть жителей поселка Троицкий. В них видели классово опасных соседей.

Но главный страх был, что участки начнут резать. В смысле – делить. Вдруг. По распоряжению сверху. Потому что многие писатели тоже хотели жить в Пахре. В Литфонде и Союзе писателей об этом шли разговоры. Вот, дескать, есть полсотни везунчиков, вклад которых в литературу не так уж велик, ну и так далее. Как это у Булгакова: «Один в пяти комнатах в Перелыгине!» Действительно, нечестно.

Впрочем, никаких серьезных административных намеков не было. Но все равно боялись и ненавидели самоё мысль о возможном переделе. Поэтому, когда литературовед Владимир Жданов захотел продать моему отцу часть своего участка, получился форменный скандал.

Мы ведь поначалу в Пахре снимали дачу, в том числе и у Жданова – крошечный домик на краю участка, так называемую времянку. Вот отец и предложил Жданову такую сделку. Тот согласился. Боже, что началось! Заседания правления и общие собрания шли одно за другим. Дело в том, что по закону это было разрешено, однако последнее слово оставалось за кооперативом, поэтому-то и была такая суета. Мелкопоместная гордыня победила. Сильнее всего влетело Жданову – как предателю идеи территориальной целостности.

Потом отец все-таки купил дачу, настоящую, на большом участке. Много лет спустя я решил построить себе на этом участке отдельный дом. Времена были уже горбачевские, дышалось посвободней, однако носы были задраны точно так же. Меня в правлении кооператива изумленно спрашивали, как я дерзнул такое замыслить. «А что?» – «У нас же поселок писателей!» – «Я тоже писатель, у меня идут две пьесы, по моим сценариям сняты фильмы, отсюда и деньги…» – «Да при чем тут деньги! Ты же не член Союза писателей!» – «Ну и что? В уставе не написано, что нужно быть членом Союза писателей. Вот Авдиев, Жимерин и Кабалевский тоже не члены». – «Авдиев академик, Жимерин бывший министр, а Кабалевский известный композитор!» В общем, понятное дело. Кто ты и кто они. «Здесь живут знаменитые люди, а ты пока что никто!» – это сказал мне один известный поэт и хороший человек, он был за меня, помогал мне, лоббировал, но… но при этом понимал, что поступает не совсем правильно.

Особенно всех возмущало, что дом был не очень маленький, по тогдашним меркам. Метров сто двадцать, наверное. Ух. В общем, мне долго объясняли, что я недостоин. То, что это строится на свои деньги, в расчет не принималось. Аргументы были другие. «Вот смотри, – на полном серьезе говорили мне хорошие советские писатели. – Вот писатель NN. Он очень давно в литературе. Комсомолец первых пятилеток. Написал пять романов и много повестей. Член бюро по прозе. А у него дом – всего семьдесят метров, включая веранду. Ну не стыдно тебе? Ну зачем тебе такой дворец, скажи нам по совести, мы же тебя ребенком помним! Какой ты тогда был хороший мальчик! А сейчас? Нет, ну ты сам посуди…»

За этими разговорами постепенно настала всеобщая либерализация. Но и тогда мне отказали выделить часть земли в отдельную собственность. «Это будет ужасный прецедент!» – махали руками хорошие советские писатели. – Участки начнут резать!»

Но, как сказал один далеко не бедный русский литератор, «в мире есть царь. Этот царь беспощаден». Рынок названье ему. Златой телец боднул мелкопоместную гордыню, и она тихо рухнула, подняв лапки. В поселке зафырчали экскаваторы, застучали молотки, запели пилы и дрели, звонко заматюгались прорабы. Это я изъясняюсь языком писателя NN, комсомольца первых пятилеток. Потом пришли землемеры и принялись резать участки. Сейчас у нас в поселке не пятьдесят хозяев, как прежде, а без чуточки сто. Притом что некоторые особо консервативные поместья остались нетронутыми. Но большинство участков разделилось на две, три и более части. А и то: десять-двенадцать соток – вполне достаточно земли для загородного дома.

Именно что для современного дома, а не для старозаветной дачи. Дело не в верандах с цветными стеклышками – их в нашем поселке никогда не было, это стиль десятых – тридцатых. И не во «всех удобствах» – они в нашем поселке всегда были. Дело в атмосфере дачности. В непременных совместных прогулках, которые теплыми летними вечерами совершали жители поселка. В приходах гостей без звонка, тем более что телефона почти ни у кого не было. Во всеобщей дружбе и взаимопомощи. Вы не поверите, но у нас в поселке в 1960–1970-е годы было то, что в американских учреждениях называют car pool. До поселка было неудобно добираться без машины: электрички не было, а от автобуса пешком идти два километра. Поэтому те, кто был за рулем, подвозили безмашинных друзей-соседей. На вечерних прогулках все время слышалось: «У нас есть два места, мы едем завтра в три». Потом все это кончилось. Странным образом конец пахринской писательской дачности совпал с двумя вещами: со строительным бумом и с освоением леса и речной поймы. Первый момент вполне понятен: среди новых жителей поселка почти нет писателей, а также композиторов и академиков. Правда, бывшие министры встречаются. Второй момент – застройка всей округи – на самом деле гораздо драматичнее. Прекрасного леса, куда вели три аллеи, теперь нет. Там все сплошь застроено дачами (виноват, загородными домами): поселок на поселке. Реки тоже нет. Сначала на клеверном лугу появился пансионат одного уважаемого ведомства. Это было даже мило – аллеи, спуски к реке, отличный новый парк, который стал продолжением парка детского санатория. Там было прекрасно гулять, ходить на старый пляж, купаться, брать на станции лодку. Очень давно этот пансионат купило другое ведомство, не менее уважаемое. И вот пару лет назад это ведомство вдруг окружило свою территорию глухим и высоким бетонным забором. Всё. Вход по пропускам. Тоскливо видеть вместо аллей, сбегающих к реке, тяжеленную мрачную стену.

Конечно, по всем правилам, закрепленным в Земельном и Водном кодексах России, берега любой реки, даже самой крохотной речушки, являются федеральной собственностью. Владелец земли обязан устроить публичный сервитут. То есть освободить прибрежную полосу шириной целых двадцать метров. Для прогулок, купания, любительского рыболовства и причала маломерных судов (то есть для катания на лодках). Так сказано в законе. Правление писательского поселка ведет несмелые переговоры с начальством пансионата и с руководством уважаемого ведомства. Не знаю, чем дело кончится.

