Лермонтов и Пушкин. Две дуэли (сборник) Голлер Борис
© Борис Голлер, 2014
© ООО «Издательство АСТ», 2014
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)
В книге приведены рисунки и акварели Лермонтова (В. А. Лопухина, А. А. Столыпин-Монго в костюме курда), а также портреты А. С. Пушкина. М. Ю. Лермонтова, П. А. Вяземского, Э. К. Мусиной-Пушкиной, Н. Н. Пушкиной, Е. Н. Гончаровой, А. Н. Гончаровой, Ж.-К. Дантеса-Геккерна, Н. С. Мартынова. Вид Эоловой арфы (Пятигорск, фотография)
От автора
В моем отношении к Лермонтову всегда было нечто мистическое. В Сибири, в эвакуации, в 1942-м я тяжело заболел. Ко мне привязалась «терциана» – малярия-трехдневка. Неизвестно как добредшая со мной до этих мест. До городка Старо-Кузнецка в Сибири, на реке Томь. В этих местах не было отроду ни хинина, ни акрихина. Может, здесь и не слышали о такой болезни жарких краев. А я погибал – мне было 11 лет. Каждые несколько дней меня трясла лихорадка. Три дня. И каждые три были трудней предыдущих. Длилось это месяцы. И моя тетка Мария, видный военный врач в блокадном Ленинграде, получив письмо матери, не знаю, каким способом, добилась разрешения послать посылку «на волю». Опять же не знаю, как посылка дошла из осажденного города через всю страну. (Наверное, это было уже после первого прорыва блокадного кольца.) Но до меня дошли в целости и сохранности, лишь обертка пострадала, – три книги: двухтомник Лермонтова 1941 года, под редакцией Б. Эйхенбаума (два первых тома: издание оборвала война) и детгизовский однотомник, тоже предвоенный, для старшего возраста: там был «Герой нашего времени». И во всех трех книгах между листами были порошки с хинином. Я стал выздоравливать.
Я увлекся Лермонтовым, как можно увлечься только в детстве и в отрочестве. В начале жизни. И когда нас приводили в госпиталя к умирающим или воскресающим здесь солдатам войны – тогда часто водили в госпиталя школьников: считалось, что раненым солдатам так легче, видеть детей, – я читал солдатам «Бородино», «Бой с барсом» из «Мцыри» и еще что-то… До «Валерика» я не дошел тогда – верно, не дорос. Да и как можно было прочесть солдатам Отечественной:
- И с грустью тайной и сердечной
- Я думал: жалкий человек!
- Чего он хочет? Небо ясно,
- Под небом места много всем…
Каждому стиху – свое время и своя аудитория. Кстати, именно там, в госпитале, во время одного такого концерта перед праздником, я услышал весть – не весть, а крик, «победы торжество». Влетел кто-то с улицы: «Товарищи! Город Киева взяли!» Так и слышу сейчас – в родительном падеже! Потом все показывали молодого франтоватого лейтенанта, с одной рукой, которого недавно выписали из госпиталя. За ним бегали решительно все местные девушки. (У них были в моде ребята с фронта, которым не нужно уже возвращаться на фронт.) Он получил Звезду Героя за то, что при наступлении, раненый, со знаменем переплыл Днепр.
Для меня самое сильное и нестерпимое – личное воспоминание о войне – железнодорожная станция в тылу с двумя поездами на путях. Пришедшими навстречу друг другу. И один – поезд теплушек, двери раздвинуты, и в дверях, за ограничительным брусом – словно упершись в него, молодые солдаты. Они молча глядят на тот, другой состав… Из спальных вагонов. Окна скрыты занавесками, но в окне все ж мелькают там и сям загипсованные ноги, забинтованные головы… Госпиталь. Это направляется в тыл отработанный человеческий материал великой войны. А те молодые, здоровые, со встречного поезда, – молча глядятся в этот состав, как в зеркало.
Так получилось, что Лермонтов вошел в мою жизнь в войну и в общем-то никуда не ушел из этой темы… Я только много после понял, что он принес ее с собой в нашу литературу, и не только в нашу – в том виде, в каком она разовьется после – у Толстого, Хемингуэя, Ремарка, Кондратьева, Быкова… Что он создал «Бородино», «Валерик», «Завещание» как первые произведения «окопной правды» – истинной «лейтенантской прозы», сильно отличающейся от «прозы Генштаба».
Так получилось, что в 15 лет я начал писать о нем роман. В 33 года пьесу, которая так и осталась в набросках. Потом в 43 года – драму «Плач по Лермонтову, или Белые олени». Она вошла в цикл моих «драм истории», посвященных пушкинско-лермонтовской поре: «Сто братьев Бестужевых» (трилогия), «Венок Грибоедову, или Театр для одного драматурга». Кажется, я всегда думал о нем – даже тогда, когда писал роман о Пушкине. После я открыл для себя тему тайного спора Лермонтова с Пушкиным – после смерти Пушкина. Я впервые обратился к этой теме в работе «Пейзаж с фигурами на заднем плане» («Вопросы литературы», 1998). А много позже это стало книгой (эссе) – «Лермонтов и Пушкин» в двух частях (2011–2012). И мне давно хотелось соединить эту книгу с пьесой.
Первое, что я ощутил в Лермонтове еще в юности, не зная как назвать, – само дыхание трагедии. Полной, неизбывной, настоящей. Такова была его жизнь и его гибель. Лермонтов, в сущности, первый на Руси трагический художник, хотя, в отличие от Пушкина, не написал ничего в жанре трагедии, кроме юношеских «Испанцев».
Признаемся, мы мало занимались нашими классиками не как адептами тех или иных социальных или политических доктрин, но самим мировоззрением писателя. Его отношением к жизни, к смерти. К примеру, Пушкина не назовешь художником трагическим. Он искал «истину всеобщей жизни». Для него всегда существовал некий «поколенческий взгляд» на мир:
- Придет, придет и наше время,
- И наши внуки в добрый час
- Из мира вытеснят и нас!
Слышите? «В добрый час»! Это именно Пушкин. Поколение позади, поколение впереди. А нынешнее – лишь звено в цепи… «И пусть у гробового входа // Младая будет жизнь играть…» Ощущение Пушкина!
Как разнится оно с лермонтовским: «Бог знает, будет ли существовать это „я“ после жизни! Страшно подумать, что наступит день и не сможешь сказать: Я! При этой мысли вселенная есть только комок грязи!» (Из письма к М. А. Лопухиной. 2 сентября 1832.) Ему лишь 18 лет. Только что он написал «на берегу моря» «Белеет парус одинокий…» – то же письмо.
