Отнимать и подглядывать Драгунский Денис

– Я не умею…

– Чему же вас в школе учат? – возмущен папа. – Страдать он не умеет!

В советской школе учили многим вещам, полезным и не очень. Но чему не учили совсем – так это страдать.

И запрещали говорить и думать «про это». Потому что серьезное отношение к «этому» вызывает страдания. А наша педагогика вполне официально была педагогикой оптимизма, бравурности, маршей и стягов.

Результат не замедлил сказаться. Советская культура наследовала так называемым революционным демократам, которые если в чем и преуспели, так это в отнятии у личности половых признаков. В классической советской психологии и педагогике речь шла о человеке, о развитии ребенка. Меж тем «человек» и «ребенок» – это слишком высокая абстракция, чтоб ее можно было тестировать и воспитывать. На деле бывают мужчины и женщины, вырастающие из мальчиков и девочек.

В нашей культуре мужчины и женщины вырастали крайне редко, хотя младенцев обоего пола рождалось достаточно. Советская культура была до удивления, до карикатуры бесполой. А значит – трансгрессивной, то есть гомосексуальной.

Галина Вишневская пела романс на стихи Пушкина «Подъезжая под Ижоры, я взглянул на небеса». То есть от мужского имени. То же делала Зыкина с песней «Течет река Волга». Упомянутая «Тихорецкая» поется и от женского, и от мужского имени, благо текст позволяет. И когда текст явно не позволяет, тоже.

Точку, как полагается, поставил Сергей Михалков в стихотворении о пионере, который всем ребятам пример: «Он – девочка, он – мальчик, он – юный пионер!»

Он – девочка. Есть о чем призадуматься.

Телеграмма

Рассказывают, что режиссер Андрей Гончаров, после того как новая пьеса была прочитана на собрании труппы, задавал всякий раз один и тот же вопрос: «Ну, какую телеграмму будем посылать в зал?»

Сейчас бы сказали – message. В общем – про что речь.

Телеграмма у фильма «Пианистка» чрезвычайно важная.

Учитесь переживать. То есть ощущать и ценить свои чувства. Воспринимать собственные эмоции как несомненную ценность, как неотделимую часть себя – да просто как самого себя, как свой голос, направленный к самому себе. «Я переживаю страсть. Страдаю. Хочу. Упираюсь в стену внутренней невозможности. Страдаю еще сильнее. Значит, живу». Это первый шаг к становлению человека, к пониманию другого.

Путь к собственному «я» лежит через лабиринт переживаний. Это даже не лабиринт, это круги ада, это бесконечные страдания. Это потоки того, что наше обыденное сознание до сих пор считает непристойным, стыдным, болезненным. Или просто излишним, ненужным, несвоевременным.

«Бог с ними, с эротическими вопросами, – не до них читателю нашего времени, занятому вопросами об административных и судебных улучшениях, о финансовых преобразованиях, об освобождении крестьян». Так полагал Чернышевский (статья «Русский человек на rendez-vouz. Размышления по прочтении повести Тургенева “Ася”» (1858). Чернышевский, как известно, сильно перепахал Володю Ульянова. А тот – всех нас.

Но вот что особенно интересно. «Учитесь властвовать собой!» – громыхала советская идеология и педагогика. Мы властвовали. Смиряли себя. Наступали на горло собственной песне. Какой-то апофеоз воли, аскетизма, самоограничения, моральной стойкости.

А на расслабленном Западе кругом сплошные психотерапевты. «Что-то меня вдруг начали волновать воспоминания о том, как моя покойная бабушка сорок лет назад подарила пирожок соседскому племяннику», – тревожится зажравшийся бюргер, и бежит к своему аналитику, и платит ему деньги, и ходит месяцами, пока не выявит свой неосознанный психический конфликт. Обхохочешься!

Однако валовой внутренний продукт на душу населения, а также качество жизни, количество компьютеров, уважение к правопорядку и ударная мощь армии почему-то выше именно там, где бегут к психотерапевту в ответ на каждый писк из собственных душевных подземелий. Где пишутся книги и снимаются фильмы, подобные «Пианистке».

Революционер

Говорят, в штурме Бастилии был виноват маркиз де Сад. Говорят, он там как раз сидел, в июле месяце 1789 года, в компании примерно десятка заключенных. Кстати, в результате исторического штурма из застенков Бастилии освободили всего семерых узников. Зато охраняло их человек сто, а комендантом был и вовсе маркиз, но не де Сад, а де Лонэ. Маркиз, кстати, – очень высокий титул. Ниже герцога, но выше графа. До сих пор достоверно не известно, был ли де Сад настоящим маркизом или всего лишь графом. Но это так, мелкие подробности.

Так вот, значит. Мимо Бастилии бежала толпа народа. Примерно такая же толпа, как в известном историческом анекдоте про Робеспьера. Вот, кстати, этот анекдот.

Сидит Робеспьер, чай пьет в кругу семьи. Вдруг за окном шум, крик и топот: разъяренная толпа катится по улице. Робеспьер тут же вскакивает и бежит к двери. «Ты куда?» – спрашивают взволнованные родственники. «Как то есть куда? – отвечает он. – Возглавить народ!» – «Но ведь ты не знаешь, кто они, куда бегут, чего хотят!» – «Неважно! – кричит Робеспьер. – Потом разберемся! Главное – возглавить!»

Но это я так, к слову. Хотя не только. Из таких мелких штучек, безобидных деталек, из таких вроде бы забавных мыслей, парадоксов и практических навыков, как из кубиков лего, складываются исторические монстры.

Итак, толпа бежала мимо Бастилии, а оттуда высунулся маркиз де Сад и крикнул: «Здесь избивают заключенных (другая версия – пытают революционеров)! Освободите нас!»

И немедленно толпа бросилась на штурм… или Демулен, узнав об этом, произнес свою знаменитую речь-призыв к восстанию, но Бастилию в итоге взяли, тем самым начавши Французскую революцию. Правда, было не совсем так, ведь в числе освобожденных узников не было маркиза де Сада. Потому что он это крикнул из окна 2 июля, а 4 июля его перевели в Шарантон, в дом умалишенных.

Некоторые и вовсе считают эту историю выдумкой, но если это и легенда, то не совсем бессмысленная. Точнее, очень даже осмысленная.

Донасьен Альфонс Франсуа, маркиз де Сад (2 июня 1740 – 2 декабря 1811), был отцом Революции. Не данной конкретной Французской, в которой он деятельно участвовал и которую страннейшим образом описывал, а еще более великой, масштабной и глобальной.

Маркиз де Сад изобрел Революцию как способ мышления, как мировосприятие, как этику, как личную духовную и телесную практику.

Именно этим он интересен, а не своей политической деятельностью, не своими эротическими приключениями и тюремно-психиатрическими злоключениями. Хотя и того, и другого, и третьего в его жизни было многовато, даже на фоне жестокого, развратного и авантюрного XVIII века. Родился в богатой и знатной семье, служил в армии, безобразничал, распутничал, привлекался к суду за sexual abuse, как сказали бы мы сейчас. За свою нечестивость приговаривался к смерти, бежал из страны, возвращался, его ловили, его рукописи сжигали – или они сгорали по революционной нечаянности. Он был членом революционного правительства Франции – комиссаром здравоохранения, что непременно вызывает циничную усмешку. Протестовал против жестокости своих коллег, был арестован, опять приговорен к смерти, снова бежал, нищенствовал, был театральным рабочим. Последние десять лет провел в том же Шарантоне, где организовал театр сумасшедших. Об этом, кстати, есть замечательная пьеса Петера Вайса «Марат/Сад» в переводе Льва Гинзбурга, поставленная Юрием Любимовым на Таганке.

Но все это на самом деле не так уж интересно. Хотя об этом написано много увлекательных биографических триллеров.

И уж конечно, скучноватые объемистые писания маркиза де Сада интересны вовсе не настырно-подробным изображением секса и издевательств, изнасилований и живодерств.