Впрочем, оно уже кончилось. Реку и пляж забрали. Лес отняли еще раньше. Поэтому поселок Советский Писатель, ранее известный также как Красная Пахра, перестал быть дачным местом, превратившись в респектабельный район загородных домов. Коттеджей! Вилл! Дворцов! Но не дач.

Кажется, нечто подобное происходит в гораздо более знаменитом дачном поселке – Переделкино. Переделкинский вопрос усугубляется тем, что земля там изначально не кооперативная, а значит, дачники не смогли ее приватизировать. Дома собственные, а земля муниципальная. А собственность на дом без собственности на землю – штука, сами понимаете, зыбкая: берите свои дома и увозите. Ясно, что строительный бизнес хочет воспользоваться ситуацией, забрать землю и построить там что-то шикарное на продажу. Ясно, что жители Переделкина требуют превратить их поселок в историко-культурный заповедник. Владимир Надеин в «Ежедневном журнале» от 24.07.2009 написал, что в Переделкине в основном гнездились совписы, творцы кошмарных «Блокад» и «Сибирей». Исключениями были Пастернак и Окуджава. Не совсем так. В Переделкине в разное время жили Бабель и Пильняк, Фадеев и Смеляков, Чуковский и Каверин, Асмус и Аверинцев. А также Леонов, Федин, Вс. Иванов, Гладков, Кассиль, Сельвинский, Серафимович, Шкловский… С другой стороны, всех не увековечишь, и это тоже правда. Дом-музей стоит денег и требует энтузиазма: недаром в Переделкине существуют всего три мемориальных дома – Пастернака, Чуковского и Окуджавы. Хотя дом Фадеева как музей самоубийственного соцреализма был бы тоже интересен, наверное. Но раз его не сделали, не собрали средства – значит, не интересен. По факту, так сказать. Выходит, память тоже подчиняется экономическим законам. Увы… или к счастью? Бог весть. Не надо плакать об утраченном, надо учиться жить в новых обстоятельствах. Но хочется снова пройтись по берегу нашей речки. Нужен, нужен публичный сервитут. Ведь берега в России пока еще ничьи. В смысле – всехние.

Пятьдесят лет с Дениской на шее

2011 год для меня некоторым образом юбилейный. Пятьдесят лет назад, в 1961 году, вышла первая книга моего отца, писателя Виктора Драгунского, под названием «Он живой и светится». Первая в цикле «Денискиных рассказов». С тех пор я живу вместе с литературным персонажем. Если коротко – пятьдесят лет с Дениской на шее.

Герой или персонаж?

Один английский профессор русской литературы – дело было в конце восьмидесятых – предложил мне такой, что ли, проект. Сделать так, чтобы встретились три героя – персонажа детских книг: престарелый Кристофер Робин (он тогда еще был жив), пожилой, но еще крепкий адмирал Тимур Гайдар и я, то есть Денис Драгунский, также известный как Дениска Кораблев. Я сказал: «Да ну, ничего интересного. Подумаешь, герои книг!» Но профессор меня поправил: «Не герои книг, а литературные персонажи!» То есть не реальные люди, описанные в книге о реальных людях, а именно что персонажи. Но – персонажи, у которых есть реальные прототипы. Которых, к несчастью, зовут теми же именами.

Потому что реальных героев книг – туча. Императоры и бизнесмены, спортсмены и артисты, полицейские и воры. А вот таких персонажей с прототипами-тезками – раз-два-три и обчелся.

Но я отказался встречаться с Кристофером Робином (правда, позже я узнал, что Кристофер Робин вряд ли бы согласился), не захотел позвонить Тимуру Гайдару. И вообще, вся эта затея мне показалась нелепой.

Теперь-то, конечно, жалею. А отказался я потому, что мне в те годы был очень неприятен всякий намек на мое «прототипство». Тогда у меня как раз был долгий период застоя и неудач. Преподавание бросил, науку забыл, а литературные (точнее, драматургические) опыты ничего не приносили. Только деньги, и то не очень много. Но ни успеха, ни внутренней радости. В эти годы я просто слышать не мог про «Денискины рассказы». Иногда мне казалось, что это и есть моя судьба – быть героем папиной книжки и более никем. Отдельные злые граждане, которые чувствовали эти мои переживания и хотели меня уязвить побольнее, говорили мне: «Ну а кто ты такой, если честно? Дениска из рассказов!» Мне было обидно.

Потом моя жизнь переменилась к лучшему, и теперь я с удовольствием рассказываю об этой книге.

Имя

Когда я родился, имя Денис было чрезвычайно редким. Причем на протяжении полутораста лет. Драматург Денис Фонвизин («умри, Денис, лучше не напишешь!»). Поэт и герой войны 1812 года Денис Давыдов. В каком-то стихотворении юного Пушкина упоминался казак по имени Денис. Ну и еще был Денис Григорьев из рассказа Чехова «Злоумышленник»: мужичок, который никак не мог понять, что отвинчивать от рельсов гайки нехорошо. Следователь ему говорит, что рельсы могут оторваться от шпал, и может случиться крушение. А Денис Григорьев отвечает, что без грузила рыбу ловить никак нельзя. Вот как он выглядит: «Маленький, чрезвычайно тощий мужичонка в пестрядинной рубахе и латаных портах. Обросшее волосами и изъеденное рябинами лицо. На голове целая шапка давно уже не чесанных, путаных волос. Он бос». Имя Денис усиливает дремучесть образа.

Вот, собственно, и все известные на тот момент Денисы.

Знакомые говорили: «Как странно Драгунский назвал своего сына – то ли Денис, то ли Герасим» (наверное, имелся в виду Герасим из «Муму»). Один наш дачный сосед, повстречав меня маленького на аллейке, сказал мне: «Здравствуй… э-э-э-э… Кузьма!» В школе учителя звали меня то Максимом, то Трофимом.

Но после выхода «Денискиных рассказов» все переменилось. Денисов стало полным полно.