Лермонтов и Пушкин. Печорин и Онегин… Но если фамилия Онегин могла родиться в сущности как угодно, да и просто случайно, то фамилия Печорин несла уже определенный смысл. Это был откровенный вызов совсем еще юного автора «Княгини Лиговской» великому роману Пушкина. «Онега» и «Печора» – названия двух рек, но и два разных русла, по которым устремилась далее вся наша словесность. Тайный код нашей литературы. Эту связь «между Онегою и Печорою» и различие между ними отметил еще Белинский. «История души человеческой, даже самой мелкой души» – вот что занимало Лермонтова. Человек для него был «штучный товар». Уникальный случай. Единственный в своем роде. Это и позволило ему создать в русской литературе первый психологический роман.
Лермонтов – как творец и как человеческая судьба – одно из самых ярких выражений трагичности самого бытия человека с его смертным финалом. А трагедия есть драма, повернутая к общим законам бытия – Природы или Бога. Великий французский драматург уже XX века Жан Ануй в пьесе «Антигона» сказал устами Хора (что тоже важно для нашей темы): «Трагедия – дело чистое, верное, она успокаивает… В драме смерть похожа на несчастный случай… В трагедии чувствуешь себя спокойно.
В сущности, ведь никто не виноват… Не важно, что один убивает, другой убит. Кому что выпадет… И остается только кричать – не стонать, не сетовать, а вопить во всю глотку то, что хотел сказать, что прежде не было сказано… В драме борются потому, что есть надежда выпутаться…»
- Богаты мы, едва из колыбели,
- Ошибками отцов и поздним их умом…
Лермонтов и прокричал в замолкшую эпоху то, «что прежде не было сказано». Прекрасно понимая, что нет «надежды выпутаться». Ему, как никому другому до него, была близка Аристотелева мысль о катарсисе, который имел в тысячелетиях много определений, но в «наш жестокий век», похоже, сохранил одно: «возвышение и очищение страданием».
«Когда я был трех лет, то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б ее, она бы произвела прежнее действие, Ее певала мне покойная мать…»
Из немногих автобиографических заметок Лермонтова.
От него осталось очень мало писем. Да он и не обладал великолепным пушкинским эпистолярным даром. К тому ж… в письмах он практически не говорит о литературе. Очень мало. Мы почти не знаем его литературных мнений: ни одной критической статьи. Да и другие – общественные, политические суждения его никто не отмечал, не фиксировал за ним. Просто не успели, пожалуй. Слава его только начиналась – соответственно, и интерес к нему. (Тоже – какая разница с Пушкиным!) И в поведении своем внешнем он, кажется, делал все, чтоб общество как можно меньше видело в нем поэта. Ему было свойственно скрывать от мира Главного себя…
В последний его проезд через Москву на Кавказ – в Пятигорск, на смерть, в будущем известный славянофил Самарин записал его слова: «Хуже всего не то, что известное количество людей страдает, а то, что огромное количество страдает, не сознавая этого». Формула простая – и суровая по-лермонтовски.
«В нашу поэзию стреляют удачнее, чем в Луи-Филиппа. Второй раз не дают промаха», – констатировал Вяземский, когда он погиб.
Наверное, можно заподозрить Божественное присутствие в том факте, что он родился в 1814-м, за столетие до первой страшной войны, перешедшей в Гражданскую, а погиб в 1841-м, ровно за столетие – до войны еще более страшной…
Автор этих строк написал когда-то о Грибоедове: «В том нет ничего обидного, что художник уходит куда-то, после возвращается. Что его отношения с потомством, с движущимся временем развиваются по сложной кривой: из подъемов и спадов, уходов и возвратов».
В наш постмодернистский век есть ощущение, что начинают забывать Лермонтова.
Но он возвращается снова и снова. Стоит только вспомнить, какое увлечение им царило перед Первой мировой, после Гражданской и в преддверии Великой Отечественной. Два полных издания подряд: 1940, 1941! Второе осталось незавершенным…
Трагический писатель Лермонтов возвращается в эпохи посттрагедийные или в предчувствии трагедии.
Это не исследование в прямом смысле слова. Только эссе, «опыт». «Метод читательской критики», как говаривал Л. Выготский. – Между прочим, очень точное определение! – А я – всего лишь пишущий, волнуемый текстами или историей этих текстов, или историей тех, кто эти тексты создавал. Чаще – и то, и другое, и третье, вместе взятое. Хотя следует признать, в последнее время сам термин – эссе стал как-то тускнеть или слишком мелькать – и, больше, у поверхности. Просто когда-то, когда жанр лишь родился, – его отличал, прежде всего, интерес к предмету разговора. В наши дни эссеистика нередко начинает с предмета – но после почему-то забывает о нем, ибо автор сосредотачивается на самом себе. В этом случае жанр невольно обезоруживает сам себя…
Часть 1
По направлению к «внутреннему человеку»
«Рассказ начат как будто по старинке: автор едет как бы навстречу Пушкину – не из Ставрополя в Тифлис, а из Тифлиса к Ставрополю. Они могли бы встретиться на Крестовой горе или на станции Коби…»[1] Б. Эйхенбаум отмечает некий параллелизм описаний Военно-Грузинской дороги Лермонтовым («Бэла») и Пушкиным («Путешествие в Арзрум») – и удивляется тому, что «автор „Бэлы“ пишет так, как будто он не читал пушкинского „Путешествия“»[2]. Он считает, что на основании этих совпадений «можно и надо сделать один существенный историко-литературный вывод: эти страницы „Бэлы“ и „Максим Максимыча“ написаны Лермонтовым так, чтобы они напомнили о „Путешествии в Арзрум“, как дань памяти великого писателя»[3].
Те же совпадения двух текстов наблюдал и В. Виноградов, говоря о «стиле Лермонтова», – только делал из этого полярный – и так же «существенный историко-литературный вывод»: «туристский характер кавказских впечатлений и описаний Пушкина разоблачает лермонтовский Максим Максимыч с его знанием кавказского быта». И далее: «В лермонтовском описании с беспощадным реализмом разоблачен иронический гиперболизм пушкинского стиля, прикрывающий, мы бы сказали, незнание функциональной семантики быта…»[4]
Бедный Пушкин! Он и слов таких не знал – «функциональная семантика»! А что бы сказал он – да и Лермонтов – про «беспощадный реализм»?.. И уж если чье «незнание функциональной семантики кавказского быта» и «разоблачает лермонтовский Максим Максимыч» – так это незнание ее самим Автором-рассказчиком. Ко времени создания повести и сам Лермонтов был на Кавказе, в достаточной степени, новичком.
А с другой стороны… Иногда можно пожалеть – честное слово! – что ты лишен от природы такого дара к созданию идиллии, каким обладал Б. Эйхенбаум. Только… Кто бросает вызов Богу – а так невольно поступает в искусстве всякий истинный творец (и Лермонтов принадлежал к их числу), – кто пытается создать другую действительность – и тем, что дерзает постичь первую, и тем, что присваивает себе право судить ее, – редко при создании собственных текстов способен действовать из чистого альтруизма по отношению к текстам чужим.
