Отнимать и подглядывать Драгунский Денис

Поэтому нужную страницу, цитату, библиографическую ссылку гораздо удобнее прицельно искать в интернете, чем случайно набредать на нее в ходе штудирования книги, как это было принято в догугловскую эпоху.

Точно такая же ситуация на рынке художественной литературы. И массовых, и так называемых «серьезных» книг так много (а цены задраны так высоко), что покупки постепенно теряют смысл.

Литература – и научная, и художественная – дезинтегрируется. Распадается, как империя, на признанные и непризнанные государства, на анклавы и эксклавы, мятежные территории, failed states и прочие фрагменты. Писатели и ученые читают друг друга. А прочие читатели (которые не писатели и не ученые) вынуждены ориентироваться на книжные выкладки в больших магазинах. А там ассортимент известный. Книгопродавцы относятся к читателям как колонизаторы к дикарям. Переплет чтоб был яркий, картинка – шокирующая, название – завлекательное. И ленточка «лучшие продажи месяца!».

Интернет позволяет путешествовать по этому Гуляй-Полю. Иначе мы бы вообще не узнали, что делается в трех верстах, за оврагом.

Я по образованию филолог-классик, эллинист. То есть читатель-сноб. Но с возрастом мой снобизм выветрился. Я полагаю, что некоторые книги вполне можно читать в кратком изложении или в отрывках, ничего страшного.

Я убежден: не выкладывать книгу в интернет – дурной тон. Претензии на интеллектуальный аристократизм пополам с глупой жадностью.

Сколько было гамлетов?

У хорошего советского поэта Евгения Винокурова была такая строка: «Я Гамлетов на сцене видел многих». Один хороший советский критик написал по этому поводу примерно следующее. Дескать, стихотворение написано в 1947 году, а великая пьеса Шекспира на данную дату была поставлена в СССР всего два раза. Два Гамлета – это не много Гамлетов. Так что получается некая поэтическая вольность. Собственно, критик не ругал автора за такие фантазии. Он просто показывал, что слово поэта часто отрывается от реальности.

Однако достаточно набрать в поисковой строке «постановки Гамлета в СССР» – и сразу становится ясно, что Гамлетов до 1947 года в СССР было самое маленькое шесть.

Я же, в свою очередь, не собираюсь упрекать критика в том, что он не прочел статью М. Морозова «Шекспир на советской сцене». Тем более что дело было давно, в 1960-е годы. Родилась в голове интересная сентенция о «многих Гамлетах» – неужели сразу в библиотеку бежать или обзванивать знакомых шекспироведов? Тем более что не диссертация пишется, а просто статья. Ничего страшного.

Я лишь хочу сказать, что интернет-доступ к электронным книгам обесценил звание знатока, сбил спесь с читателя-эрудита. То, что зарабатывалось годами штудирования и гарантировалось хорошей памятью (или обширной картотекой), сейчас принадлежит всем, кого не забанили в Google или «Яндексе». Но зато на любой шокирующий факт читатели вежливо отвечают: пруфлинк, пожалуйста.

И это на самом деле хорошо. Потому что всякая монополия ужасна. А тем более – монополия на знание, жреческая гордыня, задранный нос начетчика.

Предварительный итог

А пока я успел только сказать две-три вещи, которые кажутся мне принципиально важными для понимания нового, цифрового этапа литературы.

Первое. Тексты стали в полном смысле слова общедоступными.

Второе. Следовательно, «собирание личной библиотеки» потеряло смысл; скажем так – потеряло изрядную долю того смысла, который оно имело еще 10–20 лет назад.

Личная библиотека – это всегда довольно сложный выбор. Это такие соображения, как общепринятый культурный канон, личные пристрастия, престиж, давление референтной группы. Наконец, материальные возможности: даже богатому человеку приходится выбирать, какую книгу купить, от какой отказаться, потому что всё равно всего не скупишь, да и ставить некуда…

Но личная библиотека – это не просто книги на полках. Это овеществленная иерархия литературных авторитетов. Как правило, более или менее общепринятая. Свободное подключение к «водопроводу литературы» разрушает шкалу ценностей, которая еще недавно казалась незыблемой. Если Пушкин и Толстой, Стендаль и Хемингуэй не стоят на почетных местах в книжном шкафу – значит, они лишились этих мест и в голове читателя. Ну, осторожно скажу, лишаются. Сдвигаются с вершины пирамиды. Да и сама пирамида теряет свои очертания, окутанная сетью.

Наконец, третье. На место эрудита-знатока пришел умелый net surfer. Традиционную начитанность сменяет навык добывать в сети нужные материалы. Это тоже непросто, но это нечто другое.

Но самое интересное – это грядущая судьба самих текстов.

Литературные мечтания-2

Итак, продолжаем.

Я констатировал очевидное: цифровые технологии сделали литературные тексты несравненно более доступными, чем в бумажную эру. Поисковые машины позволяют гораздо быстрее и проще найти любую цитату, нужное место в тексте, позволяют быстро составить любой указатель или справочник к любому автору – или, лучше того, вообще обойтись без них, поскольку поисковик и есть этот универсальный указатель-справочник.

Отсюда два важных следствия.

Первое – разрушается Большой Канон, отражением и вместе с тем порождающей моделью которого была личная библиотека. На книжную полку мы ставим самое главное, важное, нужное, лучшее. Из сети мы загружаем то, что нам хочется сию минуту.

Второе – уменьшилась ценность эрудиции, начетничества, знаточества. Любую горделивую цитату можно тут же прогуглить, определить автора и заодно посмотреть, насколько она точна.

Всё это, повторяю, мне кажется ясным, банальным, лежащим на поверхности. Хотя некоторые читатели со мною не согласны в смысле разрушения Большого Канона и убеждены, что есть ценностей незыблемая скала. Другие говорят: «А я все равно хочу читать бумажную книгу!» – и рассказывают о неувядающем очаровании пожелтевших страниц.

Что тут ответить? Да ничего. Дело вкуса. Никто не отнимает. Тем более что воздействие цифровых технологий – это не только доступность и бесплатность.

Устно или письменно

Цифровую революцию нельзя сравнивать с переходом от рукописной книги к печатной.

Дело куда серьезнее. Гораздо правильнее сопоставлять цифровую революцию с переходом от устной литературы к литературе письменной.

Устная литература – это прежде всего эпическая или ритуальная поэзия, а также сказки. Устная литература вся состоит из бесчисленных «запоминалок», то есть приспособлений для того, чтобы текст легко заучивался и пересказывался. Это мерный стихотворный ритм, стандартные зачины и финалы. Это постоянные эпитеты – волоокие и розовоперстые богини, добрые молодцы и красные девицы, лихие кони и подколодные змеи. И главное – стандартные сюжеты. Поэтому устная литература легко воспроизводится. Она, если можно так выразиться, весьма помехоустойчива. Кроме того, она очень обаятельна, потому что стандартные сюжеты сказок и эпических поэм отражают весьма древние и всеобщие психические конфликты; но это так, к слову.

Письменная литература создала все нынешнее многообразие жанров, и прежде всего создала прозу. Поэму о царях и героях можно петь и передавать из уст в уста; историческую хронику надо писать и читать. Философский афоризм может существовать в устной литературе, но философский трактат – нет. Анекдот, побасенка – да, рассказ, повесть и роман – нет.

Приключения текста

Письменная литература создала особую святыню – суверенный текст. В содержание которого нельзя вмешиваться и который нельзя перекраивать. Прямо как государство с территориальной целостностью и невмешательством во внутренние дела. Появился суверен-автор, который один только имеет право владеть, пользоваться и распоряжаться своим текстом. Имеет право создавать новые версии (например, инсценировки) – или уступать право на инсценировки. Имеет право получать вознаграждение. И самое главное, имеет право считаться автором.

Главная святыня – или, если угодно, главный предрассудок – зрелой письменной литературы: текст, чтобы считаться хорошим, должен непременно быть оригинальным. То есть без подражаний, а тем более без неоговоренных заимствований. Очевидно, это требование проистекает из авторского права, то есть в конечном итоге из экономических аспектов литературной практики. Конечно, нехорошо, когда кто-то старается и сочиняет, а подлец плагиатор получает деньги за чужой труд, то есть перепродает краденое. Ну, если не прямо под своим именем публикует чужие тексты, то все равно облегчает себе жизнь, присваивая чужие находки в смысле сюжета или особо удачных метафор. Впрочем, не все так просто: когда большой писатель заимствует у маленького, это почти в порядке вещей. Если наоборот, то ай-яй-яй.