Не знаю, что чувствует Саша или Юра, когда слышит свое имя, громко произнесенное на улице или в многолюдном сборище. Всякий ли раз он оборачивается на зов? Или реагирует только на знакомый голос? Или на имя-фамилию? Но я с детства знал, что Денис – это я и более никто. Поэтому со мной в юности часто бывало такое – молодая красивая женщина радостно зовет: «Денис! Денис! Ну иди же сюда!» – и манит рукой. Я улыбаюсь и ускоряю шаг. Но, оказывается, она не меня зовет, а пятилетнего клопа, который тут где-то рядом копошится.

Почему меня назвали Денисом, я не знаю. Так и не спросил у папы.

Папа

О его жизни можно написать длинный роман с лихим сюжетом. Внук социал-демократа (по матери) и торговца (по отцу). Родился в Нью-Йорке, жил в Гомеле. В раннем детстве пережил расстрел отца и убийство отчима. Необходимое уточнение: отца его, моего родного дедушку (скорее всего, бандита), расстрелял красный комбриг, революционный комиссар Гомеля, и женился на его матери, то есть на моей бабушке; потом этого комбрига убили (скорее всего, бандиты – друзья отца). С матерью он переехал в Москву, был рабочим, в безработицу был лодочником-перевозчиком на Москве-реке, учился в студии Алексея Дикого, стал актером; имея белый билет, пошел в ополчение; потом выступал во фронтовых бригадах, снимался в кино, был клоуном в цирке, «рыжим». Дома сохранились его парики. Сочинял тексты песен, эстрадные репризы, фельетоны. На рубеже сороковых – пятидесятых создал маленький эстрадный театрик «Синяя птичка». В 1960 году начал писать рассказы для детей. Ему тогда было сорок семь лет. В пятьдесят шесть он тяжело заболел, перестал работать, а в пятьдесят восемь лет умер. Всего он написал шестьдесят «Денискиных рассказов», из которых самыми популярными стало примерно сорок – их и переиздают в разных комбинациях. Еще написал две коротких повести (о московском ополчении и о цирке) и несколько «взрослых рассказов». Его полное собрание сочинений составляет один не слишком толстый том.

Первая книга

Книга «Он живой и светится» вышла в 1961 году в издательстве «Детский мир» (потом оно стало называться «Малыш»). Сначала ее не хотели печатать. Наверное, потому что непонятно было – смешные эти рассказы или грустные. Однако нашелся редактор, Юрий Павлович Тимофеев, который эту книгу, как тогда говорилось, пробил. Тимофеев был человек легендарный: говорили, что именно он описан в стихотворении Пастернака «Вакханалия» в образе крупнейшего московского донжуана: «Но для первой же юбки он порвет повода, и какие поступки совершит он тогда!»

Книга «Он живой и светится» была очень красивая как произведение книжного искусства (слов «графический дизайн» тогда не было). Ее делал прекрасный художник Виталий Горяев. Большого формата черно-синяя книга, на обложке – окно, на подоконнике сидит мальчик со спичечным коробком, в котором живет светлячок.

Мальчик был похож на меня. Вот как это получилось. У мамы была подруга детства – фотограф. Однажды она сделала много снимков – я с мамой, я один, я с книжкой. Я там был в штанах с помочами. Эта мамина подруга склеила снимки в такую длинную гармошку. И папа дал эту гармошку Виталию Горяеву. В результате мальчик Дениска на иллюстрациях к первой книге был почти в точности я в шестилетнем возрасте. С кудрявой головой и в штанах с помочами.

Книга вышла, и сразу был большой успех: рецензии, встречи с читателями, чтение рассказов по радио – папа сам их очень хорошо читал, ведь он был профессиональным актером.

Печатать новые рассказы стало уже легко, если не считать обыкновенных советских затруднений: была какая-то норма на писателя в год. Не то что теперь, когда «Денискины рассказы» переиздают все время.

Изданий сейчас гораздо больше, а вот тиражи были значительно больше в советское время. Около 10 миллионов, кажется. Переводы на разные языки – от украинского до японского. Несколько лет назад какой-то неизвестный подвижник перевел «Дениску» на матерный; висит где-то в интернете.

Я давно хотел написать комментарии к «Денискиным рассказам». Про тогдашнюю жизнь. Про парты с дырками для чернильниц, про школьную форму с латунными пуговицами, про газировку с сиропом, пирожок с повидлом и велосипед с мотором. К столетию отца я это сделал?

Каша

Самое главное: «Денискины рассказы» – это, конечно же, не про меня. Ну, не совсем не про меня, а не совсем про меня. Хотя, конечно, у меня была куча всяких приключений. Но довольно смешно, когда спрашивают: «А всё это на самом деле было?» Ведь если бы всё это «на самом деле было», тогда любой грамотный и прилежный отец мог бы стать детским писателем. Потому что у каждого мальчика или девочки младшего школьного возраста каждый день происходят разные веселые события, и грустные тоже: бери авторучку и записывай под диктовку собственного ребенка.

Конечно, всё не так. Эти рассказы сочинены писателем Виктором Драгунским. Там всё выдумано. Ну, не всё, конечно. Вся атмосфера конца пятидесятых – начала шестидесятых передана удивительно точно. Двор, школа, коммунальная квартира, дача – это наш двор, наша школа, наша квартира. Больше того: Мишка и Алёнка и мелькнувшие Костик, Андрюшка и Лёвка, и пионервожатая Люся, и тетя Роза, и управдом Алексей Акимыч, и, конечно же, учительница Раиса Ивановна, ну и я, разумеется, – всё это совершенно реальные люди, вот с этими именами. Есть точные прототипы других персонажей. А вот все сюжеты – вымышленные. Кроме рассказа «Третье место в стиле баттерфляй». Вот тут – всё правда.

Ну и еще рассказы «Что я люблю» и «…и что не люблю» – по-настоящему про меня. Но это – всё. Я не доставал шляпу гроссмейстера из пруда, не влюблялся в девочку на шаре, не ездил на велосипеде с мотором и, уж конечно, не выливал манную кашу из окна.

Про кашу – это главный вопрос, который мне задавали годами. Даже, бывало, на научных конференциях. В прениях по моим докладам: «Д.В., позвольте вопрос не совсем по теме. Вы правда манную кашу из окна выливали?»