Впрямь есть ощущение, хотя и неявное, что пушкинское «Путешествие в Арзрум» как бы стелет путь – тому самому «путевому очерку», из которого на наших глазах родится «Бэла», а вместе с ней и вся «длинная цепь повестей» – лермонтовский роман. Только сдается… если крупный писатель включает в свой текст цитату (или цитаты) из других авторов, он что-то хочет этим сказать, он подает нам какой-то знак. Это подозрение, в данном случае, вело и нас – к «длинной цепи» размышлений… Часто грустных – ибо, следуя прилежно вдоль этой цепи, в случае с Лермонтовым мы могли наблюдать странное, но поучительнее явление – как не один, а даже несколько крупных исследователей подходили, один за другим, близко-близко к решению – почти к самому краю и… В последний момент, невесть почему, вдруг делали шаг в сторону. Отскакивали с поспешностью – как отшатываются от края пропасти…
Глава первая
Спор
1
В середине января 1838-го Лермонтов наконец воротился в Петербург – «после долгих странствований и многих плясок в Москве» – как вскоре, несколько витиевато, будет сообщать он об этом в Ставрополь – в письме к дяде, генералу Петрову («…благословил, во-первых, всемогущего Аллаха, разостлал ковер отдохновения, закурил чубук удовольствия и взял в руки перо благодарности и приятных воспоминаний»)[5]. Приехал еще не насовсем – еще только проездом в «гродненские гусары»… Во всяком случае, ссылка за стихи на смерть Пушкина осталась позади.
(Заметим в скобках, время этой ссылки – самый смутный период в смутной биографии Лермонтова. – Б. Г.)
«Первые дни после приезда прошли в беспрерывной беготне: представления, парадные визиты… да еще каждый день ездил в театр…» И лишь где-то совсем с краешку этой суеты, как часто у Лермонтова – примостилось нечто важное:
«Я был у Жуковского и отнес ему, по его просьбе, „Тамбовскую казначейшу“: он повез ее Вяземскому, чтоб прочесть вместе; сие им очень понравилось – и сие будет напечатано в ближайшем номере „Современника“…» Это из письма к Марии Александровне Лопухиной.[6]
С некоторых пор письма в дом Лопухиных – кому бы то ни было – всегда имеют в виду, втайне, и даже, вероятно, в первую очередь, еще одного адресата: Варвару Александровну, сестру Алексиса и Мари – ту самую Вареньку Лопухину, что в 35-м вышла замуж за тамбовского помещика Бахметева. Кстати, именно из письма, о котором речь, мы и узнали в итоге, где же происходит действие поэмы. (Поэма вышла в свет без поименования места: просто «Казначейша» – без «Тамбовской».)
Вообще к письмам Лермонтова нужно подходить с осторожностью! Ему трудно верить на слово. Его письма приходится дешифровывать сперва – а потом уж комментировать. Ими трудно располагать как чистым документом. Но данное письмо…
«В заключение посылаю вам стихотворение, которое я случайно (!) нашел в моих дорожных бумагах и которое мне даже понравилось именно потому, что я забыл его (!)…» (Восклицательные знаки, конечно, расставлены нами. – Б. Г.)
Молитва странника
- Я, Матерь Божия, ныне с молитвою
- Пред твоим образом, ярким сиянием,
- Не о спасении, не перед битвою,
- Не с благодарностью иль покаянием,
- Не за свою молю душу пустынную,
- За душу странника в свете безродного;
- Но я вручить хочу деву невинную
- Теплой заступнице мира холодного…
Когда «вручают» чью-то душу «теплой заступнице мира холодного» – не лгут в соседних строках: сам контекст стихов служит порукой достоверности эпистолярной прозы.
И тут мы временно свернем с тропы сюжета о несчастной любви и ступим на другую, чисто литературную.
Пока оставим в покое саму поэму про «тамбовскую казначейшу». Место ее в лермонтовской «игре стеклянных бус» неопределенно по сей день. Возможно, здесь «магистр игры» сделал ход, непонятный до конца и ему самому… Поэму с самого появления на свет без прекословий отнесли к аналогам таких же «шутейных поэм» Пушкина (с местом которых, правда, и в пушкинском литературном ряду тоже понятно не все).
Но история литературы – еще и история психологии времени, историческая психология и много чего еще. История контекстов, в частности. И мы должны отдать дань последней. Или последним.
Следует обратить внимание на почти ритуальность первого лермонтовского шага в Петербурге: молодой поэт, который впервые заявил о себе в обществе стихами на смерть Пушкина и пострадал за них, по возвращении из ссылки первым долгом почтительно несет новую вещь, написанную им, не куда-нибудь, а в журнал Пушкина: Жуковскому и Вяземскому… Тем, кто, конечно, с полным основанием могут считать себя – и считают – прямыми душеприказчиками Пушкина на земле. (Правда, непосредственно журнал ведет Плетнев. А другие, как сказали б в наше время – лишь входят в редколлегию.)
Поэма Лермонтова начиналась словами:
- Пускай слыву я старовером,
- Мне все равно – я даже рад:
- Пишу Онегина размером,
- Пою, друзья, на старый лад…
Это звучало почти как присяга на верность. Как целование знамени…
В последнем по времени «академическом» комментарии к поэме читаем:
«„Тамбовская казначейша“ по жанру продолжает традицию шутливых реалистических поэм Пушкина – „Граф Нулин“ и „Домик в Коломне“. В стихах заключительной строфы содержится не только декларация Лермонтова об отходе его от эстетических норм романтической поэзии, но, возможно, полемика с „Северной пчелой“. Ведь именно Булгарин, возражая Гоголю, прямо призывал: „Давайте действия, давайте страстей“ и утверждал, что тогда-то „поэзия воскреснет“. Лермонтов иронически откликнулся в своей поэме на эти слова Булгарина. Так поэт продолжал литературную борьбу, начатую Пушкиным, за реалистическое, лишенное экзотики и мелодраматизма изображение повседневной действительности»[7].
Не забудем, что Лермонтову еще предстоит создать или издать «Мцыри», «Демона», «Бэлу» и много еще чего – в этом самом не «лишенном вовсе экзотики и мелодраматизма» и осмеиваемом автором комментария «романтическом» духе. Потому я б не стал так быстро отлучать его от романтизма. Будем считать, что «это позволяет говорить о существовании в творческом методе Лермонтова романтических и реалистических начал»[8]. Бог с ним!
Однако… в этом месте истории и возникает «панаевский эпизод» биографии Лермонтова – вообще-то небогатой событиями именно чисто литературными. Или связанными с литературной средой и «литературным бытом».
Поэма вышла в свет где-то в июле 1838-го – цензурное разрешение от 1-го числа – в журнале «Современник», том 11, № 3 – и сильно потерпела в цензуре (якобы в цензуре) – начиная с названия: город Тамбов стал просто Т., а безликие черточки там и сям заменяли выброшенные строки.