Цифровая революция началась с общедоступности и практической бесплатности литературных текстов. Авторам, однако, надо что-то зарабатывать. Поэтому сейчас ищутся другие способы авторского вознаграждения, не столь прочно связанные с экономической собственностью на текст. В связи с этим надо полагать, что текст довольно скоро утратит свою неприкосновенность – не только внешнюю (кто хочет, тот и публикует), но и внутреннюю (кто какие хочет кусочки, такие и заимствует).

Кстати, поисковая машина сможет распознать любые заимствования. Выдать об этом отчет. И уж конечно, составить баланс платежей. То есть ты, дядя автор, перекатывай. Хочешь у классиков, хочешь – у современников. Но машина и читателю расскажет, откуда что взялось, и начислит тебе ровно столько, сколько ты сам заработал.

Хотя свободным цитированием дело, конечно же, не ограничится.

Цифровая революция позволит не только заимствовать, но и переделывать тексты.

Кстати, эпоха бумажной литературы породила миф об «аутентичном тексте». Или, что не совсем то же самое, но так же свято, – о «каноническом тексте». Аутентичный текст – вышедший из-под пера автора. Но вариантов у текста может быть несколько, и все они – аутентичные: сам автор писал, своей рукою! Канонический – это, грубо говоря, текст из последнего академического издания, подготовленный во всеоружии филологической науки (речь, ясное дело, идет о классической и особенно о древней литературе). Но год от года отыскиваются новые рукописи, заново прочитываются зачеркнутые места – и канонический текст меняется от издания к изданию.

Вот, кстати, важное изъятие из авторского суверенитета: цензура. Какие-то места романа могли быть переписаны автором по требованиям цензуры, какие-то – вообще удалены. А потом издатель хочет всё удаленное вставить на место, а всё искаженное восстановить в первоначальном виде. Бывают и более причудливые сюжеты – когда сначала восстанавливается бесцензурная версия, а потом некоторые издатели снова возвращаются к цензурной (недавняя история с пушкинской «Сказкой о попе и работнике его Балде»).

Бывает, что после всех филологических стараний «каноническим текстом» становится текст, который в данном виде вообще никогда не существовал. Он не лежал на письменном столе перед автором, его не держали в руках читатели первого издания. Однако он считается наиболее точным и исправным.

Филолог Джон Максвелл Эдмондс восстанавливал – проще говоря, сам писал – стихи великого греческого поэта Алкея по обрывкам, цитатам и позднейшим пересказам. Поэт и тоже филолог Вячеслав Иванов переводил их с греческого на русский, тоже внося свое понимание. И что? И ничего. Всё равно это стихи Алкея, а не Эдмондса – Иванова.

Переводы – это вообще страшное дело. В каком переводе надо читать Шекспира? Даже внутри русской литературы возникают проблемы. Взять главную древнерусскую летопись, «Повесть временных лет». Что выбрать – Лаврентьевский список в переводе Лихачева или Ипатьевский список в переводе Творогова?

Вы читали «Войну и мир»?

Ответить на самом деле не так просто. Конечно, «Война и мир» – это обязательная школьная программа уже для нескольких поколений. Хочешь не хочешь – прочтешь. Все, что надо запомнишь и экзамен сдашь. Но вопрос мой не о том, насколько человек усвоил содержание и смысл романа – это очень субъективно и неуловимо. Вопрос другой: известно, что «Войну и мир» (как и другие классические, но чрезвычайно объемистые тексты) читают не полностью. Опускают философские рассуждения и исторические описания, перескакивают через скучные места и внимательно читают интересные страницы. Итак, какой процент «Войны и мира» надо прочитать, чтобы иметь право сказать «я читал»? Можно ли ограничиться хорошим пересказом плюс к тому внимательно прочесть, скажем, сцену охоты на волков, описание смерти маленькой княгини, а также разговор Пьера с французским капитаном Рамбалем в разоренной Москве? Я нарочно выбираю куски, которые можно воспринимать отдельно. Это не вставные новеллы, Боже упаси, – но они, на мой читательский взгляд, вполне самодостаточны.

Далее. Человек, который прочитал первую редакцию «Войны и мира» – легкую и весьма занимательную, без историко-философских отступлений и без диалогов по-французски; с поспешно подвязанными сюжетными ниточками в последних главах; со свадьбой Пьера и Наташи и Николая и Марьи на последней странице; где князь Андрей и Петя Ростов остаются живы… – этот человек прочитал «Войну и мир»?

А человек, который прочитал только завершенную, четырехтомную версию и не знает, из какой странности она выросла, – можно ли сказать, что он понял что-то про роман Толстого?

Может быть, чтобы иметь право сказать «я прочитал “Войну и мир”», надо прочесть обе версии? Вряд ли. Но и пересказом в духе Луначарского – «роман о девице, которая была помолвлена с одним, потом влюбилась в другого, но в итоге замуж вышла за третьего» – тоже ведь нельзя ограничиваться. Истина где-то посередине. Но где эта середина?

Да и вообще, читая «Войну и мир» в современной орфографии, мы уже читаем нечто другое. И не понимаем тонкую игру Маяковского, назвавшего свою поэму «Война и мiр» – то есть не War and Peace, как у Толстого, а War and World. Скажут: ах, яти и еры – это ерунда. Допустим. Но что же тогда не ерунда? И где граница между ерундой и неерундой – в смысле манипуляций с текстами?

Размытая граница

Букридеры следующих поколений несколько перестроят взаимоотношения читателя и текста. Тем самым – изменят самоё литературу.

О таких мелочах, как тематические подборки рассказов по требованию читателя, я и не говорю.

О возможностях и перспективах интерактивной литературы надо говорить отдельно, это большая и совершенно особая тема.

Я вот о чем. Закачав в букридер ту же «Войну и мир», мы сможем прочитать не только роман целиком. Сможем не только найти в романе любимые наши места. Не только читать «войну отдельно, мир отдельно», не только изучать трактат Льва Толстого о философии истории. Мы сможем еще прочитать рассказ «Дуэль» (о Долохове), «Нога» (жизнь и смерть Анатоля Курагина), «Мадагаскар» (о девочке Наташе Ростовой) и еще два десятка других. Повести «Пьер Безухов», «Соня», «Бедная Лёля» (об Элен Курагиной), «Семья Ростовых». А также романы «Князь Андрей» и «1812 год».

Думаю, что так будет со всеми грандиозными романами, русскими и зарубежными. Читатели наконец-то сумеют насладиться Руссо и Прустом, Голсуорси и дю Гаром, Джойсом и Томасом Манном. И даже такими безусловно великими, но столь же малоподъемными авторами, как Ричардсон и Мэтьюрин, Канетти и Музиль. Не страшась их большого объема и «таинственной скуки», как говорила Марина Цветаева.

Поначалу это будут предустановленные версии. Но потом, когда программы извлечения информации выйдут на более высокую ступень, читатель сам сможет заказывать желаемый формат текста. Вплоть до романа «Три сестры» по одноименной пьесе Чехова или новеллы «Красное и черное» по одноименному роману Стендаля.

Означает ли это «устранение автора»? Хотя поговорить об этом очень соблазнительно, ибо количество уже сочиненных текстов таково, что хватит на много лет цитирования, переформатирования, резки и склейки, новеллизаций и романизаций.

Нет, конечно. Автор никуда не денется. Во-первых, всегда можно найти первоисточник, обнаружить, из чего склеен коллаж или нарезан салат. Во-вторых, будет цениться искусство того, кто режет и клеит лучше прочих. Ну а в третьих, всегда будут безумцы, охочие сочинять. Ваш покорный слуга сам такой.

И самое главное. Традиционная, привычная, письменная литература никуда не денется.

Как никуда не делась литература устная.

Потому что мы до сих пор перед сном говорим своим детям: «Значит, слушай. В некотором царстве, в некотором государстве жил-был царь. У него была дочка, очень красивая. Но страшно капризная…»

Фрики, приколисты и сюрсимулянты

В отзывах читателей на одну из своих статей я увидел вот такой комментарий (стилистика автора сохранена):

«Тут дело в том, что страна 90 лет живет в монотонной “культуре”, где полностью отсутствует явление фрика. А всё у них, понимаешь ли: “А зачем серьга в ухе?”, “А почему на татуировке свастика?”, “А почему глупые книжки читаешь?” – проблема! Куда ни глянь – у советского всё “Проблема”. Полный, короче говоря, “рок-н-ролл”. Для несоветского человека – это просто “крути-верти”. Почему у какого-то человека ирокез? Да не почему. Он фрик. И лишь советский во фриках ищет какой-то “месседж”, или пытается найти какие-то вербализуемые, переводимые на советский язык, с языка фрика, резоны».