Кстати, одни люди считают, что все это – странная и неловкая игра ума, поскольку в реальности все эти комбинации тел и орудий пыток просто невозможны, технически, физически неосуществимы, хоть ты закончи цирковое училище с золотой медалью.

Другие люди полагают, что тексты де Сада – это весьма своеобразная пропаганда добродетели и воздержания. Так сказать, от противного. От очень противного, просто-таки от омерзительного. Поскольку прилежное чтение всех этих описаний вызывает какие угодно чувства, но только не эротические. Романы де Сада – это не порнография.

Кстати, как писатель де Сад плох. Вызывающе плох, насколько можно судить по переводам. За исключением нескольких ловко сочиненных новелл это громоздкие романы-трактаты. В его время уже были написаны «Исповедь» и «Новая Элоиза» Руссо, и по сравнению с ними – в чисто литературном смысле – де Сад беспомощен и многословен до графомании. Он, кстати, и был графоманом в строгом смысле слова. Писал много, жадно и почти безуспешно для современников – Европа открыла его лет через сто после его смерти.

Однако же это великий писатель. Хоть и очень плохой. Так получилось.

У маркиза де Сада интереснее всего – мысль. Его концепция религии, морали и общественного устройства. Его соображения о физике общества, если можно так выразиться. О тех силах притяжения и отталкивания, которые делают общество (а) возможным и (b) невыносимым.

В промежутках между скучноватыми оргиями герои и героини рассуждают. И в этих рассуждениях – квинтэссенция революции как мировоззрения и опыта.

То, что маркиз де Сад – атеист, ясно само собою. Но он даже не богоборец всерьез, а насмешливый исследователь религиозных предрассудков. Для него нет и абсолютной морали. Маркиз де Сад утомительно перечисляет противоречащие друг другу моральные нормы разных народов и разных эпох и приходит к двум выводам. Первый: моральные нормы – это чистейшая условность, зависящая от времени, места и прихоти господ. Второй, куда более серьезный: если в морали и есть что-то общее, то это – насилие как инструмент утверждения нормы и как особая ценность, некая сверхнорма. «Нравственно то, что служит интересам рабочего класса, товарищи!» «Не ограниченное никакими законами насилие, товарищи!»

Однако есть нечто, заменяющее Бога и мораль, – это Природа (разумеется, с большой буквы). Природа – это и есть столь любимые революционерами «объективные законы», которые легитимизируют насилие – революционное, да и всякое иное. Главный закон природы – это стремление всех живых существ доминировать и наслаждаться, доминируя. Духовный интерес, духовный мотив, по де Саду – это интерес и мотив телесного наслаждения, который может быть осуществлен путем безраздельного контроля над чужим телом. Собственно, единственное духовное наслаждение есть переживание этой власти, упоение безнаказанностью, которое не существует отдельно от обладания здесь и сейчас.

Де Сад делает три вещи – он отважно радикализирует материальный интерес, о котором в более мягкой, пристойно-буржуазной форме будут говорить революционеры последующих веков – например, марксисты. Он столь же резко радикализирует и духовный мотив, о котором в более приемлемой, романтическо-идеалистической форме будут говорить другие революционеры будущего – например, первые русские террористы, националисты ХХ века, религиозные фундаменталисты нашего времени. Одни говорили о простой, нужной всякому человеку зажиточности, обеспеченности; другие – об освещающих наш путь идеалах. Тех и других можно понять – у них были жены и дети, друзья и соратники: надо было выглядеть прилично в их глазах, надо было говорить то, что поймут и поддержат люди вокруг. А люди вокруг – увязли в прошлом, в шаблонах повседневности, и даже Маркс с Бакуниным должны были это учитывать. Де Сад сидел в тюрьме или сумасшедшем доме, у него не было ни семьи, ни референтной группы, и он имел возможность додумать и дочувствовать Революцию до конца.

Материальный интерес – это интерес наслаждения; идеальный – интерес властвования. Третье, что сделал де Сад, – объединил их в одно. Власть – это наслаждение властвующего; власть сама по себе – главнейший соблазн.

Оруэлл написал об этом через полтораста лет после де Сада и в этом смысле не сказал ничего нового: О’Брайен – это Нуарсей эпохи модерна. Некоторые сюжетные повороты «Жюльетты» (записка министра делает правого виноватым, а преступника – героем) предвосхищают мысли романа «1984». В книгах де Сада есть и свой Уинстон Смит – несчастная добродетельная Жюстина. Впрочем, этот сюжет не прописан, а лишь намечен: мазохизм – это контрреволюция приспособленчества, но время ее пришло лет через сто после де Сада, а то и позже. Но я слегка отвлекся, простите.

Богатство и социальный статус – не цели. Это лишь инструменты для достижения власти-наслаждения. Власть ради собственности и статуса – это реакция, застой. Собственность и статус ради власти – это Революция.

По маркизу де Саду, не бывает сословий и классов, не бывает умных и дураков, не бывает красавцев и уродов, честных и подлых, мужчин и женщин, даже, честно говоря, богачей и бедняков как таковых тоже не бывает. Были, есть и будут господа и рабы. Господа существуют, наслаждаясь. Рабы существуют для наслаждения господ, и рабы всегда хотят стать господами. Наслаждение – вот универсальное силовое поле социальной физики.

Вожделение власти всегда эротично, промискуитетно и, конечно, трансгрессивно. Всегда – включая наше относительно недавнее прошлое. Вот признательные показания бывшего железного наркома Николая Ежова (в юности – бедного рабочего паренька, которого насиловали пьяные мастера): «В октябре или ноябре 1938 г. во время попоек у меня на квартире я имел интимную связь с женой одного из своих подчиненных. И – с ее мужем, с которым я действительно имел педерастическую связь». Неважно, правда это или самооговор под пытками. Важен дискурс. Ведь и маркиз де Сад, смакуя бисексуальные оргии, изнасилование жены в присутствии мужа и потом мужа на глазах жены, – он ведь только фантазировал.

Что же в связи с этим мы назовем революционной законностью, товарищи?

Вот «Декларация прав человека и гражданина», принятая Национальным учредительным собранием 26 августа 1789 года. Вот ее знаменитая статья 17: «Так как собственность есть право неприкосновенное и священное, никто не может быть лишен ее иначе, как в случае установленной законом явной общественной необходимости и при условии справедливого и предварительного возмещения».

А вот что пишет об этом маркиз де Сад:

«Упаси Бог, чтобы я критиковал клятву уважать собственность, которую недавно дал Народ. Но я вас спрашиваю, является ли этот закон поистине справедливым, если он предписывает тому, кто ничего не имеет, почитать того, кто имеет всё? Каковы составные части общественного договора? Он заключается в том, чтобы пожертвовать долей своей свободы и богатства во имя поддержания и сохранения того и другого? На этом фундаменте зиждутся все законы.

Но опять же, почему тот, кто ничего не имеет, должен быть связан соглашением, которое защищает того, у кого есть всё? Что за польза ему, если он поклянётся? Уж точно нет ничего более несправедливого. Это уже не будет договором между свободными людьми. Договор превратится в оружие сильного против слабого, которому ничего не останется, как без конца бунтовать.

Такова ситуация, создавшаяся в результате клятвы уважать собственность, дать которую потребовало государство от каждого гражданина. С ее помощью богатый лишь поработит бедного, только богатому выгодна эта сделка, которую бедняк так опрометчиво заключает, не видя, что с помощью вытянутой из него клятвы, которую он дал по простоте душевной, он обязывается делать то, что по отношению к нему никто делать не будет» («Философия в будуаре», 1795).

Кстати, замечательная формула: «Упаси Бог, чтоб я критиковал, но я лишь спрошу…»

В общем, только успела появиться буржуазная частная собственность как правовой институт – де Сад объявил ее залогом будущих революций.