«…я застал Лермонтова у Краевского в сильном волнении. Он был взбешен за напечатание без его спроса „Казначейши“ в „Современнике“, издававшемся Плетневым. Он держал тоненькую розовую книжечку „Современника“ в руке и покушался было разодрать ее, но Краевский не допустил его до этого.
– Это черт знает что такое! позволительно ли делать такие вещи! – говорил Лермонтов, размахивая книжечкою… – Это ни на что не похоже!
Он подсел к столу, взял толстый красный карандаш и на обертке „Современника“, где была напечатана его „Казначейша“, набросал какую-то карикатуру…»[9]
Сегодня, больше 170 лет спустя, как тогда Панаеву, – гнев Лермонтова кажется нам каким-то ненатуральным. «Таков мальчик уродился…» Но… не мальчик же он был, в самом деле, чтоб не знать – как поступают в цензурном ведомстве с произведениями литературы? И сам он только что воротился из ссылки за стихи. Так что, при чем тут Жуковский, Плетнев?.. Почему весь гнев пал именно на издателей «Современника»? Столь яростный, что Панаеву как случайному свидетелю – показалось даже, что поэму напечатали «без его спроса». Какой там – «без спроса» – сам отнес! Хвалился в письме к друзьям, что приняли, что понравилось. Обычный комментарий к этому эпизоду гласит, что «раздражение Лермонтова было вызвано тем, что Жуковский не поставил его в известность о цензурных искажениях в поэме»[10]. Но это объяснение так же взято с потолка – как панаевское! Поставил в известность, не поставил – а мы откуда знаем?
И еще одно! Что русская цензура могла на всякий случай убрать город Тамбов, заменив безличным «Т» – тут сомненья нет. Могла! У ней и полтора века спустя была эта медвежья болезнь: боязнь всякой конкретики. Но что еще мы знаем? «Автограф неизвестен. Сохранились лишь черновые наброски „посвящения“ и двух строф (LI–LII)»[11].
Черновиков нет, цензурного экземпляра нет, ничего нет – и кто и что «марал» в поэме – неясно! И вторично напомним, что журнал вел Плетнев. И взгляд на поэму он мог обнаружить иной – чем Жуковский и Вяземский.
«Между тем Лермонтов был возвращен с Кавказа и, преисполненный его вдохновениями, принят с большим участием в столице, как бы преемник славы Пушкина, которому принес себя в жертву»[12] – таково, вероятно, было ощущение не только современников, но и самого Лермонтова!
Дальнейшая история проста, примитивна… И нужно лишь обратить внимание на некоторые детали.
Место действия «панаевского эпизода» – кабинет издателя А. Краевского. Время действия – июль 38-го. (Лермонтов к этому времени уже окончательно воротился в столицу – в свой прежний Царскосельский полк.) Краевский, в сущности, скорей всего – уже занят подготовкой нового журнала. Который начнет выходить в свет с начала 39-го, «Отечественные записки». Там будет напечатан весь «главный» Лермонтов. Последнего, самого зрелого его периода…
И журнал с первых страниц, и Лермонтов – с первых номеров – попытаются взять слово от лица нового поколения. Наследующего пушкинскому – но другого… По системе поведения и системе ценностей. Этически и эстетически иного… С начала выхода в свет журнала под руководством Краевского Лермонтов напечатает здесь: «Думу» (том 1), «Поэт» (том 2), «Не верь себе» (том 3)… Вот в такой последовательности. – Целый манифест новой литературы в стихах!
Нужно сказать еще – Лермонтов, как ни странно, при его взрывчатом характере – не был «партизаном» тех или иных литературных партий. Не вел полемик, не писал критик… даже в письмах их нет. (Там он вообще почти не говорит о литературе. А чтоб он написал о чем-то какое-то впечатление свое!) Он был в литературной борьбе как-то странно миролюбив – свойство, которым не отличался во всем прочем. – Он не вел этой борьбы, она была чужда ему. Обругал его «Москвитянин» в статье Шевырева – а он в ответ передает в «Москвитянин» стихотворение «Спор»… Там принимают с благодарностью. Инцидент исчерпан. Но… «Современник» в этом смысле сделался исключением…
Больше Лермонтов до смерти никогда не печатался – в бывшем журнале Пушкина!
2
«Поэт» – странное стихотворение. И странно в нем более всего то, что оно ровным счетом никому таковым не кажется. Ну, прежде всего, конечно – само основополагающее сравнение «кинжал – поэт».
Аллегория надуманная. Или она таит в себе какие-то иные смыслы.
«Граф любил сопрягать отдаленные предметы», – заметил где-то Тынянов по поводу графа Хвостова (приведя в пример, кажется, басню «Лиса и пила»). Только Лермонтов – отнюдь не граф Хвостов!
Правда, Лермонтов вообще-то не отличается как-то особой новизной – сравнений, уподоблений. Не стремится эпатировать их экстравагантностью. Аллегории его, как правило, просты – даже примитивны. «Дубовый листок оторвался от ветки родимой…» «Тучки небесные, вечные странники…» «Три пальмы»… Весь вопрос в том, какую поэтическую нагрузку они несут.
И первое, на что следует обратить внимание в «Поэте», – вычурность центрального образа. Мысль о кинжале – не самое естественное, согласитесь, что приходит в голову в соотнесении с поэтом! Но Лермонтов настаивает на этом сравнении – и самой композицией стихотворения. Оно как бы сплетено из двух разных частей – лишь авторской волей сопряженных друг с другом. Четко делится на две части: и в первой – речь исключительно о кинжале, а во второй, так же четко – о поэте. И подано все так – будто это само собой разумеется.
Вспомним, кстати, что в том же году, едва ль не в те же месяцы (может, даже дни) Лермонтов пишет еще один «Кинжал» – связь которого со стихотворением «Поэт» – едва ли менее явственна, чем у раннего «Поля Бородина» с самим «Бородино»… Кстати, привычный лермонтовский способ работы – вариативный. (К примеру, «Памяти Одоевского» – известные стихи, посвященные сиюминутному событию, потере друга, – и в них вплетаются строки из давнего юношеского стихотворения 32 года.)
Единственное, что можно сказать твердо, что первый «Кинжал» написан, верно, еще в «странствии»… (Говорят, в самом деле был такой кинжал, подаренный Лермонтову в поездке, – и он привез его с собой в Петербург.)
Что «Кинжал» и «Поэт» – в первой его части – два напева одной и той же темы, и что в «Поэте» определенно идет ее перепев – в том легко убедиться, положив рядом оба стихотворения. (Ну пусть в первом «Кинжале» – все проще, примитивней – хоть не сказать: ясней.) Литература, как и музыка, – профессия не столько «мотивов» – сколько разработок. В «Кинжале» автор повернул сперва к «лирической теме» («Лилейная рука тебя мне поднесла…»), но почему-то остановился. И пошла другая тема…
- Ты дан мне в спутники, любви залог немой,
- И страннику в тебе пример небесполезный:
- Да, я не изменюсь и буду тверд душой,
- Как ты, как ты, мой друг железный.