Нет, неправда. Я не мог этого сделать чисто технически. Мы жили в подвале. В окне, если встать на стул, был виден засиженный голубями асфальт и иногда чьи-то ноги – окно смотрело во двор. Так что, если бы мне и пришло в голову такое, я бы сам обляпался с головы до ног. А то, что в рассказе говорится о новой квартире, – это, конечно, папина мечта о хорошем жилье. Кстати! В разных рассказах Дениска живет в разных квартирах. Иногда в отдельной, чаще – в коммунальной. И ничего.

Цирк

Вообще же история с кашей – это типичный цирковой трюк. Дениска выбрасывает кашу в окно, и тут же в дверь входит дяденька, весь в каше. Бывает, что клоун кидает помидор в зал – и тут же с галерки раздается вопль. Прожектор высвечивает гражданина, который счищает со своей лысины помидорные ошметки.

В «Денискиных рассказах» очень много цирка. Не только описаний цирка, как в рассказах «Девочка на шаре» и «Не хуже вас, цирковых», а вот именно таких трюков, гэгов, фокусов – как в рассказе про кашу.

Кстати, Дениска не сразу выкидывает кашу в окно. Он пытается ее съесть. Ему невкусно. Тогда он разбавляет кашу водой. Потом сыплет сахар. Потом солит. И наконец, выливает туда банку хрена, пробует – и вот тут-то у него искры из глаз сыплются и он выплескивает этот кошмар за окно… Это – тоже цирк. Помню номер, который делал французский клоун Ашилл Заватта. Подвыпивший официант подавал спагетти. Солил, перчил, ронял на пол, подбирал, поливал соусом, снова ронял, наступал туфлей, опять подбирал, посыпал сыром, а перед тем как галантно подать заказ клиенту, счищал со своей подметки прилипшие макаронины прямо в тарелку. Скоблил о край тарелки подметку своей громадной клоунской туфли. Зал уже не смеялся и даже не стонал. Зал тихо икал. Мы тогда были в цирке вместе с папой. Мне было уже лет четырнадцать, и рассказ про манную кашу был написан задолго до этого. Но цирк – штука вечная.

Цирковой (ну, или эстрадный) момент есть в рассказах «Мотогонки по отвесной стене», «Сверху вниз, наискосок», «Чики-брык», «Я больше не буду сатириком» и даже в рассказе «Пожар во флигеле, или Подвиг во льдах» он тоже есть – в виде клоунского диалога Мишки и Дениски. А «Главные реки Америки», где Дениска делает вид, что не понимает вопросов учительницы? Нарочно отвечает невпопад, и все хохочут. Похоже на разговор клоуна со шпрехшталмейстером.

Но при этом такую вроде бы самоигрально-смешную книгу не удалось толком экранизировать. Было много кино– и телеверсий, но все они какие-то неадекватные. Возможно, из-за того, что сценаристы и режиссеры слишком бережно относились к первоисточнику. Такой вот парадокс.

Мучения

В школьные годы Дениска не приносил мне никаких особых забот. Все мои одноклассники знали про «Денискины рассказы». Многие их читали. Друзьям я дарил эти книжки с папиным автографом. Более того: мой папа два или три раза приходил в мою школу и читал рассказы в актовом зале. Но никто из ребят не говорил: «Это про тебя? А это правда было?»

Мучения начались потом. Когда мне стало лет тридцать и когда «Денискины рассказы» стали любимой книжкой тех, кто младше меня лет на двадцать и более.

Вот их мамы-папы-бабушки начали меня доставать.

Стандартная сцена: мама шепчет ребенку на ухо, пальцем показывая на меня. Ребенок кричит: «Ой, правда?» И подбегает ко мне: «Ой, а вы правда Денис?..» – «Правда, правда». – «Ой, значит, эти рассказы про вас?»

Не станешь же объяснять ребенку разницу между персонажем и прототипом. «Про меня, мой хороший, про меня!» – «Ой, а расскажите, как вы с Мишкой кашу варили». – «Я, деточка, кашу не варил. Это в рассказе Носова “Мишкина каша”, вот там кашу варили». – «Ой, как же так… Ой! Вспомнил! Вы не варили, вы ее выливали в окно! Да? Нет, скажите, да?»

Да, мой милый юный друг, да! «Знай мою добрость!» – как говорил Денискин друг Мишка Слонов. Не стану же я разочаровывать тебя рассказом про высокий подоконник в темноватой подвальной комнате… Да! Выливал! И дяденьку облил сверху донизу! Во как! Но потом меня поставили в угол и не взяли на прогулку! Так что ты смотри, кашу не выливай!

И вот так – примерно полтораста раз в году. Или даже чаще.

В советское время «Денискины рассказы» были дефицитом. Особенно в хорошем издании, в глянцевом переплете, с цветными картинками. Такая вот маленькая невинная взятка. Или скромная благодарность. И, разумеется, приятный подарок. О, сколько врачей, учителей, работников ЖЭКа, инженеров телефонного узла, гаишников, завмагов, секретарей начальников и самих начальников… не сосчитать, не перечислить! И почти каждый говорил: «Надпишите, пожалуйста, Дашеньке (или Пашеньке)! Мы выросли на ваших рассказах. То есть про вас. Напишите – от того самого Дениски, а?»

Или просто подходили с книжкой и с теми же самыми словами.

Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста. Как мальчика зовут? Ага, сейчас. Дайте авторучку. «Дорогому Сашеньке от Дениски». Число и подпись. Спасибо, спасибо, спасибо. Не за что, не за что, не за что.

И все вопросы, расспросы, интересы – про Дениску. Даже если человек брал у меня комментарий как у аналитика, он обязательно спрашивал про манную кашу. Off the record, так сказать. Были годы, когда мне казалось, что кудрявый мальчик в коротких штанах с помочами (который был как бы срисован с моих детских фотографий – то есть как бы «маленький я») совсем заслонил, растворил меня теперешнего. Отца семейства, профессионала, филолога, журналиста, да просто взрослого человека!

Примирение

Одна девушка совершенно серьезно сказала мне:

– А я не люблю «Денискины рассказы».