Не только на макроуровне, но и в сознании пятнадцатилетней девчонки:

«Ну и ладно, – подумала я. – Мне тоже надо добиться богатства; богатая, я буду такой же наглой и безнаказанной; я буду иметь такие же права и такие же удовольствия. Надо сторониться добродетели, это верная погибель, потому что порок побеждает всегда и всюду; надо любой ценой избежать бедности, так как это предмет всеобщего презрения. Но, не имея ничего, как могла я избежать несчастий? Разумеется, преступными делами. Преступления? Ну и что тут такого? Успех – единственный признак торжества! Пусть не мешают мне никакие препятствия, никакие сомнения, ибо нищета – удел тех, кто колеблется. Если общество состоит из дураков и мошенников, будем мошенниками: в тридцать раз приятнее надувать других, чем оказаться в дураках» («Жюльетта, или Успехи порока», 1801).

Словно вчера написано.

Новые структуры возникают в старом поле желаний. До настоящего времени Web 2.0 лишь рафинирует содержание; если она или какая-нибудь Web 5.1 сможет отделить наслаждение от власти, тогда исполнится последняя воля маркиза де Сада: он хотел, чтобы имя его изгладилось из памяти людей. Но это будет еще не скоро.

Упрощёнка

Когда я учился в девятом классе, я был влюблен в одну девушку. А она любила музыку. Поэтому я ходил с ней то в консерваторию, то в зал Чайковского. Сейчас она блестящий музыкальный критик, но я не о том. Я о том, что я был в концертах с ней раз сто, наверное. Весь девятый и десятый класс.

Это было в конце 1960-х годов. Благодаря этой девушке и тогдашней репертуарной политике Московской государственной филармонии я за два года переслушал много интересной, сложной, глубокой и, самое главное, современной музыки. На те времена современной, разумеется. Кстати, тогда было такое смешное мнение – что музыка бывает «классическая» и «современная». Грубо говоря, Бах-Бетховен, битлы-Пахмутова. Была еще одна категория: музыка «серьезная». То есть не Бетховен, но и не битлы. Ну, Хренников, например. И я тоже так думал до того, как стал ходить и слушать Мессиана и Мийо, Онеггера и Шнитке (композиторы очень разные, но, главное, современные).

Это было очень важно для меня. Благодаря своим родителям я неплохо разбирался – ну, скажем так, стремился получше разбираться – в литературе и живописи, но музыка для меня была так, фон, нечто громкое, ритмичное и по преимуществу веселое. Или бодрое. В крайнем случае патетическое. Но тут я понял, что музыка в каком-то смысле не слабее литературы, что она требует силы, сосредоточения, понимания, слушательской самоотдачи.

При этом я, конечно, с большим удовольствием слушал старинных композиторов. И сложных, и тех, что попроще. Повеселее. И я верил, что они тоже хорошие. Правда, меня уже тогда удивляло преизобилие их творчества. Кончерто гроссо номер шестьдесят пять. Сто пятнадцатая симфония. Особенно меня смутило то, что Вивальди, оказывается, на пари мог сочинить новый концерт быстрее, чем нотный переписчик мог его переписать. Ну ладно, время тогда такое было. Вернее, время всегда такое было: время – деньги.

Но потом с репертуаром что-то стряслось. Музыка интересная и новая стала вытесняться музыкой популярной и проверенной, чаще всего старинной, причем эпохи барокко. Помню, как я пришел послушать некий вроде бы хороший камерный ансамбль. Зал тоже камерный. Публика рассаживается с серьезными и возвышенными лицами – а как же, классическую музыку пришли слушать. А в программке – сплошные струнно-духовые дивертисменты XVIII века. Но это же не музыка для слушания сидя в зале! Это музыка для садовых прогулок или для поедания мороженого на террасе. Под такую музыку позволено громко разговаривать. А когда я увидел в программке такую строчку: Георг Филипп Телеман, «Большая обеденная музыка», – я чуть не ушел. Эту музыку если слушать сидя, то только за столом! Наворачивая мясо и запивая вином! Но я не ушел и правильно сделал. Потому что еще раз убедился – ничего в этой музыке не было. Ни содержательного, ни особо виртуозного. Что совершенно понятно. Эта музыка должна быть легка для восприятия за обедом и она должна быть несложна в исполнении – не всякий барин может содержать хороший оркестр.

То есть вместо музыки на том концерте – будем уж называть вещи своими именами – посетителей накормили веселыми барочными траляляшками. И не предпослали вступительное слово музыковеда, что вот-де сейчас мы вам покажем барочные траляляшки, которые играли значительную роль в прогулочно-обеденной культуре первой половины XVIII века. Нет, оркестр делал вид, что играет настоящую музыку. А бедные слушатели делали вид, что ее слушают. Но это было, к сожалению, вынужденное надувательство.

Я спросил у одного крупного музыкального продюсера: что случилось? Куда делась высокая, сложная, современная, новая музыка? Почему кругом сплошное «под музыку Вивальди, Вивальди, Вивальди»? Который, конечно, прелестный композитор и сильно повлиял на Баха, за что ему спасибо, но нельзя же так долго питаться залежалой пастилой! Или в крайнем случае заигранные вхруст мировые хиты. “The best of Tchaikovsky (Mozart, Beethoven)”, алаверды производителям этой классической упрощёнки на CD.

Музыкальный продюсер ответил со всей серьезностью: «Во-первых, современная сложная музыка никуда не делась, а просто ушла на фестивали и совсем уж исключительные концерты. А во-вторых, из массовых залов она ушла потому, – сказал продюсер, – что массовые залы надо наполнять массовым зрителем!» «А почему в совке поганом было так хорошо в смысле послушать современную сложную музыку?» – не отставал я. «А потому что совок поганый зверски дотировал филармонию! – разозлился продюсер. – Сколько билет стоил в шестой ряд на живого Бриттена? Рупь восемьдесят!» Я, кстати, слушал живого Бриттена за рупь двадцать. Правда, не из шестого ряда, а из задней ложи Большого зала. Но тоже хорошие места.

А теперь, значит, дотаций мало, билеты дорогие. А деньги платить могут те, для которых “The Best of Mozart” – высшее напряжение всех ресурсов коры, подкорки и продолговатого мозга. А если им сыграть хотя бы Хиндемита, не говоря уже о Ксенакисе, они разбегутся.

Ах, как приятно прозревать экономическую подоплеку явлений! Все становится просто и понятно, все можно подсчитать буквально на пальцах (в крайнем случае – на калькуляторе, который запрятан в мобильник).

Хотя не все так уж просто. Лет десять назад зал Чайковского почти всегда был пуст наполовину. А то и на три пятых. Хотя уже тогда предпочитали играть популярную, привычную классику. В чем дело? А в том, что билеты стоили слишком дешево. Оскорбительно дешево для тех, кто считал себя чистой публикой, так сказать. Если билет стоит сто – двести рублей, то будешь сидеть рядом с учителями и библиотекарями. А это чистой публике неприятно. “Zapadleau”, как говорят в парижских салонах. Но когда цены на билеты взлетели буквально в пять – десять раз, в концертных залах стало тесно и вместе с тем очень нарядно. Засверкало и запахло. Это тоже экономический закон, кстати. Так называемое престижное потребление. Упомянутый музыкальный продюсер сказал, что господство Вивальди – явление временное. Богатую публику надо просто приучить ходить в концерт. Знакомые имена плюс несложная мелодичная музыка. А там помаленьку будем внедрять высокие стандарты вкуса. Увы, упрощёнка – штука агрессивная. Она не вводит в мир высоких стандартов, а задает свой собственный стандарт.

Кончено, все это – мои весьма субъективные заметки читателя афиш.

Мне как читателю афиш кажется, что упрощёнка мало-помалу завоевывает и драматический театр.

Причем в особо циничной форме – в виде изощреннейших интерпретаций классики.

На афишах две категории названий: русская высочайшая классика и зарубежная непритязательная комедия (т. н. «ржачка»). В основном, в целом, в общем. Я говорю о том, что бросается в глаза. Что является предметом критических обзоров и обсуждений. Ржачку, впрочем, всерьез не обсуждают. Разве что так, под общим грифом падения нравов и вкусов.