А кому эта клятва в верности и чему – и кому (или чему) она противостоит – неизвестно. Знаем лишь, что на обороте листа с черновиком первого из «Кинжалов», может, случайно, может, нет, – идет Посвящение к «Тамбовской казначейше»!
В единственный прижизненный сборник «Стихотворения М. Лермонтова» первый «Кинжал» не вошел, как и «Поэт». Почему? Но дальнейшая разработка мотива приняла неожиданный оборот.
3
В стихотворении «Поэт» «биография» кинжала составляет 24 строки – из 44, – ну а дальше – 20 строк о поэте.
Если просто считать, что «Л. синтезировал в стих. целый комплекс идей, обсуждавшихся в рус. и европ. лит-ре, публицистике и философии его времени» и все сводится к тому, что «он сурово осуждает современную поэзию, к-рая…» и т. д. (ЛЭ)[13] – тогда нам приходится признать, что поэт сочетал две совершенно разных поэтических мысли – и произвольно свел их в одну по принципу «лиса и пила». Или… нам следует отнестись со всей серьезностью к замечанию Э. Г. Герштейн о «непонимании полемической направленности многих (подчеркнем! – Б. Г.) поздних произведений Лермонтова»[14].
Произведение литературы – как всякий культурный феномен – и слава Богу, и к сожалению (одновременно) – рождается не «вообще», в воздухе – а в неком поле напряжения – в контексте. Которым принято клясться – не слишком отдавая себе отчет в сущностях. Меж тем сущности эти различны – и сам контекст не один, их много… И даже количество их меняется во времени. Когда мы произносим это слово – «контекст» – мы говорим об уравнении, где число неизвестных – тоже входит в число неизвестных.
Есть контекст культурный, литературный… Это и творчество самого художника, и общехудожественный процесс в каждый данный момент. Есть контекст жизненный – временной: биографический, бытовой, социальный, политический… И про него или про них не скажешь, что их так легко определить. Есть временной контекст стойкий и есть подвижный. Эпоха Николая I, к примеру, – это стойкий контекст, целых тридцать лет. А подвижный за это время сто раз менялся… И сам Николай менялся, и время менялось… Иногда нельзя вспомнить, что было на прошлой неделе, – каково же следить изменения в контексте с расстояния в несколько эпох?.. С литературной «составляющей» – к счастью, все проще! Она остается во времени, она зафиксирована на бумаге. Здесь легче следить «лестницу контекстов» (выражение Е. Эткинда).
К примеру, «Поэт» Лермонтова нельзя рассматривать вне сопредельных ему – «Думы» или «Не верь себе»… Но нужно попытаться представить себе и Время (с большой буквы), и вполне конкретный, исчезающе малый временной отрезок, сопровождавший появление стихотворения: а) под пером автора; б) в «Отечественных записках», начавших выходить под новой редакцией – А. Краевского…
«Кинжал и поэт»?.. Смутная ассоциация носится в воздухе – и вскоре садится к нам на плечо…
- Твой стих свистал по их главам,
- Ты звал на них, ты славил Немезиду;
- Ты пел Маратовым жрецам
- Кинжал и деву-эвмениду!
Пушкин! «Андрей Шенье»[15]. Ода, стоившая Пушкину крупных неприятностей – года два спустя после написания, когда не пропущенные цензурой строфы как-то случайно стали расходиться в списках – и под многозначительным названием «На 14 декабря». («Дело кончилось в Государственном совете в июле 1828 г. учреждением секретного полицейского надзора за Пушкиным».)[16]
- Умолкни, ропот малодушный!
- Гордись и радуйся, поэт:
- Ты не поник главой послушной
- Перед позором наших лет;
- Ты презрел мощного злодея;
- Твой светоч, грозно пламенея,
- Жестоким блеском озарил
- Совет правителей бесславных;
- Твой бич настигнул их, казнил
- Сих палачей самодержавных;
- Твой стих…
Это повторяющееся пушкинское притяжательное «твой» – так естественно, по ритму и смыслу – переходит в лермонтовское:
- Твой стих, как Божий дух, носился над толпой;
- И, отзыв мыслей благородных,
- Звучал, как колокол на башне вечевой,
- Во дни торжеств и бед народных.
Между прочим, Лермонтов в жизни еще не раз воспользуется этим приемом. Как бы «договариванья» за кого-то… Особенно за Пушкина. Что ж! Как скажет много позже Хемингуэй – «иногда родится писатель лишь для того, чтоб подсказать другому одну фразу».
Если отбросить мысль о том, что эти стихи – полнейшая абстракция, что они – лишь «синтезированный в стих. комплекс идей», – а представить себе, что они, напротив, абсолютно конкретны – то есть имели конкретный смысл (и адрес), – о ком еще в русской поэзии того времени можно было такое сказать?
Вспомним, что Пушкин не скрывал «автобиографичности» «Андрея Шенье». Он писал Плетневу из Михайловского – узнав о смерти царя Александра в канун и в ожидании общественных потрясений: «Душа! я пророк, ей-богу, пророк! Я „Андрея Шенье“ велю напечатать церковными буквами во имя Отца и Сына etc. Кстати: Борька также вывел юродивого в своем романе. И он байроничает, описывает самого себя!..»[17] Пушкин не скрывал, что «байроничает», что описывает себя; хоть вряд ли не сознавал, что стихи не вовсе удались, что «Шенье» – стихотворение само по себе слабое, несколько косноязычное… Имея в виду некую пушкинскую планку, разумеется! («Суди об нем, как езуит – по намерению…» – писал Пушкин Вяземскому).[18] И все же дорожил им, несомненно – его общественной значимостью – и «описанием самого себя» в нем. Лермонтов всего этого, конечно, не знал. Но догадываться о связи «Андрея Шенье» с биографией его автора – это слишком на поверхности, и, чтоб это понять – не надо быть Лермонтовым.
К тому ж и у самого Пушкина тоже было два «Кинжала». Один – стихотворение 1821 года, посвященное «кинжалу Занда», – теракту, как сказали б нынче, немецкого студента Занда против «реакционного писателя Коцебу»[19]. «Лемносский бог тебя сковал // Для рук бессмертной Немезиды…» Стихотворение, какое в России, в советскую пору, любили относить к «вольнолюбивой лирике Пушкина».
Ритмическая и образная связь этого раннего пушкинского «кинжала» с «кинжалом» из «Андрея Шенье» и со всей одой «Шенье» – слишком очевидна. Даже неудобно приводить примеры…
- Апостол гибели, усталому Аиду
- Перстом он жертвы назначал,
- Но высший суд ему послал
- Тебя и деву Эвмениду.
(Но это означает и связь с «Кинжалом» и «Поэтом» Лермонтова!)