Я был слегка шокирован. Одно дело – наши внутренние с Дениской дела, а тут вдруг третье лицо вмешивается. Тем более что я привык слышать по Денискиному поводу сплошные восторги.

– А почему? – спросил я.

– Потому что в этих рассказах ты какой-то смешной, – сказала она.

Я не знал, как мне поступить в ответ. Влюбиться в нее? Или обидеться за Дениску?

Я не сделал ни того ни другого. Зато я понял, что эту необыкновенную ношу, это милое, забавное и неудобное ярмо – его надо нести по возможности достойно. Глупо и пошло считать себя персонажем детской книжки, пусть даже очень хорошей, популярной, любимой. Но еще глупее и пошлее отказываться от этого странного подарка.

Все-таки полвека он со мной. Не шутка. Я к нему уже привык.

Алла Михайловна и Акакий Акакиевич

В октябре 2004 года открылась «Другая сцена» театра «Современник», спектаклем «Шинель». Постановка Валерия Фокина, в главной и единственной роли – Марина Неёлова.

Я посмотрел этот спектакль ровно через пять лет. То есть побывал, можно сказать, на юбилейном представлении. Увидел своими глазами, откуда мы все вышли, говоря словами Достоевского, как их передал Эжен Мельхиор маркиз де Вогюэ. В обратном переводе с французского. Могут возразить – Достоевский сказал, что из гоголевской «Шинели» вышли «мы» в смысле – русские писатели, шире – русская литература. Ну и ладно. Но ведь мы, которые все остальные, – мы вышли из русской литературы. Так что всё правильно.

«Шинель» (как, впрочем, любой очень-преочень классический текст) можно ставить по-всякому. Как Козинцев и Трауберг в 1926 году, создавая киноленту нарочито «по мотивам» не только «Шинели», но и всего Гоголя, и не только его. Где Башмачкин (Андрей Костричкин) молод, энергичен, романтичен, немножко художник Пискарёв, чуточку Чичиков, капельку Девушкин и даже где-то крошечку Глумов. Можно как Баталов в 1959 году, делая фильм, удивительно схожий с классическими представлениями о Гоголе, «маленьком человеке», невидимых миру слезах и пр., и пр. Сценарий адекватен, режиссура превосходна, пространство петербургских лестниц играет не слабее великого Ролана Быкова. Чудо и шедевр, если двумя словами. Но в итоге получился фильм-узнавание, а не фильм-открытие. Кажется, что читаешь умную, добрую и бесспорную интерпретацию; будто бы беседуешь со старой любимой учительницей русского языка и литературы. Талант умеет точно попасть в известную, видимую всем цель; все аплодируют. Гений попадает в цель невидимую, непонятную; люди часто бывают ошарашены. Если классический текст гениален, то его интерпретации могут быть в лучшем случае талантливыми. Что касается «конгениальности» – оставим этот зыбкий термин Остапу Бендеру.

Кто-то написал про фильм Баталова – Быкова: делать «Шинель» хуже – бессмысленно, сделать лучше – невозможно.

Не то чтобы Фокин вместе с Неёловой переплюнули предшественников. Они сделали совсем по-другому. Они убрали сюжет, оставив чистое чувство. Ощущение, переживание человека, который не умеет думать. Не разучился, а так и не научился. Он дитя матери-шинели, бедный Башмачкин, он живет в ней и ею, он не говорит, а гулит, хнычет, попискивает. Собственно, в тексте Гоголя у Акакия Акакиевича почти нету слов. Нет их и в спектакле. Зато есть пластика ребенка-старичка; бывает такая редкая болезнь – прогерия, старость с детства. Кто скажет, сколько лет Чарли Чаплину в его трагикомических короткометражках? Акакию Акакиевичу, как пишет Гоголь, за пятьдесят. Но он бессловесное дитя.

Фокин отрезает канонический финал, где чиновник-призрак сдирает шинель с плеч генерала. Такие не мстят, не являются в кошмарах. Им это слабо?.. Департаментский, извините за выражение, планктон. Фасона 1840-х годов.

Неёлова проваливается в это существование и тонет в нем, умирая от страха перед нищетой, разбойниками и начальством. Сколько надо отваги, чтобы взяться за эту роль и сыграть лысого, безумного, несчастного, забитого человечка…

Когда Акакий Акакиевич лежит в старой своей шинели, как в гробу, голос выпевает на гулкий церковный манер, округляя «о»: «…исчезло и скрылось существо, никем не защищенное, никому не дорогое, ни для кого не интересное… существо, переносившее покорно канцелярские насмешки и без всякого чрезвычайного дела сошедшее в могилу, но для которого все же таки, хотя перед самым концом жизни, мелькнул светлый гость в виде шинели, ожививший на миг бедную жизнь».

Перед другой героиней Марины Неёловой тоже на миг мелькнул светлый гость.

Это случилось в знаменитом фильме «Осенний марафон» Володина и Данелии. Его премьера состоялась 23 ноября 1979 года.

Бедную жизнь машинистки Аллы Михайловны Рыбаковой на миг оживил переводчик Андрей Павлович Бузыкин. Маленькая, кстати, подробность. Он – Бузыкин с именем и отчеством. Она – просто Алла. Такое вот гендерное распределение именований. Но это у нас издавна. Онегин и Татьяна, Лаврецкий и Лиза, Вронский и Анна. Нет бы – Татьяна Дмитриевна Ларина и Женя: нет, конечно – сразу пахнет Серебряным веком, мезальянсом или того похлеще. Но это к слову. Долго надо было рыться в фильме, чтобы найти эпизод, где Бузыкин звонит Алле на работу и зовет ее к телефону. Тогда только выясняется, что у нее тоже есть отчество и фамилия.