В материале «Часкора» – это было «Открытое письмо в дирекцию издательства “ЭКСМО”» – речь шла о сталинистской литературе. «Кому и зачем она нужна?» – спрашивали подписанты, и автор этих строк в том числе.

Читатель считает, что нельзя ставить так вопрос. Что подобные вопросы – это тупая и безнадежная совковая дурь, воспитанная десятилетиями несвободы. Читатель уверен, что сталинисты – так же как рок-н-рольщики или панки с ирокезами – просто «фрики». «Фрик» по-английски «чудак, чудик, эксцентрик» (а также «сумасшедший, урод, наркоман, извращенец», но это неважно, это я для филологической точности).

Итак, есть чудаки-фрики, которым глупо задавать вопрос «почему?» и тем более «зачем?».

А нипочему! А просто так! А для прикола!

Я не самый большой поклонник советского единомыслия. Но мне эта «фрико-приколистская» точка зрения кажется смешной и наивной. Хотя она очень популярна, очень распространена и носит даже некий, что ли, протестный характер. Вроде того что вот, мол, есть тупые наследники советской идеологии, они же обыватели, филистеры, люди стандарта и мейнстрима. А есть веселые, свободные фрики-приколисты. Типа как бы даже где-то «западники».

Однако, нравится нам это или нет, угрюмые мы совки или отвязанные либералы, нам приходится признать, что люди мыслят в том числе категориями причинности. Требуют основания для слов и поступков. Знаменитый тезис Лейбница «ничего не бывает без основания» – это не какая-то высокая метафизика, а расхожий принцип повседневности. Самый распространенный вопрос после «где?» и «когда?» – «а почему?».

Собственно, вся история цивилизации – это поиск ответа на вопрос «почему». Вся человеческая наука – от астрономии до микробиологии, от истории до психоанализа – это попытка понять причины явлений и событий. Литература, театр, кино – это тоже своего рода «расследование причин».

От причинности не убежать. Даже фразы «просто так!» и «потому что фрик!» указывают на причину поступка. Точнее – на нежелание ответить (ответить словами и ответить за свое действие). На нежелание определить причину. То есть на признание того, что причина-то не самая почтенная.

Точно таким же манером ребенок или подросток говорит: «Ой, я забыл!» Но любой родитель знает, что это забывание очень избирательное. Забыл вынести мусор, забыл вымыть посуду, постирать майки, позвонить бабушке. Но не забыл купить мороженое, скачать на компьютер новую игру, позвонить девочке, сходить на дискотеку.

Если бы бедный ребенок действительно страдал синдромом внезапной забывчивости, он забывал бы вперемешку – сегодня про посуду, а завтра про дискотеку. Но где вы видели такого ребенка? Всем понятно, что означает это «забыл». То же самое «не хочу, не буду, отвяжитесь» – только чуть вежливее.

Однако мы не дети. Можно сказать – к сожалению, не дети. Нам, беднягам, приходится как-то справляться с недетским миром осознанных причин. А неосознанные – по возможности осознавать.

Несколько лет назад юный английский принц заявился на вечеринку в эсэсовском мундире. Ну или в чем-то похожем на такой мундир. Со свастикой на рукаве, с какой-то побрякушкой в виде Железного креста на груди. Были фотографии в газетах, был даже небольшой скандал. Принца защищали самым нелепым и одновременно самым эффективным способом: «Он же просто пошутил! Он же еще подросток, он не понимает всех этих взрослых политкорректных условностей. Это просто прикол! Для смеха!»

И у нас в России сравнительно недавно совсем юный сын какого-то высокого регионального начальника сделал нечто подобное. Послал своей подруге поздравление, записанное в YouTube, – где он как бы в костюме Штирлица, внедрившегося в 5-е управление РСХА. Кресты и свастики на черной униформе. Но поскольку мальчик годами и лицом совсем не похож на Вячеслава Тихонова, то опять же получился обыкновенный эсэсовец. И опять пресса, опять небольшой скандал, и опять крик: «Это же просто прикол! Шутка, понимаете?»

Понимаем. Никто не собирается наказывать английского принца и российского барчука. Погрозили им пальцем, и ладно. Мальчики больше не будут. Надо надеяться.

Интересно другое. Интересен тезис о шутке и приколе. Ведь если так уж захотелось шутить и прикалываться, то в распоряжении шутников и приколистов имеется широчайший спектр разных занимательных обличий. Английский принц мог вырядиться Генрихом VIII, а российский барчук – поручиком Ржевским. Девушкам бы понравилось. Я вовсе не собираюсь советовать юным приколистам, как им прикалываться. Я всего лишь отмечаю, что приколы у них до омерзения однообразны. И нацистская символика в этих шуточках играет не последнюю роль – вот и наш читатель написал, пародируя глупые совковые вопросы: «А почему на татуировке свастика?»

И в самом деле, почему? Почему непременно свастика или серп и молот, оформленные похожим на свастику манером? А почему, к примеру, не звезда Давида? Кстати, отчего это приколистам не пришло в голову надеть на себя лапсердак и черную шляпу, приделать пейсы и вот в таком виде прийти на вечеринку? Конечно, сторонники агрессивной политкорректности стали бы кричать, что это оскорбляет ортодоксальных иудеев и вообще это антисемитская выходка. Но такие протесты – это же ерунда и мелочь. Ведь всегда можно чистосердечно ответить: «Вы что, шуток не понимаете? Это же просто прикол!» Но вряд ли те веселые фрики, которые прикалываются с помощью свастик и Железных крестов, так уж боятся обвинений в антисемитизме. В чем же дело?

Ответ самый простой. Этим (и многим подобным приколистам) надеть лапсердак, извините за выражение, западло. А вот эсэсовский френч – не западло.

Потому что в каждой шутке есть только доля шутки. Потому что, в шутку наряжаясь в какой-то исторический костюм, шутник хоть немножко, но идентифицируется с теми, кто этот костюм носил на полном серьезе – по жизни, как говорится. О притягательности нацистской униформы написано много, и я об этом тоже писал. Но дело, очевидно, не ограничивается одной лишь эстетикой костюма. Есть масса изысканных нарядов. Но именно свастика будоражит кровь юного садиста.

Симуляция бывает трех сортов. Когда человек притворяется, что болен той болезнью, которой у него на самом деле нет. Это симуляция в собственном смысле слова. Бывает также диссимуляция – когда человек скрывает болезнь или плохое самочувствие, притворяется здоровым.

Но есть и третья, самая интересная категория. С ней чаще всего сталкиваются психиатры. Это сюрсимуляция – когда человек симулирует то заболевание, которым он на самом деле страдает, но не дает себе в этом отчет. Например, когда шизофреник симулирует паранойяльный бред. Многие психиатры высказываются радикально: «Всякая симуляция психического расстройства есть сюрсимуляция». Грубо говоря, психически здоровый человек не станет притворяться сумасшедшим.

Наверное, какая-то доля истины тут есть. Поскольку существует масса соматических болезней, способных облегчить жизнь лентяю или трусу. Не хочешь в командировки ездить – заболей гастритом. Боишься с парашютом прыгать – жалуйся на невыносимые боли в спине. Или честно скажи: «Не хочу, боюсь». Это элементарно, это под рукой, это на поверхности. Но если ты говоришь, что начальник отдела воздействует на тебя лучами, а из окна напротив за тобой следят, – значит, не напрасно такие мысли тебе в голову пришли.

И потом уже не объяснишь консилиуму профессоров, что ты «просто так прикалывался». Профессора спросят: а почему ты прикалывался именно так? Столь остро-паранойяльно? Может, действительно какая-то тревога мучает?

Какая же ужасная тревога мучила, наверное, Ларса фон Триера, как тяжело было ему жить, волоча на себе это неподъемное для него бремя – быть сыном еврея. И как легко задышалось, когда мама открыла ему семейную тайну – что на самом деле он чистокровный ариец. И как сразу весело стало прикалываться. Сочувствовать Гитлеру, тоскующему в бункере в апрельские дни сорок пятого. Называть себя – в шутку, по приколу! – нацистом.