Начало наших размышлений сопровождал Б. Эйхенбаум. Это он счел аксиомой, что некоторые совпадения в тексте начальных глав «Героя нашего времени» с пушкинским «Путешествием в Арзрум» – не что иное, как «дань памяти великого писателя»… А почему Лермонтов прямо не сослался на Пушкина? Сам Эйхенбаум признает, что в другом месте романа – в «Княжне Мери» – Лермонтов спокойно цитирует Пушкина! И все же, чтоб сделать свой «один существенный вывод» – Эйхенбаум хватается за спасительную для всех соломинку: проклятый царский режим – то бишь причины цензурного порядка: «потому, что „Путешествие в Арзрум“ (а отчасти и имя Пушкина) было почти запретным», – утверждает Эйхенбаум. – А что, когда писалась «Княжна Мери», оно вдруг перестало быть запретным?
Мысль о «запретности Пушкина» требует рассмотрения. Тут классический сдвиг по отношению к временному контексту.
Трудно спорить с мифами! И с заблуждениями многих десятилетий…
Ни Николай I, ни Бенкендорф – привычные персонажи страшных сказок российской истории и литературы – не были заинтересованы впрямую в гибели Пушкина. Во всяком случае, Николай был очень возмущен тем, что Пушкина убили! Это была его собственность. «Фасад царства». Он его приручил – ценой, как он полагал, огромных трудов. Но еще больше царь был напуган тем, что створилось в России после этой смерти – особенно в столице… Он считал Пушкина своей игрушкой – а она, оказалось, принадлежит всем. Обществу! Слово, которое Николаю было недоступно и отвратительно – как, впрочем, и более поздним русским правителям. (В сущности, вся «история государства Российского» – во всяком случае после Петра, а может, еще с Ивана Грозного и по сей день, – это история борьбы с нарождающимся гражданским обществом.)
С этим испугом правителей России тотчас после смерти Пушкина – и был связан краткий период «запрета на Пушкина» – который длился всего-то два-три месяца после гибели поэта. Почему так мало?.. Да потому, что вскоре стало ясно – что мертвый Пушкин куда удобней, чем живой. Нужней! Для тех же самых целей «государственного строительства». (Что всегда занимало правящих людей – и, право, не только в России – куда больше всей поэзии на свете!)
И так вышло… Что Лермонтов уезжал в ссылку от одной «пушкинской ситуации» – а вернулся к другой. Был сослан за стихи на смерть Пушкина и уезжал, когда, в самом деле, «Пушкин был почти под запретом». А вернулся к другому Пушкину: общепринятому. Уютному. Удобно уложенному среди прочего в прокрустово ложе Собрания сочинений, издаваемого Жуковским по постановлению «опеки, учрежденной свыше» над имуществом Пушкина. В том 38 году, за которым мы следим, – вышло 8 томов. (После, в 41-м, Лермонтов уже не доживет до этого, выйдет еще три.)
«Многие стихи Жуковский переделал, некоторые смягчил или вовсе опустил…»
- И долго буду тем любезен я народу,
- Что чувства добрые я лирой пробуждал,
- Что в мой жестокий век восславил я свободу
- И милость к падшим призывал…[20] —
превратится в эти дни в «И долго буду тем народу я любезен // Что прелестью живых стихов я был полезен…» Всего только несколько месяцев прошло – а Лермонтов вернулся уже в эпоху «полезного Пушкина».
…Которого теперь кинулись активно читать во дворце, а «Современник» там стали именовать не иначе как «наш журнал» (замечание Э. Герштейн). Нужно добавить – последнему обстоятельству очень помогали дворцовые должности – и Жуковского, и особенно Плетнева. И методы редактуры Плетневым «Современника». Что при этом погублен был журнал, какой задуман был Пушкиным, – это другой разговор.
Не будем винить – того же Жуковского: он спасал, как мог, – и то, что мог спасти. В конце концов он заботился об осиротевших детях Пушкина. И его посмертной славе, которая ему казалась надежней – под сенью царских врат. Пусть так!
Но что должен был думать Лермонтов, который всего несколько месяцев назад стоял под судом, чуть не угодил в Сибирь или под разжалование – только за несколько смелых строк в защиту Пушкина – и этой самой пушкинской славы?..
В новом собрании Пушкина, которое выходило теперь, – не могло быть никакого запретного Пушкина. Опального. Мог быть только тот, на которого сверху взирали благосклонно. И это резко меняло акценты!
В сущности, на глазах у публики лепился новый образ Пушкина. Причесаны были его негритянские вихры…
Что-что – а пушкинский «самиздат» Лермонтов отлично знал! – То, что ходило в списках. Может, не весь, но… Историю с «Андреем Шенье» знал наверняка. И выброшенные строки тоже. И ранний пушкинский «Кинжал» – и так далее. Об этом говорят оба стихотворения его собственных: и просто «Кинжал», и первая часть «Поэта».
Откуда-то ведь рождалась вдруг эта неожиданная клятва в первом стихотворении?
- Да, я не изменюсь и буду тверд душой,
- Как ты, как ты, мой друг железный. —
Такая странная и такая чуждая всему лирическому строю предыдущих стихов. Кому он давал ее?.. Ну хорошо, он, Лермонтов, – не изменится. А кто изменился?..
Покуда выходит в свет восьмитомное собрание сочинений Пушкина, исправленное – и даже чуть дополненное Жуковским. Где не будет «Кинжала» 21 года. И многого другого… И даже «Путешествия в Арзрум».
- Теперь родных ножон, избитых на войне,
- Лишен героя спутник бедный;
- Игрушкой золотой он блещет на стене —
- Увы, бесславный и безвредный!
Есть в «Поэте» какая-то затаенная личная обида – которую, как ни тщись, – не спрятать никак:
- Но скучен нам простой и гордый твой язык, —
- Нас тешат блестки и обманы;
- Как ветхая краса, наш ветхий мир привык
- Морщины прятать под румяны…
Еще очевиднее – в последней строфе… В той, что смутила Белинского «ржавчиной презренья». Скорей всего, потому, что он так и не понял – о чем – верней, о ком идет речь.
- Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк?
- Иль никогда на голос мщенья
- Из золотых ножон не вырвешь свой клинок,
- Покрытый ржавчиной презренья?..
Как тут было не заметить «пророка» пушкинского? И мысли о том, что великий учитель ушел из жизни «осмеянным пророком»? Но самые естественные мысли обычно приходят в голову в последнюю очередь.
К теме того «Пророка» Лермонтов вернется еще – под занавес. Перед самым финалом.
Во всяком случае, «Поэт» возник не один, не сам по себе – но в цикле: «Дума», «Поэт», «Не верь себе». Это – грозный цикл. Отчаянное соседство.