Вот Римас Туминас вновь поставил «Маскарад». Раньше, в 1990 году, это был очень красивый спектакль. Сейчас – еще красивее. Прибавилось юродивых, солдат, мужиков и баб. Прибавилось зимы и безнадеги. Еще сверх Лермонтова прибавилось ужаса. Того, что Нина погибла, а Арбенин свихнулся, очевидно, мало. Арбенин, отравив жену, надевает ушанку и готов уйти в народ. «По ветряному свею, по тому ль песку?..» Ах, нет, это другой поэт. И действие «Маскарада» происходит все-таки в Питере. Но ненадолго, полагаю. Почему бы не перенести действие на Кавказ? Раз уж туда отправляется князь Звездич. Ждем-с.

Да, кстати.

Кто впервые поставил «Коварство и любовь»? А, к примеру, «Эмилию Галотти»? А, страшно сказать, «Сида» или «Федру»? Не могли же актеры сами действовать, сообразуясь с авторскими ремарками. Наверное, режиссеры там были. Однако мы почему-то говорим о театре Шиллера и Лессинга, а также Корнеля и Расина.

Примерно такая же штука и в XIX, и в XX веке.

Чехова ставили разные режиссеры. Великие, хорошие и так себе. Но мы говорим о театре Чехова.

«Трамвай “Желание”» впервые поставил Элиа Казан, с Марлоном Брандо в роли Стэнли Ковальски. А когда вместо Брандо ввелся Энтони Куинн, режиссировал Гарольд Клурман. Все четверо – великие люди. Однако мы все равно говорим о театре Теннесси Уильямса.

Это понятно. Но, наверное, обидно для режиссеров. Кажется, что в России режиссеры взяли мощный реванш. Есть театр Любимова, театр Додина, Васильева, Захарова, театры режиссеров менее знаменитых, но столь же упрямых в отстаивании своей художественной самоценности.

Но нет театра какого-нибудь современного российского драматурга. Как, например, в не столь далекие времена был театр Арбузова, театр Розова, театр Гельмана.

И очень плохо, что нет. Потому что драматург для театра (режиссера, актеров) – как композитор для дирижера и музыкантов. Это элементарно, но об этом забывают. Потому что, каков бы ни был виртуоз, если он постоянно играет Вивальди, то его виртуозность никому не нужна. Она растрачивается впустую, она ничего не приращивает к культуре.

Очередная конкурентная (поскольку в соседних театрах идет то же самое) интерпретация Чехова или Островского – это парадоксальная форма интеллектуальной лени. Лень – потому что неохота трудиться над пониманием и воплощением неизвестного дотоле драматургического текста. Парадокс же в том, что лентяй часто тратит уйму сил на то, чтобы сохранить свой лентяйский статус.

Пьесу, писал Анатолий Эфрос, надо разгадывать. Наполнять реплики смыслом, ремарки – мотивами поступков. Надо сидеть и вместе с актерами как будто бы сочинять роман, инсценировкой которого является данная пьеса. Вот как надо!

Наверное, не всем это по силам. Отчасти поэтому в 1980-е годы театр затопила волна инсценировок. Ставили (по алфавиту) Абрамова, Айтматова, Бондарева, Грекову и т. д. Любая мало-мальски интересная проза тут же появлялась на сцене. Потому что роман (со всеми мотивами и смыслами) уже готов, вот он, там все написано: почему герой поступил так, а не иначе, что он любит, что ненавидит. Не нужно сочинять ему биографию. Конечно, играть и ставить так легче.

Точно так же легче ставить сто раз поставленную, в хвост и в гриву проинтерпретированную классическую пьесу. Насыщенность культурным контекстом заменяет самостоятельную разгадку нового драматургического текста.

А может быть, всё ещё проще? Может быть, опять экономика? Если пьеса известная – актеры уже знают роли. Понимают контур пьесы. Можно сэкономить на репетиционном периоде. Это шутка, разумеется. А вдруг нет? А может, зрителя проще зазвать? Главное, чтоб было название известное. Типа как бы бренд. Желательно универсальный.

Свет гаснет.

Зал выключает мобильники и затихает.

На авансцену выходит ведущая в искрящемся платье.

– Антонио Вивальди, – гулко говорит она. – «Дядя Ваня».

Гул затих. Даже интересно, кто выйдет на подмостки?

Но, если публика платит по три – пять тысяч за билет, ей уже все равно.

Главное, чтоб ложи блистали.

Учреждение литературы

В современной российской словесности, писали критики Сергей Чупринин и Виктор Топоров, две старые литературные беды слились в одну. Беда первая – графомания, беда вторая – клубность-фестивальность.

Новая и отныне главная беда состоит в том, что графоман пошел в клуб и на фестиваль. Прямо как середняк в колхоз. Великий перелом. Больше того, графоман стал сам для себя организовывать клуб и фестиваль. А значит, стал издаваться.

В чем же существо беды? А вот в чем. Клуб и фестиваль (и сопутствующие ему премии и издания, а также критические восторги) были единственными надежными критериями, отличающими «литературу» от «графомании». Теперь этой благодати конец.

Ландшафт решительным образом изменился. Раньше литературу можно было уподобить пейзажу кисти Клода Лоррена. На картинах этого великого мастера XVII века среди вечерних долин и утренних гор, в восхитительных рощах и кущах гармонично располагались немногочисленные и красивые мифологические персонажи.

Нынешний пейзаж литературы будто бы написан Брейгелем или Босхом. На картине тесно. Все толпятся и толкаются, занимаются делами бытовыми и даже неприличными. Простой люд, пахнущий вином и табаком, навозом и сапогами. А также черти и монстры. Но уж никак не Аполлоны и Дианы.

В этой ситуации вопрос «что такое литература?» теряет свою риторичность. То есть ответ на этот вопрос вовсе не самоочевиден. Вроде «ну ясно же, литература – это, как бы вам сказать… ну, в общем, сами понимаете». Красивое имя, высокая честь. Разумное, доброе, вечное. Стилистически отточенное, нравственно заостренное. Ставящее большие проблемы, отвечающее на проклятые вопросы. Национальное по форме, социалистическое (или, по нынешним временам, демократическое и толерантное) по содержанию.

Кстати, Жан-Поль Сартр, написавший в 1947 году объемистое эссе, целую, можно сказать, книжку под названием «Что такое литература», так и не дал прямого ответа, как отличить «литературу» от «нелитературы». Не в смысле формального словарного определения, а в некоем сущностном, так сказать, смысле – тоже, кстати, туманное вопрошание… Наверное, во Франции 1947 года графоманы знали свое место, а тогдашние клубы-фестивали делили писателей на честных и подлых, патриотов и нацистских прихвостней, а также коммунистов, социалистов и буржуазных гуманистов. Тогда рубеж шел по содержанию, по мере и качеству политической ангажированности. А сейчас – где этот рубеж? Мнение критика? Да пошел он, у нас свой есть. Премия? Мы свою организуем и пышно вручим. Тиражи? Ну господа, это несерьезно!

Если мы не знаем (и с каждым днем, согласно Чупринину и Топорову, все меньше понимаем), что такое литература, то давайте попробуем посмотреть на это дело с другой стороны. Посмотрим, как литература учреждается. Устанавливается в качестве социальной реальности, она же реальность культурная, разницы тут нет. В качестве реальности, обладающей несомненностью бытия. Бесспорной фактичностью, так сказать. Потому что можно долго, интересно и плодотворно спорить о том, хороша данная литература или плоха, «настоящая» она или графоманы навалились, приличное ли дело на халяву кататься по фестивалям и срубать гранты и кто такие литературные випы, откуда взялись и имеют ли право… Но само существование литературы не обсуждается. И это уже хорошо. Хоть какая-то точка опоры.

Итак, учреждение литературы.

Разумеется, само словосочетание «учреждение литературы» можно понимать двояко. Во-первых, как некое предприятие, которое занимается производством литературы. Клуб писателей, издательство, журнал, Литературный институт – это «учреждения», то есть заведения, организации. Во-вторых, как действие по установлению литературы как некоей данности (сравните выражения «учредить звание», «учредить премию»). Проще говоря, учреждение – это и вещь, и процесс. Но вот что интересно: слова «предприятие», «заведение», «организация» – такого же свойства.