Еще подробность. Что называется, «реальный комментарий». Если сейчас снимать ремейк великого фильма, то сценаристу надо будет сильно попотеть. Придется решительно переписывать сценарий в некоторых важных сюжетных узлах и поворотах. Потому что в конце 1970-х годов не было мобильных телефонов, которые изменили всю ткань повседневности. Как быть со знаменитой фразой Бузыкина «Записываю, кафедра в семь»? Сейчас никто не будет обманывать таким манером. Можно послать эсэмэс. Или выйти с помойным ведром к мусоропроводу и быстренько позвонить. Ситуация, когда Бузыкин врет, что остался ночевать у приятеля, потому что мосты развели, тоже не годится. Опаздываешь? Почему не позвонил? Вообще вопрос «где ты был?» сейчас задают в сто раз реже. Просто звонят и спрашивают: «Ты сейчас где?». И уж тем более не годится эпизод, где он помогает наглой дуре-коллеге с переводом, а любовница ждет его на пустой улице, а потом звонит этой наглой дуре, а та ей врет, что он ушел домой… В общем, технология формирует идеологию.

Но я все время отвлекаюсь. Наверное, потому что никак не решусь сказать главное. Марина Неёлова сыграла Акакия Акакиевича второй раз. Ее героиня Алла Рыбакова – это и есть Башмачкин 1970-х.

Кто она? Точно такое же бессловесное конторское создание. Что она делает, какую, пардон, работу работает? Перепечатывает на машинке и ни о чем более не думает. Никакой позитивной профессиональной идентичности. До Макара Девушкина, героя «Бедных людей» Достоевского, ей так же далеко, как Акакию Акакиевичу. Макар Девушкин, как мы помним, гордился тем, что он – канцелярская крыса. «Эта, дескать, крыса чиновник переписывает! Да что же тут бесчестного такого? Ну, пожалуй, пусть крыса, коли сходство нашли! Да крыса-то эта нужна, да крыса-то пользу приносит, да за крысу-то эту держатся, да крысе-то этой награждение выходит, вот она, крыса, какая!» Вот он, бедняга Макар Алексеич, каков! Не то – Алла Рыбакова. Она похваляется, что умеет шить, готовить и – ах да, конечно! – печатать на машинке. Чего она хочет, к чему стремится, о чем мечтает? Того, к тому, о том, что составляет предмет вожделений несчастных одиноких молодых и не очень «акакий акакиевен» советской конторы и, наверное, постсоветского офиса. Любимый человек. Мужчина. Муж.

Сколько ей, кстати, лет? Алле Рыбаковой? Она совсем не молода, если присмотреться. Она отнюдь не моложе жены героя. Но она – полнейшее дитя. Как Акакий Акакиевич. Он, по Гоголю, родился старичком. Алла Рыбакова выросла, но не повзрослела – где разница? Проход под ручку с Бузыкиным, наивное хвастовство перед бывшим ухажером Пташуком – вот она, примерка шинели. И краткий миг как будто обладания – финальный телефонный разговор. Но увы. Только миг. «А шинель-то моя! Только крикни!» То есть, пардон, «Записываю, кафедра в семь». Светлый гость мелькнул и улетел. На самом деле Акакий Акакиевич не отомстил никому. Фокин прав, и Володин с Данелией правы, а Гоголь нет. За ними наша теперешняя жизнь, а за Гоголем готический роман и всякая гофманиана, призраки-мстители, вырастающие из древней идеи справедливости, которая должна свершиться, должна, вы же понимаете, иначе же нельзя! Можно. Акакия Акакиевича снесут на кладбище. Алла Рыбакова останется одна. Генерал будет себе получать дальнейшие звезды. Бузыкин, глядишь, литературную премию заслужит. И пойдет на ее вручение под ручку с законной женой. Где там Пташук, кстати? Вдруг он тоже уже женился? Тогда простая, не метафорическая шинель (лучше, если от Шанель) вновь становится актуальной.

Блогерша Эмма Кант (дальняя родственница известного калининградского философа) написала поэму «Шанель»:

  • Она купила пальтишко от Chanel в кредит
  • кремовое,
  • мягкое,
  • легкое,
  • с серебристыми пуговицами,
  • на которых гордо скрещивались две буквы С
  • пусть удавятся эти, из соседнего отдела
  • которые оглядывали ее презрительно с головы до ног
  • потом пошла в боулинг, на корпоратив
  • а после в гардеробе ей выдали нечто
  • никак по виду не напоминающее ее невесомую обновку
  • и сказали: Девушка, вы чо?
  • и мать опять скажет ей: так тебе и надо
  • а эти, из соседнего отдела,
  • будут рады, сволочи
  • а еще год кредит выплачивать
  • целый год
  • вы представляете?

Новое офисное племя ждет своего исследователя и певца, внимательного и сострадающего. Как Гоголь. Ну в крайнем случае как Володин и Данелия. Дождется ли оно своей Неёловой? Социальные корни литературного явления под названием «маленький человек» вновь лезут из земли, узловато и упрямо. Не споткнуться бы.

Сексуальность и экономический рост

29 июня 2001 года, в пятницу, в 23 часа 59 минут (именно так, чтобы не спутать дату), в кинозале «Пушкинский» ожидался некий сюрприз в рамках Московского кинофестиваля. Обещали гвоздь и шлягер предыдущего (то есть Каннского) киносмотра. Показали «Пианистку».

Зрители выходили усталые и недовольные. Даже, можно сказать, злые. Но они молчали, вот что дорого. Разве что ворчали чуть-чуть. Про патологию, про непристойность, и вообще – искусство ли это? Но, повторяю, негромко. Почти никто не обсуждал режиссуру и актеров, хотя поговорить на разъезде было о чем. Поразительно прекрасная – в обоих смыслах – исполнительница главной роли. Почти незаметная, растворенная в страстях героев, но весьма мощная работа режиссера. Музыка Шуберта как еще один разворот сюжета. Но народ – весьма, кстати, просвещенный и искушенный, как это бывает на ночных фестивальных просмотрах, – народ безмолвствовал. Наверное, это означало, что «тут кончается искусство, и дышат почва и судьба». Ну ладно, не вся почва, а одиночный пузырь земли, из которого вылезла рыжеватая и веснушчатая сорокалетняя дамочка с бритвой в руке и уселась на край ванны.

Комната дочери

Фильм австрийского режиссера Михаэля Ханеке (р. 1942) «Пианистка» по одноименному роману Эльфриды Елинек (р. 1946), опубликованному в 1983 году (русский перевод – 2001 год), получил в 2001 году в Каннах три первых приза – Гран при, за лучшую женскую (Изабель Юппер) и лучшую мужскую (Бенуа Мажимель) роли.