- Богаты мы, едва из колыбели,
- Ошибками отцов и поздним их умом…
«Поэт» будет напечатан следом. «Поэт» – покуда спор еще не с самим Пушкиным, но с тем, что пытаются сделать из него – с интерпретациями его… Впрочем…
- И прах наш с строгостью судьи и гражданина
- Потомок оскорбит презрительным стихом,
- Насмешкой горькою обманутого сына
- Над промотавшимся отцом.
Вряд ли кто мог ожидать, что человек, осмелившийся произнести столь жесткий приговор своему поколению, – окажется более милосерд – к поколению отцов!
Глава вторая
Два предисловия к двум романам
1
Если бы был составлен частотный словарь языка не только Пушкина – но всего пушкинского поколения литературы – слово «вдохновение», несомненно, заняло б там одно из самых почетных мест.
А потом является поэт, который говорит:
- Не верь, не верь себе, мечтатель молодой,
- Как язвы, бойся вдохновенья…
- Оно – тяжелый бред души твоей больной
- Иль пленной мысли раздраженье.
- В нем признака небес напрасно не ищи… —
Ну и так далее!
Что эти стихи имеют прямое отношение к знаменитому пушкинскому «Поэт и толпа» – не сомневались даже и такие сторонники прямого и бескровного процесса «лиронаследия». В самом деле, здесь как бы от имени Толпы в ответ на пушкинское:
- Подите прочь – какое дело —
- Поэту мирному до вас!
- В разврате каменейте смело:
- Не оживит вас лиры глас!..[21]
выдвигаются другие резоны – от лица Толпы. Достаточно жесткие, между прочим:
- Какое дело нам, страдал ты или нет?
- На что нам знать твои волненья,
- Надежды глупые первоначальных лет,
- Рассудка злые сожаленья?
- Взгляни: перед тобой играючи идет
- Толпа дорогою привычной;
- На лицах праздничных чуть виден след забот,
- Слезы не встретишь неприличной.
- А между тем из них едва ли есть один,
- Тяжелой пыткой не измятый,
- До преждевременных добравшийся морщин
- Без преступленья иль утраты!..
Невольно приходилось признать, что «Герцен был прав: Лермонтов не мог уже, как Пушкин, „спастись в лиризме“. Он берет под подозрение самую основу прежней лирики – „вдохновение“, он сомневается в самой возможности передать значение „простых и сладких звуков“ (ср. у Пушкина: „Мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв“). Это не отрицание поэзии вообще, а недоверие к традиционной лирике, подсказанное требованием правды. Требованием не показного, не кокетливого, а строгого искусства, учитывающего действительность»[22].
Советские литературоведы – даже такой высокой пробы, как цитируемый автор, невольно отдавали (должны были отдавать) – дань вульгарному социологизму. И той особой форме социальной романтики, когда с истинным удовольствием воспринимался всякий факт «народности» мышления. (И принято хвататься за этот факт.) Лермонтов защищает народ – «толпу»? И даже от Пушкина? Браво, Лермонтов!
Хотя «Не верь себе» по природе гораздо сложней – чем просто эпизод полемики, пусть хотя бы и с Пушкиным. Это, в сущности, начало выстрадывания (Лермонтовым) нового «воззрения» – философского, этического, эстетического, – где важнейшим элементом станет то, что вослед Жуковскому Гоголь назовет, в применении к Лермонтову, – «безочарованием». (Вопреки «очарованию» – очарованности – Шиллера или Пушкина – и «разочарованию» Байрона.) «…Если бы только сохранилось в нем самом побольше уваженья и любви к своему таланту, – вздыхал Гоголь. – Но никто еще не играл так легкомысленно с своим талантом и так не старался показать к нему какое-то даже хвастливое презренье, как Лермонтов…»[23] Это «безочарованье» было, на самом деле, сомненьем – в способности поэта, лирики, лирического волнения – стать инструментом познания человека и мира. Гоголю, в соответствии с его «воззреньем», – это показалось слабостью Лермонтова. Но это было, похоже, его главной силой. И уж точно – главным источником его поэтического несходства со всеми. Но в этом смысле, скажем – и забегая чуть вперед, – Лермонтов сомневался не только в Пушкине, но и в себе самом!
«Не верь себе» являет нам возможность узреть, в какой мере и столетья спустя – а теперь гораздо боле – «нас тешат блестки и обманы». И как мы способны, едва ступив на край истины, – тотчас отшатнуться от нее…
Замечательный филолог, а таким был Б. Эйхенбаум, – готов признать, что Лермонтов «не отказывается от основных принципов своей художественной системы и даже продолжает своего рода историческую полемику с Пушкиным, но (следовало затем. – Б. Г.)… исходными точками его дальнейшего пути становятся намеченные Пушкиным темы, образы и жанры. „Евгений Онегин“, „Домик в Коломне“, „Повести Белкина“, „Путешествие в Арзрум“ – такова литературная основа его новой работы»[24].
Эта мысль из статьи 1941 года в «Литературном наследстве» (первый Лермонтовский том) нигде, сколько нам известно, по-настоящему не была опровергнута.
(Мы далее увидим – к каким фантазиям для ее защиты должен был прибегать сам автор ее.)
Воистину, только греки способны были признавать, что боги на Олимпе тоже ссорятся меж собой и во всем остальном ведут себя как обычные люди. Что там вовсе не царят – мир и благоволение…
«– Беги, Александр, – тебе Державин лиру передает!» «Пистолетный выстрел в Пушкина пробудил душу Лермонтова» – ну и так далее… (О, эти вечные российские побудки!) На это «представление о преемственности, о мирной последовательной эволюции от Пушкина к младшим явлениям» – указывал еще Тынянов. «В результате история литературных отношений окрашивалась розовым цветом. Старший поэт не только принимал нового замечательного (при этом, как гласит легенда, внезапно явившегося) поэта, но и благословлял его приход – „передавал ему лиру“. А между тем здесь, в этой трогательной схеме проявляется удивительная слепота на факты…»[25]
Действительность – как всякая действительность – была куда грустней. Суровей – чтоб не сказать – проще, жесточе!..
2
«Напечатано при первой главе „Евгения Онегина“» – пометил Пушкин в бумагах непосредственно при стихотворении «Разговор книгопродавца с поэтом». Будто напоминал. Хотел подчеркнуть…
С тех пор, как появилось позднее Посвящение к «Онегину»: «Не мысля гордый свет забавить…», все привыкли к тому, что оно есть, и стали принимать его за полноправное предисловие к роману, хотя это не так. Начисто забывалось, что существовало некогда уже одно предисловие. Известное нам как «Разговор книгопродавца с поэтом». И что смысл его состоял лишь во вторую очередь в споре – Искусства с Рынком, Поэзии с Корыстью. Но главное – там было обозначено художественное кредо автора той поры. И что таково было назначение этой публикации – «при первой главе „Евгения Онегина“».
20 марта 1840-го, на Арсенальной гауптвахте в Петербурге, в ожидании суда за дуэль с де Барантом, Лермонтов пишет свой диалог в стихах: «Журналист, читатель и писатель».