Кстати говоря, если бы Триер прикололся, что сочувствует Георгию Жукову, огненным мечом прошедшему по Германии, или чисто по-фриковски сказал «и вообще, я – красный!» – то это было бы еще более крутым приколом. Шоком, фриком и скандалом.

Но каждый прикалывается так, как колет у него внутри.

Авторитарный человек и его речь

Иногда говорят, что авторитарного человека нет, это выдумка философов и социологов. С одной стороны, действительно, об авторитарном человеке мы узнали (и он сам узнал о себе) из философских трактатов середины XX века. Но, с другой стороны, он все-таки существует, и не только как плод философского рассуждения.

Я вспоминаю знаменитую фразу знаменитого математика и логика Готлоба Фреге из предисловия к его «Основным законам арифметики». Вот что он написал об истинности существования (цитирую по памяти, но близко к тексту): «Если я сейчас сижу в этой комнате, гляжу в окно, а за окном воет ветер и идет дождь, то, значит, ветер действительно воет и действительно идет дождь, что бы кто об этом ни подумал».

Переживание истинности происходящего является предпосылкой, от которой мы можем двигаться дальше. Иначе любой разговор теряет смысл, а дискурс превращается в стёб.

Думаю, что мы можем определить авторитарного человека вполне положительно. Это такое, я бы сказал, очень архаическое создание в смысле стадиальности развития психики. Это человек, который застрял на младенческой, орально-каннибалистической стадии. Он не может хотеть, не может обладать. Но зато он все время колышется в амбивалентности двух переживаний. Первое переживание – это так называемое «океаническое чувство». Он чувствует себя всемогущим, потому что он слит с матерью (в нашем случае – с властью, обществом, народом). Настолько слит, что все его желания сами собой исполняются. Только захочется поесть, а ему уже мама сиську сует. Станет мокро между ног, а ему уже меняют пеленку. То есть он есть океан, он есть всё, он един с миром и тем самым всемогущ. Но одновременно с этим он ощущает свою малость, свое ничтожество, свою крохотность перед громадной туманной фигурой матери, которая блуждает перед его младенческими глазами.

Конечно, люди в ходе взросления как-то выходят из этой стадии, но орально-каннибалистические следы остаются в нашем сознании. У некоторых людей эти пережитки младенческого сознания остаются надолго. Мне кажется, что нашему обществу в этом смысле как-то особенно не повезло. Потому что основная масса находится на орально-каннибалистическом уровне, а наиболее продвинутые лидеры – это типичные анально-садистские персонажи, которые находятся друг с другом в реальной, а с народом в воображаемой садомазохистской связи. Почему в воображаемой? Потому что этот самый народ не может быть полноценным субъектом садомазохистской связи. Он еще до этого не дорос, он еще не умеет подчинять и даже подчиняться, он может только кричать. Это касается авторитарного человека, и это реальность. Достаточно выйти на улицу, посмотреть телевизор, почитать газеты, посмотреть обсуждения в интернете, вы все это увидите своими глазами. Старинная немецкая песенка: «Как доказать, что Боденское озеро – это не выдумка? Приезжай и убедись».

Что касается авторитарного дискурса, особой «авторитарной речи», то она тоже существует. Впервые я услышал про это очень давно, году в 1970-м, от замечательного человека по имени Виктор Манзюра. Он вместе со мной учился на филфаке – вернее, я вместе с ним, потому что он был на три или четыре года меня старше. Куда он делся потом, я не знаю. Недавно я нашел в сети лишь одно упоминание о нем – в мемуарах о совсем другом человеке. Там и фотография была – Витя Манзюра, худенький и в тельняшке. То есть он мне не приснился.

Это был замечательный филолог. Помню его работу по берестяным грамотам. Он нашел древнерусский протокол допроса, который содержал только ответы, и реконструировал весь текст. То есть восстановил вопросы. Человек он тоже был необычный, даже отчасти легендарный. Например, он – хотя был небольшой и весьма поджарый – брал в столовой три обеда. Но съедал их так: суп, второе, компот, суп, второе, компот и суп, второе, компот. А все стояли вокруг стола и смотрели.

Однажды он сказал мне, что открыл новую дисциплину, которая называется «авторитарная лингвистика». Я спросил, что это такое, он ответил, что это изучение авторитарного дискурса. Слово «дискурс» тогда уже было. Вообще, кажется, оно у нас в России было с 1860-х.

Итак, Витя Манзюра сказал: авторитарный дискурс – это вот такое высказывание: «По газонам не ходить! Штраф сто рублей. Администрация». Он сказал, что в авторитарном высказывании должны присутствовать три вещи. Во-первых, должна присутствовать какая-то инструктивно-нормативная часть, указание или запрет. Должна присутствовать санкция за нарушение. И наконец, должна присутствовать апелляция к какому-то авторитету. Вот эти три момента и делают высказывание авторитарным.

У Лидии Гинзбург есть такой замечательный отрывок.

Из газетной заметки 1987 года: «Предшественник Пушкина. Духом свободомыслия было проникнуто творчество великого русского поэта Константина Николаевича Батюшкова». Лидия Гинзбург пишет, что в этих тринадцати словах задействованы три сильнодействующих социальных механизма. Собственно, добавлю уже от себя, эти механизмы также принадлежат авторитарному дискурсу.

Первый механизм – это чинопочитание. Батюшков хорош постольку, поскольку он предшественник Пушкина. То есть он существует не сам по себе, а при начальстве. Встроен в ранжир.

Второй механизм – политическое передергивание. Потому что свободомыслие было отнюдь не единственным и не главным свойством поэта Батюшкова. Он был поэт скорее эротический. «Да тихи, медленны и страстны / Телодвиженья будут вновь, / Да всюду, с чувствами согласны, / Являют негу и любовь!» и даже: «Томно персей волнованье / Под прозрачным полотном —/ Молча новое свиданье / Обещали вечерком».

Ого! Смело, однако! Конечно, в условиях российской светской и церковной цензуры это большая вольность, но вряд ли политическая.

Нетрудно увидеть, что эти механизмы вытекают из «нормативности» и «авторитетности» авторитарного высказывания.

Третий механизм – гигантомания. Потому что Батюшков при всей своей очаровательности никогда не был – и никогда не считался! – великим русским поэтом. Но в авторитарном контексте, чтоб быть хорошим, надо быть большим.

Вот тут выплывает еще одно свойство авторитарного дискурса: вместо ценностных (и тем более – вместо качественных) характеристик появляются параметрические. Неважно, какой поэт Батюшков в своем существе. Важно, что он «великий» или по крайней мере «выдающийся».

Параметрические характеристики – как математические параметры – как бы намеренно игнорируют содержание и оценку.

Например: политика – эффективная. Не хорошая, не плохая, не демократическая, не либеральная, не консервативная, не христианская, не коммунистическая. Лживая или правдивая, полезная стране или вредная? Да неважно. Эффективная, и все тут. Есть задача – должно быть решение, точка.

Развитие – динамичное. Не развитие капитализма или социализма, ферм или колхозов, фирм или «шарашек», а просто динамичное развитие.

И так далее. Лидер – энергичный, сильный, жесткий. Деятель – крупный, выдающийся.

Программа – долговременная («рассчитанная на перспективу»).

Параметрические характеристики очень удобны для пустословия: «Удалось переформатировать ряд неэффективных институтов, которые мешали динамичному развитию и выходу на современный уровень…» Кстати, слово «современный» из того же бессмысленного ряда. Кто будет спорить, что Бухенвальд был гораздо современнее, чем, скажем, какая-то допотопная кайзеровская тюрьма конца XIX века? Но тем не менее слово «современный» несет для авторитарного сознания какую-то грандиозную поэзию и может служить прекрасным агитационным инструментом.

Кроме того, авторитарный дискурс очень любит технические, административные термины и чуть приподнятую официальную лексику. Не кровать, а койка; не еда, а питание; не люди, а население. А также не «жена», «делать» и «родина», а «супруга», «создавать» и «отечество».

Но протест против авторитарного дискурса бывает точно таким же авторитарным.

Лидия Гинзбург пишет – кто-то сказал Ахматовой: «Гумилев дал мне литературный вкус». Она тут же спросила: «А где Николай Степанович его взял?» И уже совсем на грани пристойности (тоже из записок Лидии Гинзбург): «Появился новый прекрасный поэт, Константин Вагинов». – «Простите, откуда?»