Правда, самый главный приз фестиваля, «Золотую пальмовую ветвь», получил фильм Нанни Моретти «Комната сына». Это – про семейные ценности. Мол, даже смерть любимого ребенка не страшна, когда в большой семье хорошие отношения, все дружат, все друг друга поддерживают, сочувствуют и сопереживают. Добрый фильм – как говорилось в добрые старые времена.

О «Пианистке» этого не скажешь.

Сорокалетняя преподавательница Венской консерватории по классу фортепиано Эрика Кохут (профессор Кохут, как зовут ее коллеги) живет вдвоем с мамой. Маму играет старая, морщинистая, корявая и патлатая Анни Жирардо (дополнительный шок для российско-советского зрителя). Мама пьет горькую – а куда денешься? Муж скончался, а дочь хоть и профессор, но странная старая дева, тайком покупающая себе проститучьи наряды.

Мама и дочка все время ссорятся – до драки. Они таскают друг друга за волосы. Они живут как насекомые, впившиеся друг в друга и уже съевшие друг друга процентов на пятьдесят. Это, кстати, образ из другого романа Эльфриды Елинек – «Любовницы».

Но потом они взаимно каются и целуются. Мама обожает талантливую дочь, лучшую специалистку по Шуберту во всей консерватории.

Эрика Кохут спит в одной постели с матерью – на отцовской половине двуспальной кровати – и в конце концов свою маму насилует. Кажется, успешно – в той степени, в какой успех может сопутствовать одной женщине, насилующей другую.

Она ходит в порновидеосалоны, бесстыдно занимая очередь за разными прыщавыми похабниками. Расширенными глазами впившись в порноклип, она страстно нюхает оброненный предыдущим посетителем платочек, мокрый сами понимаете от чего.

Она подсматривает за парочкой, которая занимается любовью в машине, и от возбуждения тут же присаживается пописать – так, что ее глаза – через стекло автомобильной дверцы – чуть ли не вровень с потной рожей парня. Заметив ее, он выскакивает и с криком «Сука!!! Кайф мне поломала!!!» гонится за ней, на ходу натягивая штаны. Она в сладком ужасе убегает.

В Эрику Кохут влюбляется молодой и прекрасный Вальтер Клеммер, аристократ и богач, судя по всему. Аристократ – потому что блестяще играет на фортепиано и умно рассуждает о Шуберте, будучи студентом-технологом. И знакомятся они в аристократическом салоне его дяди, коллекционера скрипок и меломана. Богач – потому что, влюбившись в профессора фортепиано, он бросает Технологический институт и поступает в консерваторию. К ней.

Инструкции в письменной форме

Перешагнув порог класса, он сразу объясняется ей в любви. Она тоже влюблена в него. Поэтому она сама себя лишает невинности посредством безопасной бритвы, закатав юбку и присев на краешек ванны, меж тем как мама кличет ее к столу – ужин поспел! Она замывает кровь и идет. На ноге осталось. Мама замечает, но думает, что это нечто другое.

Она любит. Но, не в силах сойтись со своим возлюбленным, что называется, обыкновенным способом, она делает с ним «это» в формах, которые обыденное сознание третирует как «извращенные». Хотя речь идет о вещах, в общем-то, банальных. Но ему так не нравится. Ему нужно попросту. По-мужски, по-молодому.

Еще не устали?

Она пишет ему письмо, в котором описывает свои садомазохистские желания. Зазывает его к себе домой и заставляет прочесть письмо вслух – много страниц убористым почерком и без полей. Лучшая сцена во всем фильме – как она, не шевелясь, сидит и слушает скрупулезно описанные собственные фантазии, они же инструкции («Ты будешь долго бить меня…» и так далее). Потом она вытаскивает из-под кровати коробку с разными наручниками и хлыстами. Молодой и прекрасный убегает в страхе и омерзении.

Наконец профессор Эрика Кохут отдается ему в спортивной раздевалке – точнее, умоляет-соблазняет-заставляет взять ее. Но опять-таки «в извращенной форме». Потом она крупным планом блюет.

Теперь-то уж точно устали? Ничего!

Ее ученица, нескладная еврейская девица Анна Шобер, должна – всего-то! – аккомпанировать тенору, исполняющему песни Шуберта на юбилейном концерте. Но профессор Эрика Кохут незаметно проникает в раздевалку и кладет этой девушке в правый карман плаща раздавленный стеклянный стакан. Та калечит себе руку. До того проф. Кохут страшно издевалась над нею, а после того – лицемерно сочувствует ей и ее мамаше.

Но и это еще не все. Терпите!

Молодой и прекрасный Вальтер Клеммер заявляется к ней домой, избивает ее – причем на полном серьезе, ногами по лицу, – а потом насилует. Чтобы доказать ей три вещи. Первое – он нормальный мужчина, а не объект садомазохистских фантазий. Второе – эти самые фантазии хороши на бумаге, а в натуре все очень больно и гадко. И третье. Она, конечно, блестящая музыкантша, его обожаемая учительница, объект страстей и вожделений, но при всем при том она – полное ничтожество, разночинка, инородка и вообще шваль. Актерка. На прощанье он говорит ей: «Не советую обращаться в полицию». Намек – у нас все схвачено.

Происшедшее, впрочем, не мешает ей запудрить синяки и явиться на юбилейный концерт, а ему – приветливо с ней раскланяться.

Но в сумочке у нее кухонный нож.

Оставшись одна, она всаживает этот нож себе в грудь.

А потом выходит из дверей консерватории, исчезая за кромкой кадра. Конец фильма. И совершенно непонятно, кто будет аккомпанировать тенору. У фройляйн Анны Шобер искалечена рука. У профессора Эрики Кохут (тоже фройляйн, между прочим) – нож в груди. Наверное, выручит Вальтер Клеммер. Здоровый мужчина блондинистой наружности – вот спасение.

Толкование совпадений

Спасение от расово неполноценных феминисток и извращенок. О нет, конечно же, фильм не про это и не ради этой тоталитарно-патриархальной морали. Но ничего не бывает просто так.

Например, фамилия героини – Кохут – славянская (словацкая). Конечно, Вена – многонациональный город еще со времен Австро-Венгерской империи. И однако же как-то так вышло, что морально здоровому арийцу противостоит неарийская женщина с воспаленными эротическими фантазиями.