Клуб и особенно фестиваль – это не новейшее изобретение любителей халявы и флирта в недорогих загородных пансионатах. Клуб-фестиваль как учреждение, порождающее и воспроизводящее литературу, существует настолько давно, что проще сказать «всегда». Древнегреческие театральные представления были, в сущности, фестивалями драматической поэзии, конкурсами, где срывали аплодисменты и срубали гранты Эсхил, Софокл, Еврипид и Аристофан. А также их менее успешные и оттого почти забытые коллеги. Клуб, сложившийся в Афинах вокруг Сократа, породил не только 2500-летнюю философскую традицию, но и столь же почтенную традицию прозы (Платон и Ксенофонт). Клуб Гая Мецената, где состояли Вергилий и Гораций, формировал римскую, а тем самым и европейскую поэзию.

Что уж говорить о фестивалях трубадуров, о русских, английских, французских и всех прочих клубах, они же кружки? А также о писательских союзах, литературных фондах. И об издательствах, которые были с этими клубами теснейшим (институциональным!) образом связаны. То есть не просто знакомство и общие идеалы, а многообразные взаимные обязательства. Плюс помещение, где можно регулярно собираться (то есть клуб в обывательском смысле слова, со швейцаром и вывеской). Плюс «свои» газеты – симпатизирующие или «свои» в смысле «собственные». Плюс своя критика, в тех же смыслах. Реклама, распространение, продажа, сбор и распределение доходов.

Когда Достоевский стал знаменитым и великим? Два раза. Первый раз – когда его «Бедных людей» приветствовали Белинский и Некрасов и сделали ему через свои печатные органы беспримерный пиар: «Новый Гоголь родился!» Второй раз – когда, помыкавшись с жадными издателями-коммерсантами, он стал сам, с помощью Анны Григорьевны, издавать и продавать свои сочинения и журнал «Дневник писателя» – который, собственно, и прославил его, сделал признанным учителем жизни.

Литература – это организация производства литературной продукции. На уровне технических разработок (клубы), тендеров (фестивали, премии), завода (издательство), работы маркетинга по сбыту, рекламы и книготорговли.

Занятно было бы определить в этом процессе место текста, и особенно – место экспертных суждений о тексте. Главное – не путать литературу и экспертизу текста.

Идеальным случаем «учреждения литературы» стала ситуация с великими богословами IV века, которых называют Отцами Церкви. Оные Отцы сосредоточили в себе все мыслимые качества и институциональные параметры литераторов. Они были крупными мастерами слова, стилистами, ораторами – раз. Они были выдающимися мыслителями, философами, эрудитами, полемистами – два. Они были образцами безупречной, святой жизни просто как люди, личности, христиане – три. Они занимали высокие (иногда главнейшие) ступени церковной иерархии – четыре. Наконец, их ученики, секретари, писцы и книгоноши обеспечивали распространение их идей вообще и их сочинений в частности – пять.

Да простится мне такое кощунственное сравнение – примерно так же были институированы столпы соцреализма. Горький, например, или Фадеев. Писатель-критик-организатор-житие – в одном лице.

Конечно, такие драматические слияния возможны только на переломах эпох. В более спокойные времена функции разделяются. Но учреждение литературы, в основе которого лежит клуб-фестиваль-издательство, – остается.

Однажды моряки нашли необитаемый остров, а на нем – джентльмена, который много лет прожил там в полном одиночестве. У него было три хижины. «Зачем три?» – спросили его. «Это – мой дом, – объяснил джентльмен. – Это – клуб, в который я хожу. А вот это – клуб, в который я не хожу». Данная притча имеет важное нетривиальное следствие. Если ты не ходишь в какой-то клуб (или даже ни в какой из тебе известных клубов) – ты тем самым ходишь в другой клуб. Даже если ты состоишь в нем в полном одиночестве.

Поэтому восставать против клубно-фестивального характера литературы означает лишь учреждать антиклуб и контрфестиваль, где тусуются нонвипы. Кстати, критик Топоров пишет, что научные випы – это люди, заслужившие свой статус своими достижениями. А литературные – почти сплошь наглые самоназначенцы. Должен с прискорбием заметить, что это далеко не всегда так. Доля рекламы и саморекламы, взаимных услуг и клубных интриг в науке тоже, увы, весьма велика. Но это к слову.

С графоманией вопрос немного тоньше. Писатели, не входящие в клуб и не приглашаемые на фестиваль, были всегда; плохие многопишущие литераторы – тоже. Но графомания как невроз, как навязчивая страсть к писанию и, главное, к публикации своих сочинений – это детище новейшего времени. Кажется, о графомании едва ли не впервые было сказано в конце XIX века (в 1893 г. – Макс Нордау в «Вырождении» и в 1896 году – в анонимной статье в «Нью-Йорк таймс», где графоманом обозвали кандидата в президенты, а позднее госсекретаря Уильяма Брайана).

Столь позднее появление графомании неудивительно. Когда писательство стало массовой (да-да!) профессией, когда писатель из «счастливца праздного» стал неплохо зарабатывающим и почтенным профессионалом – тут же появились охотники войти в этот цех.

Надобно сказать, что графомания в максимальной своей красе, как могучий социально-культурный организм, была учреждена советской системой литературных консультаций. Литконсультант был при каждом журнале, газете, издательстве. Поток самотека не иссякал. Послать к черту или вообще не отвечать было нельзя, потому что присланный в издательство роман на 857 страницах от руки мелким почерком без полей формально относился к категории «писем трудящихся».

Несчастный европейско-американский (и, наверное, арабский, китайский и индийский) графоман получал краткий и строгий отказ или вообще ничего не получал в ответ на свои сочинения. Он так и оставался невротиком-неудачником. Советский же графоман получал вежливое письмо, где его, во-первых, благодарили за присланное произведение. Во-вторых, немножко хвалили. В-третьих, советовали всемерно повышать литературно-художественный и общественно-политический уровень его сочинений. Для чего рекомендовали записаться в кружок или литобъединение по месту работы, учебы или жительства. Он и записывался. Повышал уровень. Посылал свое следующее сочинение. Его опять футболили, но подло писали, что «наблюдается заметный прогресс в работе над фразой, образы главных героев стали полнокровнее». Некоторые отчаивались, но другие продолжали насыщать образы кровью и шлифовать фразу.

Рынок и интернет переучредили графоманию. Несколько даже демонстративно. Появились одноименные журналы и сетевые ресурсы. А там и фестивали. Премии. Ну и издания, разумеется. И даже некоторый успех.

Но не надо приходить в отчаяние.

Легендарный Виктор Никитич Лазарев говорил: настоящий искусствовед должен понимать две вещи. Что Рафаэль действительно великий художник. И что картина XV века тоже может быть плохой, даже очень плохой.

Хорошо им, в визуальных искусствах. Там есть перспектива – линейная, воздушная, световая. Объем, светотень, анатомия. Композиция, колорит и даже правильный замес красок («темнота без грязи»). Высокое или низкое качество традиционной фигуративной картины можно доказать. С циркулем, линейкой и даже с лупой. А в литературе? Где он, этот циркуль?

Но в отчаяние приходить все равно не надо. Ибо никто не запрещает эксперту высказать свое суровое экспертное мнение. Громко и публично заявить, что писатель NN – он, конечно, в техническо-психиатрическом смысле никакой не графоман, поскольку печатается и премии получает. Но в смысле качества текста – он самый настоящий графоман и есть, сами судите. И привести несколько убедительных примеров.

Правда, это высказывание не будет иметь никакой учреждающей силы. Но и эксперта в ответ никто не назовет агентом японской разведки со всеми вытекающими оргвыводами.

И это слегка утешает.

Писатель и его демон

Если бы Всеволод Кочетов написал роман «Мастер и Маргарита», советская интеллигенция приняла бы его в штыки. Кого – его? Кочетова или его роман? Неважно. Разве можно отделить писателя от его творения?