Обстебывание и приколизм, издевательство над всем на свете – это оборотная сторона авторитарного раздувания, авторитарного возвеличивания.

Можно от этого избавиться, хоть отчасти, хоть когда-то?

Несвоевременный вопрос.

Сначала нужно постараться осознать – даже не осознать, а хотя бы ощутить, пережить – убожество авторитарного дискурса.

Шок моментальной доступности

Когда в 1991 году у меня появился первый компьютер, в нем стоял жесткий диск с объемом памяти 20 мегабайт. Сейчас даже смешно. Но я в восторге подсчитывал, сколько книг туда может уместиться. Получалось – целый стеллаж. Это изумляло. Хотя программ, позволяющих закачать этот стеллаж в компьютер, тогда еще не было. Поисковиков тоже не было. Интернета и электронной почты не было, и не было оцифрованных картинок, тем более движущихся. Не было почти ничего. Но было ощущение революции.

Сейчас в моем скромном мобильнике-смартфоне всего каких-то 8 гигабайт памяти. Ничего особенного – есть гораздо мощнее. То есть машинка по размеру меньше того компьютера в 200 раз, а емкость памяти у нее – больше в 400 раз. В нее можно закачать солидную библиотеку и в придачу несколько фильмов. А также можно переписываться по электронной почте и болтать в чате со всем миром. Фотографировать и снимать видео. И посылать это друзьям. Через беспроводное подключение к интернету, что особенно удобно.

Товарищи! Цифровая революция, о неизбежности которой говорили специалисты по информационным технологиям, свершилась! Причем не сегодня, а позавчера.

Революция – это очень серьезно. Автомобиль, например, – это не «самобеглая коляска», улучшенная карета. Хотя поначалу казалось именно так. Но огромная по сравнению с конной тягой скорость, грузоподъемность, автономность и экономичность изменили лицо планеты. Автомобиль сделал мир маленьким и плотным. Люди и товары ездят от двери к двери. Если бы не автомобиль – не было бы ни Америки с ее хайвеями, ни Шенгенской зоны с ее открытыми внутренними границами.

Интернет сделал мир еще компактнее. Любые тексты передаются от глаза к глазу в течение секунды.

Но интернет – не просто огромная библиотека (фото-, фоно-, видеотека) и не просто быстрый и дешевый телеграф. Хотя и это очень важно. Количественные параметры – объем и скорость – создают новое качество. Революционная суть интернета – в поисковых машинах. Непостижимое количество информации обрабатывается и классифицируется в течение долей секунды. Другая жизнь.

Когда-то, еще лет десять, даже еще лет пять назад, я довольно часто звонил друзьям-знатокам: «Кто написал это стихотворение? Откуда эта строка? Кто переводчик? Когда было первое издание? Кто автор предисловия? Как звали младшую сестру его второй жены и за кого она вышла замуж? Не за автора ли комментариев к пятому изданию? Где и когда он умер?»

Бывает, что такая ерунда смертельно необходима. И добрые люди копаются для тебя в старых книгах и иностранных словарях. И сам, бывало, роешься в книгах – для себя или по чьей-то просьбе. У меня было много словарей и справочников. Было – не потому, что сейчас пропало. Потому что я их уже несколько лет почти не открываю. Мне даже стыдно перед этими пожилыми заслуженными томами.

Зачем вставать из-за стола, идти к полке, листать тяжелый том, искать, выписывать, потом ставить на место? Лучше набрать слово (имя, фразу, дату) в поисковой строке. Выбрать нужное. И движением мышки скопировать данные в свой файл.

Все есть в интернете. Все, что ты хочешь узнать, и даже то, что ты не хотел узнать, потому что не догадывался, что оно тоже есть на свете. Теперь на разные знаточеские вопросы все чаще слышишь грубовато-шутливый ответ: «А тебя что, в Google забанили?» Самому, что ли, лень в интернет заглянуть?

Кстати, о знатоках. Говорят, что интернет скоро погубит классическую (то есть греко-латинскую) филологию. Потому что филологи-классики столетиями, поколениями трудились, составляя бесконечные словари и индексы к отдельным авторам. «Лексика Аристофана», «Растения у Вергилия» и т. п. Защищали диссертации, получали профессорские звания и репутацию тончайших знатоков. Конца этой работе видно не было. Теперь все это делается в два клика. Значит ли это, что классическая филология умрет? Никоим образом. Она станет интереснее, глубже, доступнее по мере того, как все тексты и исследования будут оцифрованы.

Уверен, что филолог будет только рад, если его работа окажется в свободном доступе; а вот творцы недовольны.

Надо, однако, понимать, что доступность – это не просто главный принцип интернета. Оно бы еще полбеды. Всеобщая и молниеносная доступность, сопоставимость, фрагментируемость любых текстов, музыки, картинки или видео – это главный принцип современной культуры, которую сформировал интернет. Уже сформировал, проснитесь! Протестовать – все равно что требовать, чтобы перед каждым автомобилем шел человек с дудкой и флагом. Предупреждал бы мирных жителей о приближении моторного чудища. Впрочем, такой закон был. Пока автомобилей было пять штук на всю Англию. Когда стало десять, его отменили.

Протестуют, впрочем, не столько авторы, сколько дистрибьюторы. Те люди, на чью финансовую монополию покусился интернет; однако они сумели перетянуть на свою сторону значительную часть литераторов, режиссеров и музыкантов. Логика простая и по-человечески ясная: я, писатель или композитор, живу на гонорары. Гонорары с неба не падают – это отчисления от продаж (книг, дисков, билетов). А тут мою книгу, мою песню, мой фильм без спросу разгоняют по сети, граждане смотрят бесплатно, а я остаюсь с носом. Грабеж! Пиратство!

Что касается меня, то я бы не называл бесплатное распространение и потребление текстов пиратством. Пиратство – это когда некто без спросу переписывает лицензионный диск и продает его по заниженной цене, но в большем количестве. Или изготовляет на продажу копии скачанного фильма. Тем самым получая незаконную прибыль. Но в интернете получается какой-то удивительный грабеж: ограбленные есть, а грабителей-выгодополучателей нет. Конечно, можно много и долго рассуждать о том, что неуплата денег за CD или DVD – сама по себе выгода. Но тогда сколько же мы награбили таким манером, когда брали у друзей книжки почитать? А могли бы в магазине купить! Страшное дело.

Но оставим эти словопрения и условно назовем пиратством бескорыстное скачивание фильмов, музыки или литературных текстов. И постараемся понять, что такое пиратство – это не корыстный умысел и не злостное стремление к халяве.

Как объяснил Сергей Москалев в серии статей, опубликованных на сайте «Частный корреспондент» (www.chaskor.ru), – у пиратства есть пять объективных источников. Во-первых, общедоступность культуры как демократический принцип. Все люди – и не имеющий собственных денег школьник, и бедный студент, и обеспеченный человек – все они в равной степени имеют право читать «Войну и мир» или смотреть одноименный фильм. Во-вторых, принцип интеграции. Если в офлайне мы должны листать каталоги или посещать магазины (как правило, видео отдельно, книжные отдельно) – то в онлайне вся художественная продукция агрегирована в больших поисковых машинах. То, что вы нашли, уже ваше, вам не надо производить никаких дополнительных действий. Только кликнуть на кнопку «скачать». Или, еще проще, смотреть (слушать, читать) в онлайне. Третий принцип – это представление о справедливой цене. Пиратство возникает в ответ на безудержные аппетиты продавца. Если бы лицензионный диск стоил не 600 рублей, а 100 – пирату в этой бухте было бы нечего делать. Четвертый источник бесконтрольного скачивания и обмена файлами – изначально присущий человеку инстинкт делиться. Собственно, так поступаем мы все, когда даем друзьям книги почитать, посмотреть или послушать диски. К сожалению, этот первичный социальный драйв начисто атрофировался у дистрибьюторов. Дай им волю, они бы запретили ставить виниловый диск на проигрыватель в присутствии соседей: а пусть они сами себе купят и нам копеечку принесут! Наконец, пятый источник пиратства – это принцип моментальности. Если потребитель может выбирать, скачать (просмотреть) фильм сию минуту или заказать его и ждать две недели, то ясно, что он выберет первое.