Итак. Он – аристократ, богач, немец, молодой и «нормальный». Она – плебейка, небогатая, славянка, старая, «ненормальная». Герои не сходятся по всем параметрам – от сословной и этнической принадлежности до возраста. Не говоря уже о сексуальных пристрастиях.

Если бы этот фильм был социальной драмой о барьерах на пути влюбленных, авторы оставили бы героям хоть узкую форточку, через которую они могли бы дышать навстречу друг другу, проклиная жестокое общество и злые обстоятельства.

Но здесь – трагедия полной, принципиальной, изначальной невозможности соединения. Единственная площадка взаимодействия – фортепьянный класс и Шуберт, да и то они понимают его по-разному. Для него это прекрасная музыка, и все тут. Для нее – высокое безумие, шепот или крик при отсутствии середины. Отчего так? Подсказка опять же в фамилии героини. Хайнц Кохут (1913–1981) был одним из столпов психоанализа. У его однофамилицы-пианистки – проблемы известного рода. Фаллическая женщина. Мужик в юбке, проще говоря.

Можно уйти в прямое толкование слов. «Кохут» значит «петух», а эта птица всегда и везде (за исключением советского тюремного обычая) была символом мужской активности. «Клеммер» означает «воришка» – дословно «щипач». Басня о нахальном крикливом петушке, которому перехватил горло деревенский вор. Петух оказался курицей-трансвеститом. Забавно.

Но главное – в другом. Недаром Эрика Кохут спит на отцовской половине кровати. Вот корень, в который предлагается зреть зрителям фильма.

Все начинается и кончается нашими эмоциями, нашими глубокими, не всегда нам самим понятными переживаниями любви и ненависти. Потому что все барьеры и стенки – внутри нас. Если бы Эрика и Вальтер подходили друг другу эмоционально, по направленности чувств, то все социальные барьеры были бы взяты, сломаны, опрокинуты. И даже если бы в фильме судьба разлучила влюбленных – то у зрителя все равно осталась бы «затитровая», так сказать, надежда, на то, что где-то все же сбудется. Чапаев выплывет. Ромео и Джульетта разберутся, где яд, а где снотворное.

И вот эта надежда, вот это желание «дать отдушину» придает многим произведениям искусства дополнительный и совершенно излишний характер инструкции по поведению в чрезвычайных обстоятельствах. Правильно расставлять часовых, проверить пульс у человека, лежащего без чувств, и так далее. Звонить 01, а до приезда пожарных законопатить дверь мокрыми полотенцами.

Для жизни это полезно. Для искусства – вряд ли. Потому что это письмо по неверному адресу. Искусство адресуется внутренним переживаниям человека, а они всегда гораздо трагичнее, чем внешние неудачи и драмы. И разговор нужен на соответствующем языке. Иначе это будет обмен благими пожеланиями.

Социальная грусть

Поэтому весь букет барьеров, стоящих между Эрикой Кохут и Вальтером Клеммером, – это лишь указание на то, насколько эти барьеры, по существу, малозначащи. Тем более в современном обществе с его высокой социальной мобильностью. Могу себе представить, как расхохочется или возмутится какой-нибудь демократический австриец, если прочтет мои рассуждения об аристократизме, богатстве, арийстве и «моральном здоровье». Впрочем, очень арийская «Партия свободы» недавно дала австрийским демократам ощутимого тумака.

Творчество автора литературной основы фильма Эльфриды Елинек на первый взгляд очень социально. Сплошная социальная критика, местами переходящая в социальный гнев. И то – Елинек с 1974 по 1991 год состояла в Компартии Австрии (замечу в скобках, что дата ее выхода из партии мне как-то не нравится, что-то тут, убейте меня, конъюнктурное). Итак, коммунистка и феминистка. Взять хотя бы упомянутый роман «Любовницы», где описана ужасающая в своей нечеловеческой безлюбовности, какая-то крысиная драка самок за самцов. Несчастные, тупые, озлобленные бабы дерутся за мужиков, тоже несчастных, тупых, озлобленных, да вдобавок еще гордых самим фактом своего «мужчинства». Этот довесок делает женщину непременной жертвой. И все это в серой атмосфере поселка при лесопилке.

Но социальность – лишь верхний слой. Персонажи «Любовниц» не могут соединиться, потому что они эмоционально примитивны. То есть, конечно, зарегистрировать брак они могут, но получаются лишь судорожные попытки совместного ведения хозяйства – ни о каком человеческом единении речи нет. Персонажи «Пианистки» не могут соединиться, потому что не понимают внутреннего мира друг друга.

Те и другие – глупенькая Паула из «Любовниц» и утонченная Эрика из «Пианистки» – еще не добрались до своего человеческого «я». Тем более они не умеют разговаривать с другим «я». Не просто с другим телом, с другим паспортом – а с переживаниями и эмоциями другого.

Поэтому за коммуно-феминистским надрывом романов Эльфриды Елинек явственно различается тоска по зрелой личности – по человеческому «я», которое научилось наконец-то слушать и понимать само себя.

Он девочка

Был один хороший фильм с еще лучшим сценарием – «В моей смерти прошу винить Клаву К.». Автор – Михаил Львовский, который не так давно умер и теперь наверняка пребывает в раю за песню «На Тихорецкую состав отправится».

Так вот, в этом сценарии было замечательное место. Мальчика бросила девочка. Мальчик спрашивает папу:

– Что мне делать?

– Страдать! – отвечает папа.

Страницы: 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта книга – полная авторская версия знаменитого документального романа “Бабий Яр” об уничтожении евр...
Анна Грешнева уверена, что ей никогда не избавиться от тягостной участи дамы полусвета и никогда не ...
Тайм-менеджмент умер. Сегодня работа стала более сложной, чем когда бы то ни было. Мы работаем над н...
Три года прошло после убийства Алексея Хаустова, в котором подозревали Зою, его жену, исчезнувшую ср...
Вячеслав Смирнов – врач-терапевт, практикующий специалист народной медицины. Разработал целый ряд оз...
Графиня Лилиан Иртон и дома не может жить спокойно. Совершают налет работорговцы, пытается похитить ...