Представляю себе, что бы говорили на кухнях, что писали бы в самиздате о данном романе.

Во-первых, это пасквиль на демократическое движение. Диссидент Иешуа Га-Ноцри – доверчивый слабак, а чекист Понтий Пилат – человек сильный и честный. Ему симпатичен наивный Иешуа, но политическая ситуация не позволяет расслабиться. Пилат выступает не против самозваных реформаторов, а за страну, за государство. Однако он карает подлеца Иуду. Который, кстати, сам из диссидентов.

Во-вторых, это карикатурное изображение людей творческих профессий. Все эти Берлиозы и Латунские, Лиходеевы и Варенухи вызывают брезгливый смешок у читателя, далекого от литературы и театра, не знающего, как на самом деле живут и работают наши писатели, режиссеры, актеры. То есть налицо попытка поссорить интеллигенцию и народ.

В-третьих, и это самое главное, в романе прославлен и воспет Сталин. Во всем обаянии всесильного зла.

И наконец, все это упаковано в яркие фантики якобы исторического и как будто мистического романа. Обманка для легковерных: когти сталинизма торчат из-под всех кружевных манжет. «Ваши рукописи, товарищ Мастер, в нашем несгораемом шкафу!»

Так, наверное, написали бы в самиздатовской пародии.

Репутацию текста создает его автор. Чего ждать от главного врага Твардовского, борца с «Новым миром», ненавистника демократии и принципиального сталиниста? От писателя, занимавшего, по справедливому определению «Википедии», консервативно-просоветские позиции?

Кочетов, однако, написал другой роман.

Сорок лет назад, в ноябре 1969 года, в журнале «Октябрь» завершилась публикация самой советской (радикально-советской, абсурдно-советской) книги за всю историю соцреализма. Это роман Всеволода Кочетова «Чего же ты хочешь?».

Мне кажется, что Кочетов написал ответ Булгакову. Полемическую, советско-коммунистическую версию «Мастера и Маргариты». Про то, как в Москву проник нечистый и чем это кончилось – посрамлением диавола, естественно. Тем более что роман Булгакова появился в журнале «Москва» в № 11 за 1966 и № 1 за 1967 год. Видя некую неряшливость и торопливость письма Кочетова, вполне возможно предположить, что «Мастер» был импульсом для «Чего же ты хочешь?». Впрочем, зачем Кочетову было так уж торопиться – роман Булгакова несколько лет гулял по совписовским инстанциям, и Всеволод Анисимович мог его прочитать в машинописи.

Говорят также, что кочетовский роман был написан по прямому указанию КГБ как ответ на «Пражскую весну». Однако в тех же органах считали, что события в Чехословакии были сдетонированы публикацией «Мастера и Маргариты». Слишком на многое замахнулась эта интеллигенция. Так или иначе, круг замыкается.

Конечно, это не пародия, не транскрипция, не версия. Это именно полемика, в некоторых узловых моментах отражающая первоначальный текст. Булгаковской стае Воланда, залетевшей в Москву, у Кочетова соответствует заезжая группа идеологических диверсантов во главе с исчадием ада Уве Клайбергом. Есть там и свой Коровьев, и Азазелло, и даже своя Гелла. Бедному и благородному Мастеру – носителю высшей правды и высшего дара, он же alter ego Булгакова, – соответствует сытый и успешный писатель Булатов, авторское «я» Кочетова. У него тоже есть своя тайная Маргарита (переводчица Ия). Оба романа – Кочетова и Булгакова – явственно распадаются на два слоя. Роман как таковой, серьезный и «художественный», – и роман-фельетон, агрессивный, резонерский, полный намеков и узнаваемых фигур. Разумеется, у Булгакова и фельетонная часть талантлива и ярка, а у Кочетова и «художественная» не шибко сильна, но важно не это – важен одинаковый принцип устройства книги.

А самое главное – оба романа на одну тему: писатель и власть. Власть не отпускает ни писателя-героя, ни автора-создателя. Политические романы. Ну ладно Кочетов, ему сам Бог (то есть ЦК КПСС) велел быть политическим писателем, но ведь и у Булгакова (кроме, может быть, «Театрального романа») не отыщешь неполитических сочинений. Все они пронизаны отношениями автора и его героев с властью.

Кочетов – писатель плохой. Но ошибкою будет утверждать, перевертывая толстовский афоризм, что все хорошие писатели хороши по-разному, а все плохие – плохи одинаково. Ничуть не бывало. Другое дело, что в плохих писателях неинтересно разбираться. Но Кочетов явно выбивается из серого ряда. Он не серый. Он черно-бурый с красными прожилками. Коммунист и барин. Но, хоть и барин, однако, ненавистник русской почвы, истории, религии. Но при этом – борец с Западом. Вот этой смесью и интересен.

Его писательская (да и человеческая) судьба была трагична. Короткая справка: Кочетов Всеволод Анисимович (1912, Новгород – 1973, Москва). Член КПСС с 1944 г. Образование – сельскохозяйственный техникум. Был агрономом, рабочим, с 1938 г. – журналист, военный журналист. Наиболее значительные романы: «Журбины» (1952), «Секретарь обкома» (1961), «Чего же ты хочешь?» (1969). Главный редактор «Литературной газеты» (1955–1959) и журнала «Октябрь» (с 1961). 4 ноября 1973 года застрелился: онкологический диагноз плюс старинный русский недуг и, самое главное, оплеуха от родной партии. Пламенного коммуниста одернули грубо и презрительно. Не надо, товарищ Кочетов, преувеличивать, и упрощать тоже не надо – таков был общий тон рецензий в партийной прессе. Опубликованный в журнале роман номенклатурного автора отказались печатать отдельной книгой: случай в СССР беспрецедентный. Только в Белоруссии по чистой случайности вышло единственное издание, да и то в последний момент был сильно уменьшен тираж.

Евгений Попов писал: «Трагедия Всеволода Кочетова, простого человека из Новгорода, вознесенного на советский литературный Олимп, заключалась в том, что он был на редкость настоящим советским писателем, о котором даже и не мечталось партии. Кочетов все воспринимал слишком всерьез…» В общем, рабоче-крестьянский паренек искренне верил в идеалы, в то время как Хрущев и Брежнев уже продавали коммунизм оптом и в розницу. Это, конечно, правда. Но далеко не вся.

Трагедия Кочетова была в глубоком внутреннем разладе. Он хотел быть одновременно и советским, и писателем. А этого не получалось. Это вообще едва ли возможно. Это с трудом выходило у Шолохова и раннего Фадеева. Чего уж говорить о Кочетове. Оттого «советские» части всех его романов столь резко отличаются от «просто романных» частей. Это началось уже в «Журбиных», где ход заурядного, но добротного семейного романа постоянно прерывается грохотом риторики о роли организованного пролетариата в мировом движении к миру и прогрессу; такие вот разговоры за воскресным обедом в простой рабочей семье. Особенно хорошо это видно в «Секретаре обкома». Кочетову дается эротика. Он хорошо описывает поцелуй, сеновал, диван, темно-рыжие локоны на подушке, женское тело, свернувшееся под пледом, – видно, что всё это автору не чуждо. Но далее он пишет, к примеру, так: «Они подъехали к селению. На его окраине стояла разная сельхозтехника». Боже! Что значит, когда бывший агроном называет деревню «селением», а сеялки, бороны и тракторы – «разной сельхозтехникой»? Это значит, что его тошнит от этих материй, но он вынужден демонстрировать свою советскость, прослаивать семейные сцены партийно-производственными. В «Чего же ты хочешь?» эти пласты выглядят уже как разные жанры: до смешного скучная полемика и занятный авантюрный роман.

И в жизни Кочетов хотел быть одновременно пламенным коммунистом и преуспевающим литератором, богатым и причудливым человеком. У него была знаменитая на всю литературную Москву возлюбленная, интеллектуалка и отчасти диссидентка. Он громил «ревизионистов» в своих романах и статьях, а в жизни помогал им деньгами и импортными лекарствами. Он собирал старинный фарфор!