Конечно, проблема авторского вознаграждения остается. Но ее придется решать не потребителям, а издателям, продюсерам, дистрибьюторам. Решать по-новому, потому что подать иски против 30 миллионов (!) пользователей интернета, как собралась одна продюсерская компания, – не получится. Не получится и закрыть интернет. Нужны нестандартные шаги. Когда-то много лет назад Стивен Кинг выложил в сеть первую главу своего нового романа. Сервер чуть не обвалился от напора читателей – их было почти полмиллиона. Но потом писатель выступил с таким заявлением: «Вам не стыдно? Нельзя тырить газеты у слепого разносчика! Вас вон сколько. Доллар с носа – это не деньги, правда? Короче, если через неделю на моем счете не будет 100 тысяч долларов, я закрываю лавочку». Через три дня на его счете было 300 тысяч, и публикация в интернете продолжилась. Возможно, дистрибьюторам надо бить на жалость и совесть, призывать к добровольным взносам в пользу авторов, выпускать специальные платежные интернет-карты, предоставлять исправным или щедрым плательщикам разные замечательные бонусы – автографы, участие в ток-шоу и т. п. – в общем, думать головой, изобретать, пробовать.

И четко понимать – прежняя кино-театральная и книжно-магазинная система уходит в невозвратное прошлое.

А значит, уходит в прошлое фильм и спектакль, который, в общем-то, принудительно смотрят от начала и до конца. Потому что, если вы купили билет и уселись в кресло, вряд ли вы уйдете, не досмотрев. Просто из чувства приличия. И если вы купили диск, вставили в проигрыватель и забрались на диван с ногами – вы тоже будете сидеть смирно. Это такой маленький домашний кинотеатр.

За компьютером – все по-другому. Многие прокручивают фильм вперед, а то и заглядывают в конец. Иные смотрят по два-три фильма сразу: пять минут здесь, пять минут там, середина одного, конец второго. Выбирают, чем бы насладиться по полной. Иногда так и не находят, ищут далее.

Слова «смотрел фильм» и «посмотрел фильм» начинают означать разное.

Это может иметь самые интересные последствия для искусства кино.

P. S. Автор этих строк уже выпустил десять книг коротких рассказов. Все они (в скобках цифрами – все 750 штук) предварительно были вывешены в интернете, в свободном доступе.

Догнать «Заратустру»

Многие великие книги поначалу издавались маленькими тиражами. Например, «Так говорил Заратустра». Полный провал в продаже. Никаких рецензий. Только один человек откликнулся письмом к автору. Да и то по чьей-то просьбе. Поэтому завершающую часть книги издатель печатать отказался. Ницше напечатал за свой счет сорок экземпляров. Но у него не было столько друзей. Он разослал книжку семерым людям. Никто из них не ответил автору.

А потом оказалось – книга века. Бывает.

Таких историй довольно много. Это рутина культурной жизни. Наряду с историями моментального ошеломительного успеха. Наверное, можно подсчитать, сколько процентов хороших книг (картин, скульптур, симфоний и опер) были приняты сразу и на ура, а сколько – подолгу дожидались признания. Не удивлюсь, что в результате получится нечто вроде нормального распределения. С одного края – быстрые любимцы публики, с другого – не признанные современниками гении. Наверное, их примерно поровну. Ну а в середине – те, кто шел к успеху постепенно, накапливая силы и поклонников. Но речь не о них, они не так интересны публике. Публика любит крайности.

Гении, которых признали после смерти, сам факт их существования – это огромный соблазн для художника. Гораздо больший, чем стяжатели быстрой славы. Потому что появляется упоительная мысль: меня не понимают, но на самом деле я великий. Может быть, меня именно поэтому не понимают. Меня оценят гораздо позже. Принесут венки на мою заброшенную могилу и поставят на ней красивый мраморный обелиск с барельефом. А также издадут в коленкоре, с золотым обрезом и комментариями.

Но могильный памятник, даже украшенный ворохом цветов от запоздалых почитателей, – это грустно. Не хочется ждать, пока «Заратустра» добредет своим ходом до читательских умов и сердец. Успеха и похвал хочется сейчас.

Выход есть.

Надо из просто художника стать художником элитарным. Непонятным и непонятым. Художником для очень узкого круга. И получить популярность именно в таком качестве.

Парадокс развитого рынка: он включает в себя всё, в том числе и совершенно не рыночные вроде бы вещи. Которые в неразвитом рынке, в XIX и даже отчасти в ХХ веке, не находили ни покупателя, ни продавца. Например, «непонятность» и «невостребованность». В давние простодушные времена вопрос ставился до обидного грубо. Тебя не понимают? Не востребуют (не издают, не читают, не смотрят, не покупают, не посещают) – значит, тебя нет. Начнут востребовать – ты появишься. Из вещи в себе превратишься в вещь для нас. Так было еще каких-то полвека назад. Даже сорок, тридцать лет назад было примерно так же.

Но рынок развивается. Сама невостребованность становится востребованным товаром. И я не думаю, что это реакция интеллектуалов на массовый успех некачественных текстов. Хотя бывает и такое. Помню в 1970-е годы поразившее меня высказывание одного кинокритика: если сложный фильм идет при почти пустом зале, то это очень хорошо. Значит, пошляки, мещане и недоучки не осквернили этот просмотр своим присутствием. Как сильно должна была допечь человека прокатная политика Госкино СССР…

Вообще же советский агитпроп сильно покалечил коллективный художественный разум. Сам факт запрета книги или фильма придавал запрещенному тексту не только политическую значимость, но и художественную значительность. Дутые авторитеты существовали не только на вершине официальной художественной пирамиды, но и в недрах андерграунда. Это наследие ощущается по сей день: настоящему художнику чуточку стыдно быть массовым, а непризнание воспринимается как дополнительная гирька на чашу таланта.

Но я не о том, повторяю. «Востребованность невостребованности» – это не ответ элитарных интеллектуалов златому тельцу. Наоборот, это златой телец занял собою все пространство, стал продавать и покупать буквально все. Включая горькую судьбу непризнанного художника. Которая в ходе продаж становится ощутимо слаще.

На современных биржах существуют многочисленные производные финансовые инструменты, позволяющие при известном умении делать деньги буквально из воздуха, из вещей совершенно нематериальных. Например, из мнений и настроений биржевых игроков. И даже из мнений одних игроков по поводу мнений других игроков. Точно так же на художественном рынке (в широком смысле этого понятия) существуют институции, позволяющие извлекать прибыль из отсутствия спроса. То, что тридцать лет назад считалось признаком провала, сейчас – при умелом ведении дела – становится залогом победы.

Недавно я с удивлением узнал, что в одном областном городе издается толстый литературный журнал тиражом 100 (сто!) экземпляров. «Ну, не ровно сто, – сказал мой собеседник, тамошний литератор. – На самом деле побольше ста. Сто пять, сто восемь…» Он говорил совершенно серьезно. Ну и что, в конце концов. В нашей свободной стране количество малотиражных литературных журналов не поддается исчислению. Но интересно другое. В этом журнале было опубликовано как минимум два романа, получивших весьма престижные премии. Еще интереснее то, что эти романы более нигде не публиковались. Во всяком случае, на момент получения премий.

То есть эти романы читали члены жюри. Ну и еще несколько критиков. Журнал же играл роль как бы «юридического адреса» для романа, выдвигаемого на премию. Любая фирма – от крупнейшего нефтяного экспортера до бакалейной лавочки – должна непременно иметь адрес, куда налоговый инспектор будет присылать свои извещения. А роман непременно должен быть опубликован.

Итак, текст, напечатанный тиражом сто экземпляров, становится известен всему литературному миру. Простите, не сам текст, а факт присуждения премии. То есть роман становится знаменитым (поскольку о премии сообщает пресса) – притом что его практически никто не читал. Точнее, знаменитым становится автор – как создатель текста, получившего престижную премию.

Удивительнее же всего было то, что мое удивление вызвало встречное недоумение коллег. Никто не видел в этой ситуации ничего странного или парадоксального. Такова реальность художественного рынка.

Ах, эти семь господ, которым бедняга Ницше послал свое шокирующее творение! Ну почему они молчали? Что бы им было учредить какую-нибудь премию и объявить «Заратустру» лучшим философским трактатом 1885 года?

Надо сказать, что эти премированные романы – на самом деле хорошие. Они достойны не только наград, не только критических восторгов и экспертных смакований, но и более весомого признания – читательского. Надеюсь, что со временем это произойдет.

А может быть, и нет.

Потому что в культуре все сильнее устанавливается различие между премиально-фестивальным и массовым искусством.

Хочу, чтобы меня правильно поняли. Это не фельетон о нравах литературной тусовки и премиальных интригах. Тем более что в общем числе премированных романов немало таких, которые изданы приличным тиражом и оценены читателями. То же можно сказать и о фильмах: среди фестивальных лауреатов встречаются и хиты проката. Пока, во всяком случае.

Речь идет о тенденции. А тенденция такова: высокое искусство (и книги, и фильмы, и спектакли) все сильнее уходит в закрытую зону, где царят эксперты и жюри, где соблюдается сложнейший баланс авторитетов, влияний и внутренних обязательств. Эта зона устроена довольно сложно. Это не только гавань больших художников. Это еще и ниша, обжитая маргиналами искусства. Истоки фестивально-премиальных технологий, наверное, надо искать в художественном андеграунде начала XX века и, конечно, в бессмертной комедии Эжена Скриба «Лестница славы». Не удержусь от цитаты: «Нас человек десять закадычных друзей, и мы друг друга продвигаем, друг друга поддерживаем, друг другом восхищаемся. Мы составляем общество взаимного восхваления. Один вкладывает свое состояние, другой вкладывает свой гений, третий ничего не вкладывает, но в конце концов, продвигая друг друга, мы все как один достигаем своей цели». Написано в 1837 году. Так или иначе, премиально-фестивальная зона – это замечательный симбиоз тех, кто вкладывает деньги, кто вкладывает талант и кто вообще ничего не вкладывает, зато умеет поддерживать, продвигать и восхищаться. Они-то и получают главную выгоду от новой рыночной реальности, назначая себя в художественную элиту.

С реальностью не принято спорить – на то она и реальность.

Но тут есть одно очень неприятное следствие. Бог с ними, с самопровозглашенными гениями, которых невозможно читать или смотреть. Бог с ними, с культовыми режиссерами, которые давно не ставят фильмов. Это не страшно. Это в крайнем случае смешно. Плохо, что в эту зону выдавливаются талантливые и честные художники. Потому что не оставаться же им в зоне массового искусства. Вернее, уже не массового, а плебейского.

Система входит в резонанс. Чем больше настоящих художников уходит в фестивально-премиальную зону, тем бесстыдней и глупее становится плебейское искусство. И, в свою очередь, чем больше бездарных сиквелов и ремейков на экране, чем больше драконов, садистов и каннибалов в глянцевых переплетах – тем меньше художнику хочется работать для широкого читателя-зрителя.

В этой ситуации теряется или сильно искажается одна очень важная социально-психологическая функция искусства.

Вот, например, раньше мы умели считать в уме. В школе были упражнения на устный счет. Дети складывали, умножали и делили, возводя глаза к потолку и шевеля губами.

Потом появились калькуляторы. Сначала они стоили дорого, были в отдельных коробочках и поражали воображение. Сейчас они бесплатно встроены во все мобильники и компьютеры, и к ним привыкли. Привыкли настолько, что никого не заставишь посчитать в уме хоть что-то выходящее за пределы таблицы умножения: человек тут же тянется к калькулятору.

Это значит, что навык устного счета переместился изнутри вовне. «Считалка» переехала из головы в специальный приборчик.

Искусство – это примерно то же самое. Но в области чувств, переживаний, жизненных смыслов. «Переживалка-осмыслялка» уже довольно давно переехала из головы в книгу и фильм. Люди мыслят и чувствуют книгами. И уже лет сто – фильмами.

Но серьезные переживания и важные размышления все менее доступны людям. Потому что доступные им книги и фильмы удручающе плоски, пошлы и частенько подлы. Общедоступная «переживалка» безнадежно испортилась, дорогую не купишь.

Рядовые зрители числом полсотни миллионов садятся к телевизору и смотрят ток-шоу про инцест и людоедство в простой российской семье. «Грязь на дне их души; и горе, если у грязи их есть еще дух!» – так говорил Заратустра.

Тем временем на фестивалях раздают награды за сложные, утонченные и недоступные людям фильмы о смысле жизни и драме истории. Какое счастье, какая победа! «Но кто измерит в тщеславном всю глубину его скромности?» – как говорил он же.

Соседи

Конспект о Чехове

«Кто такой Чехов? Это снайпер из 138-й стрелковой дивизии 62-й армии. А Достоевский? Странные вопросы. Кто не знает Достоевского? Николай Герасимович Достоевский – генерал-майор, начальник штаба 3-й ударной армии».

Виктор Суворов «Аквариум»
1

О политических воззрениях Достоевского написано очень много. О политических воззрениях Чехова – почти ничего. Кроме, пожалуй, письма самого Чехова, где он возмущается, что его назвали «беспринципным писателем».

Помню, как давным-давно (в самом начале 1960-х годов) я был свидетелем странного спора – если бы Чехов дожил до октября 1917 года, эмигрировал бы он или, наоборот, принял бы революцию? Вот какие интересные вопросы волновали, бывало, советскую интеллигенцию.

Наверное, революцию Чехов бы принял. По крайней мере попервоначалу. И не так, как поэты начала ХХ века, с их упоением «музыкой революции», а совершенно сознательно. Принципиально.

Если говорить коротко, Чехов был левым автором – политически и художественно. Он – простите за штампованные формулы – глубоко сострадал угнетенным массам города и деревни («направить ненависть и гнев туда, где стоном гудят целые улицы от грубого невежества, алчности, попреков, нечистоты, ругани, женского визга…» – мысли дьякона из «Дуэли»). Он критиковал моральное бессилие образованного сословия. Насмехался над властями предержащими. Был атеистом. Презирал пошлость буржуазного быта, ненавидел прописные истины, тупое законопослушание, регулярность, заданность, определенность. Он мечтал о том, чтобы покончить с рабством слабых и зверством сильных, и единственный выход видел в переустройстве общества на началах равенства и разума.

Идеал Чехова – радикальная левая утопия: «Если бы все мы, городские и деревенские жители, все без исключения, согласились поделить между собою труд, который затрачивается вообще человечеством на удовлетворение физических потребностей, то на каждого из нас, быть может, пришлось бы не более двух-трех часов в день. Представьте, что все мы, богатые и бедные, работаем только три часа в день, а остальное время у нас свободно. Представьте еще, что мы, чтобы еще менее зависеть от своего тела и менее трудиться, изобретаем машины, заменяющие труд, мы стараемся сократить число наших потребностей до минимума. <…> Как иногда мужики миром починяют дорогу, так и все мы сообща, миром, искали бы правды и смысла жизни, и – я уверен в этом – правда была бы открыта очень скоро, человек избавился бы от этого постоянного мучительного, угнетающего страха смерти и даже от самой смерти» («Дом с мезонином»).

Утопия не только этическая, но эстетическая (эстетизм вообще свойствен левым – а здесь показательно, что это монолог художника). И разумеется, философская утопия. В «Доме с мезонином» Чехов скрытно цитирует Писарева: «Нужны не школы, а университеты». Гносеологическая, теоретико-познавательная левая утопия состоит в стремлении решить некий самый главный вопрос. После чего все остальные вопросы решатся сами или будут щелкаться как орехи. Так называемый «основной вопрос философии», вопрос о бытии и сознании, который, вообще-то говоря, является ярким примером ложной проблемы (как вопрос о личности и обществе или курице и яйце), – левых мыслителей беспокоит более всего. Желание устроить жизнь на началах разума подразумевает необходимость сначала упорядочить сам разум. Вера Семеновна из рассказа «Хорошие люди» говорит брату: «Мне кажется, что если бы все вы, мыслящие люди, посвятили себя решению больших задач, то все эти твои вопросики, над которыми ты теперь бьешься, решились бы сами собой, побочным путем. Если ты поднимешься на шаре, чтобы увидеть город, то поневоле, само собою, увидишь и поле, и деревни, и реки…» Прямой соблазн провести параллель с тезисом Ленина, утверждавшего, что пролетарская революция (то есть радикальное решение вопроса о власти и собственности) походя решает задачи революции буржуазно-демократической.