С этим фарфором вышла ужасная вещь. В романе «Чего же ты хочешь?» Кочетов изобразил среди прочих ревизионистов писателя-славянофила Владимира Солоухина – под именем Саввы Богородицкого. Этот Савва был омерзителен: называл царей-кровопийц по имени-отчеству, угнетал колхозников у себя на даче и жрал чеснок так, что воняло вокруг. Мало того, просил у знакомого художника разрешения прийти к нему в мастерскую, когда тот обнаженную натуру пишет, хотел на голую бабу поглядеть при свете.

Такого хамства Солоухин не стерпел и однажды позвонил Кочетову прямо в дверь. Тот открыл. У здоровенного Солоухина была в руке тяжелая трость. Кочетов убежал и заперся в спальне. Солоухин переколотил тростью весь старинный фарфор, который стоял на стеклянных полках в гостиной, и ушел. Дело было утром. Кочетов вызвал машину и тут же помчался в ЦК КПСС. Но товарищи из ЦК брезгливо спросили: «А почему, собственно, вы не обратились в милицию, товарищ Кочетов?»

Это было даже хуже, чем разгромная статья в «Комсомолке». Это был конец. Дальше водка, рак, ружье.

Почему у alter ego автора фамилия Булатов? Кто-то считает, что это перевод с русского на русский фамилии Сталин. Но не думаю, что Кочетов был столь дерзок, способен на такие посягновения. Булатов – это тень Булгакова в вывернутом воображении пламенного коллекционера. Булгакову Кочетов, наверное, очень завидовал. Шутка ли – тот лично общался со Сталиным. Политбюро неоднократно заседало по поводу «Дней Турбиных», а сам спектакль великий вождь смотрел, говорят, полтора десятка раз.

У Булгакова – Турбины, а у Кочетова – Журбины. Неужели опять случайное созвучие? У Булгакова отвергнутая вождем пьеса, у Кочетова – не принятый властью роман. Хотя то и другое писалось по верховному заказу.

Да ну, скажут мне в ответ, все эти мелкие схождения перечеркиваются одним: Булгаков поразительно талантлив, Кочетов умеренно бездарен. Вот и всё.

Но нет, не всё. Сходство на этом не кончается. У них общий демон – тоталитарная власть. Оба слишком привязаны к ней, оба не могут жить и творить без, вне, помимо нее. Для обоих литература – политика. Это может быть свойственно и гениям, и талантам, и посредственностям, и бездарям. Это убивает всех писателей – одинаково.

«Я хотел служить народу и жить в своем углу», – сказал Булгаков перед смертью. Не получается. Живя в своем углу, можно служить одной лишь литературе. Когда сознательно служишь народу, то непременно выходишь на политическую арену. По-настоящему, на века служить народу писатель может лишь постфактум. «Все мы народ, и всё лучшее, что мы делаем, есть дело народное», – записывал Чехов.

Писатели! Будьте как Чехов. Ну или как Пруст, если вам не пишется кратко. Бог с ней, с политикой.

Пушкин-Амурский

В Иркутске нужен Дом-музей Пушкина.

Почему нужен? А вы разве не знаете? В начале января 1831 года Александр Сергеевич попросил разрешения выехать за границу. Если нельзя в Европу, то хоть в Китай, вместе с посольством. Ему отказали в обеих просьбах. Но ведь могли же и согласиться? В Европу вряд ли, а вот в Китай – самый раз. Секретарем дипломатической миссии. С заданием описывать тамошнюю жизнь. Политику, быт и нравы. А также промышленные занятия населения. В свободное время – природу и погоду: поэт же все-таки!

Ну вот, поехал он (точнее, мог поехать) в Китай. Естественно, пешим путем, то есть конным манером. С непременной остановкой в столице Восточно-Сибирского генерал-губернаторства, славном городе Иркутске. По дороге туда останавливались всем посольством в губернаторском доме, но Пушкин непременно снял бы для себя и товарища своего, барона Шиллинга, флигель, прилежащий к дому вдовы статского советника Гончарова. Там он и должен был провести полторы недели перед отъездом в Кяхту.

По возвращении посольства назад с Пушкиным могла случиться заурядная неприятность: сломал лодыжку, упав с лошади. К тому же мог сделаться жар. Решено было (должно было быть решено!) оставить его в Иркутске до выздоровления. Заботливый барон Шиллинг хотел сам с ним остаться, но Пушкин, как гласит предание, сказал ему: «Гончаровы обо мне позаботятся, Наташа же мне милее петербургских Лаис; езжай!» Речь шла о Наталии Николаевне, дочери покойного статского советника Гончарова; напоминаю, что в их доме он останавливался на пути в Китай.

Чтобы не занимать читателя подробностями возможной иркутской жизни Пушкина, скажу лишь, что он вполне мог остаться жить в сибирской столице, жениться на Н. Н. Гончаровой (тамошней), родить четверых детей. Но всесильный Рок на то и есть безжалостный Фатум, чтоб не дать поэту докончить дни в благополучной старости даже в здоровом сибирском климате. В феврале 1837 года солнце нашей поэзии закатилось в результате несчастного случая. На охоте в него случайно выстрелил путешественник-француз – но вообще это темная история.

Дом вдовы статского советника (который в Иркутске должны были называть Домом Пушкина) то ли сгорел, то ли был снесен – неважно; неважно также, где в точности он располагался. Место всегда можно подобрать и сделать – восстановить! – уютный бревенчато-ампирный особнячок. Кабинет с обширной библиотекой, гостиная-столовая-спальня, детские комнаты, комнаты тещи и Наташиных сестер, кухня с буфетной. Главное, чтобы прихожая была побольше – чтоб было где раздеваться экскурсантам. Почитатели поэта пожертвуют старинную мебель, картины и книги, кое-что можно будет приобрести за счет бюджета…

Так будет справедливее. В Питере есть квартира-музей Пушкина, в Москве тоже есть – пусть и в Сибири будет.

Постойте, скажут мне. Всякой игре есть край. Если он погиб на охоте, то где же его могила?

Отвечу: не вижу никакой проблемы в том, чтоб у великого человека было две (или три, четыре) могилы. Церковный опыт очень в этом смысле полезен. Гробницы с мощами св. Александра Невского находятся в Петербурге и во Владимире. Но и со светскими людьми такое случалось. Тело Шопена похоронено в Париже, его сердце – в Варшаве.

Спросят: а как же стихи? Но, думаю, проницательный читатель сам построит нескучную версию того, как стихи доставлялись в Петербург.

Кстати говоря, очень многие дома-музеи и музеи-квартиры чуточку смахивают на вышеописанный проект.

Конечно, наш герой здесь жил. Живал, точнее. Ну или бывал. Здесь – в смысле в этом доме. В этих стенах. Кстати, стены после этого не раз перекладывались или как минимум починялись. Получается – не в этих стенах, а в этой, так сказать, геометрии. Но кто поручится, что геометрия не менялась в ходе реконструкций? Значит – на этом месте. В этой топографической виртуальности.

Нечего и говорить о меблировке, картинах, книгах, светильниках и статуэтках. Вещи, как вежливо поясняют экскурсоводы, «того времени». Но даже подлиннейший музей-квартира Пушкина на Мойке и то: настоящие пушкинские книги хранятся в Институте русской литературы, а там – всего лишь точно такие же. И еще там на стене картина, изображающая Пушкина в гробу. Стал бы живой Пушкин у себя в доме такое вешать? То есть это не музей-квартира, а музей в квартире – почувствуйте разницу.

Но это, конечно, неизбежно. Как неизбежны исторические фантазии и фальсификации; кстати, грань тут провести довольно трудно. История – это не то, что нам дарует прошлое. Историю мы изготавливаем сегодня. И конечно, стараемся, чтобы получилось покрасивее, поинтереснее, подушеполезнее, так сказать.

Бывают случаи, когда весь процесс виден как в лабораторном стекле.

В «Издательском доме Мещерякова» выходит серия под названием «Книга с историей» («Легенды о короле Артуре», «Талисман» Вальтера Скотта, «Истории для детей» Диккенса и, конечно же, «Алиса в Стране чудес»).

Когда я увидел эти книги в магазине на стойке, рука сама потянулась к ним. Потому что перед нами как будто старые книги 1950-х годов. Или даже раньше, поскольку детские книги 1950-х годов в своем оформлении отчасти следовали дореволюционной традиции. У меня были такие «Сказки Пушкина» с иллюстрациями Конашевича, такой Андерсен и еще что-то.

Формат почти А4. Ленточка. Матерчатый корешок, настоящий, чуть ветховатый! Картонный переплет с картинкой. Переплет потерт! Вернее, изображена его потертость, растрепанность и надорванность ближе к краям – как будто отслоилась бумага и обнажился картон. Изображен пожелтевший форзац с какими-то советскими издательскими штампиками. Бумага и шрифт (делали специально) выше всех похвал, иллюстрации тоже – они классические, старинные.

В результате возник некий занятнейший феномен, особо интересный в свете нынешних споров о фальсификации истории, а также о реставрации архитектурных памятников.

Что же это за книга, к примеру, «Алиса…»?

Точная копия старинной уникальной книги (в прямом смысле уникальной, в единственном экземпляре сохранившейся) – настолько точная, что все потертости воспроизведены? Такие издания были, в России в том числе. Нет, конечно, это совсем не то. Потому что именно такой книги в реальности не было. Ни в 1950-е годы, ни ранее. Перевод Нины Демуровой, напечатанный в этой книге, появился в 1967 году. Если уж в самом деле копировать, то можно было взять перевод Анатолия Дактиля с классическими иллюстрациями Тенниела, в 1923 году изданный в частном издательстве, красиво, почти как в старые дореволюционные времена. Так что перед нами не копия.

Стилизация? Нет. В этом случае не изображают потертости и помятости. Вот передо мной трехтомник Монтеня в издании «Рипол-Классик» – типичная стилизация под несколько абстрактную книжную старину. При этом книга новехонькая, с иголочки. Больше того, цветные вклейки со старинными натюрмортами, напечатанными «навылет», то есть в обрез страницы, ясно дают понять, что это современное издание.

Может быть, новодел? Но новодел – это «почти копия», где, скажем, цветные иллюстрации «в три прогона» сделаны дешевым современным способом и вообще сильно упрощена технология печати. В каком-то смысле к новоделам относятся фотомеханические переиздания старых энциклопедий, например полного Брокгауза. Новодел опять же не стремится изображать дряхлость переплета и засаленность форзаца.

Что же перед нами?

Это какое-то новое явление культуры. Какой-то особо утонченный фальсификат. Книга, которой на самом деле не было, сделана так, как будто она была. Как будто ее читал папа сегодняшнего ребенка. А может быть, даже дедушка. Псевдореликвия семьи. Псевдоистория домашней библиотеки.

Такие «псевдоисторические артефакты» решительно отличаются от вещей намеренно шутливых, игровых. Например, от ноутбуков из красного дерева с перламутровыми клавишами, стилизованных под старинные пишущие машинки. От мобильников, оформленных как золотая табакерка с портретом императора. Всем ясно, что это игра, что у прабабушки не было компьютера. И что царь не дарил мобильников своим придворным.

Пока еще ясно, скажу с некоторой осторожностью.

Здесь же речь идет о создании некоей «новой старины», а значит и «новой истории».

То, чего не было, превращается сначала в псевдоисторический артефакт, а потом, глядишь, и в исторический факт.

Похоже получилось с Царицынским дворцом в Москве. Известно, что Екатерина Вторая забраковала проект, здание осталось недостроенным. Но московские власти подумали: как же так, в Питере куча царских дворцов XVIII века, а в Москве – ни одного? Историческую несправедливость надо исправлять. Поэтому дворец возвели (как бы ослушавшись приказа матушки-императрицы), а во дворце построили тронный зал Екатерины. Кто и когда сидел на этом троне? Да никто и никогда. Зато красиво. Пусть стоит.

Бунин в своих мемуарах рассказывал об Алексее Толстом – тот якобы скупал на рынке портреты вельмож XVIII века, развешивал их в комнате, а гостям говорил этак небрежно: «Не обращайте внимания на этот фамильный хлам». Не надо насмехаться и осуждать. Обычное дело – мы присваиваем, переделываем, изготавливаем историю для себя, по себе. Историю своей семьи, своей литературы, своей страны, наконец.

Так всегда было, и в больших государственно-исторических концепциях, и при составлении домашних библиотек и семейных альбомов. Надо только понимать, как это делается. И знать, что это делается буквально на наших глазах. Кадры из художественного фильма превращаются в кинохронику («Октябрь» Эйзенштейна). Постановочная документалистика формирует стиль власти («Триумф воли» Рифеншталь). Одно великое событие (Куликовская битва) вдруг перестает быть узловым пунктом национальной истории и заменяется другим (изгнание поляков из Кремля).

Замечательно красивые якобы старинные детские книги – они тоже правят историю. Тонко, незаметно и надежно. Даже не историю, а ее основу – самоё идею достоверности, реальности, фактичности.

И не надо удивляться, что потом придут умные знающие люди и объяснят, что Пушкин на самом деле поехал в Китай в январе 1831 года. Но это была секретная миссия, очень важная, отношения с Китаем всегда были приоритетом для России. Пушкин поехал, а в Питере остался его двойник. В иркутской тайге Пушкина-Амурского убил агент французской разведки. Вас интересует судьба его двойника, Пушкина-Петербургского? Продолжение следует.

Оно всегда следует. История не останавливается. Особенно в том, что касается прошлого.

Изобрази Россию мне!

  • Изобрази ей возраст зрелой
  • И вид в довольствии веселой,
  • Отрады ясность по челу
  • И вознесенную главу.

Это Михайло Васильевич Ломоносов, «Разговор с Анакреоном» (1756). Вспомнилось в ходе разговора о демографии.

Почему мы так озабочены убылью населения?

Один из моих читателей написал мне: потому что мы должны сохранить уникальную российскую цивилизацию, к которой мы все прикипели душой, без которой не можем существовать.

Звучит красиво и убедительно.

Но давайте оглянемся и поищем ее, эту уникальную российскую цивилизацию. Не будем твердить банальности – дескать, всякая цивилизация уникальна по определению, по факту своего существования. Уникальная швейцарская, уникальная парагвайская и так далее. Это скучно и обидно. Пусть это политически некорректно, но мне не хочется ставить российскую цивилизацию в общий ряд, в котором большинство ничем особенным не отличилось. Так, ставили хижины (возводили небоскребы) сочиняли сказки (снимали рекламные ролики) и всё. Цивилизация Пушкина, Толстого, Достоевского, Чайковского (и т. д.) заслуживает особого места во всемирном списке цивилизаций.

Всё так. Но только какое мы теперешние имеем отношение к Пушкину? А также к сокровищам древнерусской культуры, к безумному и мудрому восемнадцатому столетию, к золотому и серебряному векам русской литературы, к раннему советскому конструктивизму и сталинскому соцреализму? И даже к закатному советизму, к эпохе Трифонова, Попкова, Свиридова и Товстоногова?

Если честно, то никакого.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта книга – полная авторская версия знаменитого документального романа “Бабий Яр” об уничтожении евр...
Анна Грешнева уверена, что ей никогда не избавиться от тягостной участи дамы полусвета и никогда не ...
Тайм-менеджмент умер. Сегодня работа стала более сложной, чем когда бы то ни было. Мы работаем над н...
Три года прошло после убийства Алексея Хаустова, в котором подозревали Зою, его жену, исчезнувшую ср...
Вячеслав Смирнов – врач-терапевт, практикующий специалист народной медицины. Разработал целый ряд оз...
Графиня Лилиан Иртон и дома не может жить спокойно. Совершают налет работорговцы, пытается похитить ...