Но не путаем ли мы автора с его героями или рассказчиками? Это было бы особенно забавно в отношении Чехова, который едва ли не впервые столь демонстративно разделил эти три позиции. (Как начинается «Скрипка Ротшильда»: «Городок был маленький, хуже деревни, и жили в нем почти одни только старики, которые умирали так редко, что даже досадно». Кому досадно? Гробовщику Якову Бронзе? Но он умер самое маленькое за полгода до того момента, который есть точка повествования. Не Чехову же досадно – хотя именно его как автора упрекали в цинизме этой фразы. Кто здесь повествователь? Загадка. А вдруг это все-таки автор, Чехов А.П.? Тут гораздо интереснее. Автор снова завоевывает право быть рассказчиком. Право говорить в тональности темы рассказа, не оглядываясь на свое писательское и человеческое реноме.)

Думается, что в данном случае нет, не путаем. Другое дело, нам надо попытаться понять, во что выливаются левые поиски единственного ответа на все вопросы.

2

Но главный вопрос о Чехове, разумеется, в другом. Главный вопрос – не подробности и динамика отношения Чехова к положению народных масс, к интеллигенции и революции, к правоконсервативной и леворадикальной утопии, к выходу из социального и ментального тупика, к личному выбору в неразрешимой ситуации, и пр., и пр. И даже не личность Чехова в более конкретном, а значит в более глубоком, чем философско-рефлексивный, смысле – его семейная история, его женоненавистничество, его сексуальные пристрастия, его постоянное и жестокое насилие над собой, упражнения в самодисциплине, пресловутое «выдавливание раба», величайшая амбициозность, реализованная в почти монашеском смирении, и пр., и пр.

Главный вопрос – связь левых исканий (симпатий, интенций) Чехова с его художественными результатами. С формальными достижениями, если угодно.

Со структурой времени в чеховском рассказе. С разделением точек повествования на автора, рассказчика и героя. С сюжетной спецификой чеховской драматургии, где смысл вынесен вовне того, что непосредственно происходит на сцене. Эти моменты стали достоянием (не просто достоянием, а методом, непременным инструментарием, даже джентльменским набором) литературы и, шире, всего мыслительного навыка наших дней, хотя современная литература и современный дискурс внешне мало похожи на чеховские тексты, такие вроде бы традиционно-реалистичные, уже классические и поэтому старомодные, обыкновенные, даже как будто банальные (последнее – потому что процитированы миллионы раз). Однако Чехов был революционером в литературе – куда более значительным и, главное, куда более влиятельным, чем все современные ему и следующие за ним символисты, футуристы, сюрреалисты, абсурдисты и прочие доктринальные новаторы и реформаторы. Подробно описывать пейзаж или внешность персонажа, предпосылать действию экспозицию, делить героев на положительных и отрицательных или спрашивать, «что хотел сказать автор», после Чехова стало признаком ужасающей, безнадежной писательской и читательской отсталости.

В более специальной зоне литературных достижений Чехов – родоначальник литературы абсурда. Он произносит вслух само слово «абсурд» применительно к жизни и литературе («В таком сложном абсурде, как жизнь бедняжки Висновской, мог бы разобраться разве один только Достоевский» (письмо к Шавровой, 28.05.1891)). И также – «то, что она сейчас не поедет с ним домой, а останется тут ночевать, – это показалось ему невероятным абсурдом» (рассказ «Соседи»).

Абсурдизм «Вишневого сада» гораздо мощнее, чем холодноватая метафизика пьес Беккета и Ионеско. Феномен «опустошенности», о котором пишет Жиль Делёз в эссе о Беккете («уставший всего лишь исчерпал возможность осуществления, а опустошенный исчерпал все возможное вообще»), представлен в текстах Чехова максимально убедительно. Впрочем, и усталость – предвестница опустошенности – столь же убедительно разработана Чеховым. Понятно, что слово «убедительный» само по себе не убеждает. Лучше сказать так: абсурдность жизни и опустошенность личности после Чехова вошли в мировой литературный тезаурус и стали причиной вечной притягательности его текстов – поскольку существуют, повторю еще раз, не в виде метафизических построений, а в плотной бытовой реальности и в непрерывной череде страстных вопрошаний о смысле происходящего абсурда и о том, что делать с пустотой. Хотя литературная критика все еще талдычит о чеховском юморе, чеховской сумеречности или, наоборот, о чеховском оптимизме. Как ни странно, более проницательным оказался хрестоматийный гнус русской театральной журналистики Петр Кичеев, который написал по поводу премьеры «Иванова»: «…чтобы человек молодой, человек с высшим университетским образованием рискнул преподнести публике такую глубоко безнравственную, такую нагло-циническую путаницу понятий, которую преподнес Чехов в своем “Иванове”?» («Московский листок», 1887, № 325, 22 ноября). Такая оценка гораздо дороже, чем восторги Григоровича – дескать, чеховскому описанию зари позавидовал бы сам Тургенев. Живой классик Григорович втискивал юное дарование в классические рамки. Но мелкий хроникер культуры Кичеев ощутил и на своем языке выразил произведенный Чеховым переворот в литературе.

То же можно сказать и о проблеме бунта, которая после Чехова получила совершенно иное понимание в философии ХХ века: бунт есть внутреннее состояние крайней безнадежности. Вовне он выливается в глупых поступках дяди Вани или Мисаила из «Моей жизни». Поэтому лучше вообще ничего не делать. Нужен ли медпункт в деревне? Нет, не нужен. Вообще ничего не нужно («Дом с мезонином»). Не нужно отвечать на вопросы; поэтому молчит профессор из «Скучной истории». Не нужно даже уничтожать своего политического врага – потому что это бессмысленно, неинтересно, пошло. Революционер нанимается в лакеи к сыну крупного сановника: «К этому Орлову поступил я ради его отца, известного государственного человека, которого считал я серьезным врагом своего дела. Я рассчитывал, что, живя у сына, по разговорам, которые услышу, и по бумагам и запискам, какие буду находить на столе, я в подробности изучу планы и намерения отца». И вот сановник приходит к сыну, когда того нет дома. И вообще никого, кроме революционера, притворившегося лакеем, нет дома. «Я стоял позади, глядел на его лысину и на ямку в затылке, и для меня было ясно как день, что этот слабый, больной старик теперь в моих руках. Ведь во всей квартире, кроме меня и моего врага, не было ни души. Стоило бы мне только употребить немножко физической силы, потом сорвать часы, чтобы замаскировать цели, и уйти черным ходом, и я получил бы неизмеримо больше, чем мог рассчитывать, когда поступал в лакеи. Я думал: едва ли когда представится мне более счастливый случай. Но вместо того, чтобы действовать, я совершенно равнодушно посматривал то на лысину, то на мех и покойно размышлял об отношениях этого человека к своему единственному сыну и о том, что людям, избалованным богатством и властью, вероятно, не хочется умирать… <…> У меня еще оставалось время. Я торопил себя и сжимал кулаки, стараясь выдавить из своей души хотя каплю прежней ненависти; я вспоминал, каким страстным, упрямым и неутомимым врагом я был еще так недавно… Но трудно зажечь спичку о рыхлый камень. Старое, грустное лицо и холодный блеск звезд вызывали во мне только мелкие, дешевые и ненужные мысли о бренности всего земного, о скорой смерти…» («Рассказ неизвестного человека»).

Иногда кажется, что Альбер Камю в своей философской прозе разрабатывал наследие Чехова. Посторонний – это внук (виноват, внучатый племянник) бездетного дяди Вани. Одна разница – он все-таки выстрелил.

Кстати, в записных книжках этих авторов есть удивительные совпадения по типу и интонации короткого «ненаписанного рассказа». У Камю: человек просил, чтобы ему по радио поймали Би-би-си. Пока вертели ручку приемника, он говорил, что Би-би-си – лучшая радиостанция, что там самые интересные передачи. Вот ему наконец поймали Би-би-си. Он сел в кресло у приемника и заснул. У Чехова жестче, но о том же: человек собрал миллион почтовых марок, лег на них и застрелился. Как смешно. И как ужасно. Конспект абсурда.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта книга – полная авторская версия знаменитого документального романа “Бабий Яр” об уничтожении евр...
Анна Грешнева уверена, что ей никогда не избавиться от тягостной участи дамы полусвета и никогда не ...
Тайм-менеджмент умер. Сегодня работа стала более сложной, чем когда бы то ни было. Мы работаем над н...
Три года прошло после убийства Алексея Хаустова, в котором подозревали Зою, его жену, исчезнувшую ср...
Вячеслав Смирнов – врач-терапевт, практикующий специалист народной медицины. Разработал целый ряд оз...
Графиня Лилиан Иртон и дома не может жить спокойно. Совершают налет работорговцы, пытается похитить ...