Лермонтов сидит на гауптвахте, а в типографии печатается его роман. Тот самый! Который довольно скоро назовут основой русской прозы. Во всяком случае, прозы психологической. Но он еще не знает об этом и сомневается – как всякий автор. Пушкин тоже сомневался – когда готовился выдать в свет свою первую главу… И если мы вспомним, что существующее Предисловие к роману Лермонтова появится лишь во втором издании… Перед нами – первоначальное и истинное Предисловие к «Герою нашего времени». Ситуация схожа до тождества. (Иногда уже начинает раздражать – это упорное стремление нашего героя ступать след в след Пушкину!)
Меж тем «Разговор книгопродавца с поэтом» тоже не принято слишком связывать с «Онегиным» – в редких комментариях укажут тебе на эту связь. А уж «Журналист, читатель и писатель» Лермонтова в связи с «Героем» почти вовсе не рассматривается. Хотя ни для кого не секрет – время и контекст написания его…
«В стихотворении поставлен центральный для поздней лирики Лермонтова вопрос о судьбе поэта в обществе. Следуя Пушкину („Поэт и толпа“, „Поэт“, „Разговор книгопродавца с поэтом“), в постановке этой темы Лермонтов еще более драматизирует ее…»[26] Вот все, что-то в этом роде! (Из последнего по времени собрания, близкого к академическому.)
Потому-то еще меньше оказалось желающих положить рядом эти два стихотворения. Рассмотреть их в этом качестве двух предисловий к двум романам.
Как мы сказали ранее, Пушкин не просто спорит с Книгопродавцем «о месте поэта». Он выражает некую общую концепцию творчества. Духа. Ругает Толпу – почти как в более позднем и помянутом нами уже – стихотворении «Поэт и толпа». Там мы прочтем: «Душе противны вы, как гробы // Для вашей глупости и злобы…» и так далее. А в «Разговоре книгопродавца»:
- Блажен, кто про себя таил
- Души высокие созданья
- И от людей, как от могил,
- Не ждал за чувство воздаянья.[27]
А что по этому поводу думает Лермонтов, мы как бы рассмотрели уже («Не верь себе»).
Автор «Разговора книгопродавца» отрицает также любовь – как стимул творчества и «вниманье красоты», какое он искал прежде, и прежних «муз»…
Книгопродавец спрашивает его:
- Теперь, оставя шумный свет,
- И муз, и ветреную моду,
- Что ж изберете вы?
- Поэт
- Свободу.
Правда, Поэт Пушкина несколько сужает это понятие свободы. Ибо страницей раньше убеждает нас в том, что речь идет больше все-таки о «покинутых музах». О женщинах, не понимающих Поэта.
- …Теперь в глуши
- Стон лиры верной не коснется
- Их легкой ветреной души;
- Не чисто в них воображенье;
- Не понимает нас оно,
- И признак Бога, вдохновенье,
- Для них и чуждо? и смешно…
Но стоит обратить вниманье: слово «вдохновенье» звучит здесь в стихотворении уже в третий раз! То самое слово, которого, по Лермонтову, следует «бояться, как язвы».
«В нем признака небес напрасно не ищи!..» – говорил он («Не верь себе»). А Пушкин уверяет нас, что оно – «признак Бога»!
Почему-то никогда и никому не приходило в голову спрашивать у Пушкина – кто есть кто в этом его стихотворении: кто – «Книгопродавец», а кто – «Поэт»?.. И это было б, между прочим, не безынтересно, ибо финальная «сдача» Поэта резонам Книгопродавца – не просто торгаша от литературы, но представляющего собой торгашеский век («век-торгаш» – по Пушкину), – в сущности, и есть наступление житейской прозы: не только на поэта – на человека вообще, – мысль, которая пронижет собой «самое задушевное произведение Пушкина». И стихотворение, в этом плане, выполнит еще роль предуведомления читателя – о чем роман… Кроме того, тут в образе Поэта происходит нечто вроде предварительного представления двух из четырех главных персонажей романа: Автора и Ленского… (Пока безымянным – еще до первого появления его во Второй главе.) И более того, тут на наших глазах происходит как бы расщепление образа: отделение Автора от Ленского. «Рождение Ленского из ребра» – Автора…
Ну а у Лермонтова кто есть кто – стали спрашивать чуть ли не с появления этих его стихов на свет – и тут открылись поразительные возможности догадок и домыслов!
Во-первых, стихотворение Лермонтова, признаемся, сложней пушкинского. Хотя бы по количеству персонажей: их трое вместо двух, и все несут в себе какие-то истины – и сложность увеличивается естественно.
А во-вторых… сами «истины», какими порой они начинают оперировать у Лермонтова, – все какие-то неочевидные!
Ну, в самом деле – произносит человек, персонаж, Читатель – важные и прекрасные слова:
- Когда же на Руси бесплодной,
- Расставшись с ложной мишурой,
- Мысль обретет язык простой
- И страсти голос благородный?
Все критики довольны – от Белинского до Николая I и советских литературоведов. Те вообще готовы были признать в Читателе предтечу соцреализма и прямого протагониста автора, его alter ego… Но и Николай I считал себя «государем народным».
Да, но кто ж тогда Писатель? И потом… Читатель в стихотворении, вкупе со своей «народностью» и тягой к простым страстям – как персонаж, несет такое!..
- И я скажу – нужна отвага,
- Чтобы открыть хоть ваш журнал
- (Он мне уж руки обломал):
- Во-первых, серая бумага,
- Она, быть может, и чиста;
- Да как-то страшно без перчаток…
Такой дешевый аристократизм – который, что греха таить, был свойствен «пушкинскому кругу писателей» – за что им крепко доставалось порой, и не всегда несправедливо. Кроме того, они частенько здесь себя подставляли под удары – Булгарина, например, и делали себя из правых – неправыми.
…Вряд ли Лермонтов говорил бы так от собственного лица! И все это в речах Читателя – вперемежку – с упреками в «сотнях опечаток», в «недочете в рифмах» и в «пустоте стихов». Пройдет немного лет – 120 примерно – и Эмма Герштейн обнаружит, что всё это или почти всё – прямая цитата – из письма кн. П. А. Вяземского к А. Готовцевой, в свое время опубликованного князем в периодике! Право зваться «Журналистом» в этом диалоге дружно разделят меж собой (под пером разных исследователей) В. Белинский и Н. Полевой… Ну, будет маячить еще на горизонте Сенковский. – А вопрос (кто Поэт) ах, простите – Писатель, конечно! – Лермонтов как-никак печатает в этот момент роман в прозе, не в стихах! – так и останется открытым.
Уж если можно высказать столь дикую мысль, что, печатая «Героя нашего времени» – и создавая вроде бы стихотворное Предисловие к нему (что бесспорно!), – Лермонтов самого себя изобразит в роли Читателя… то ничего удивительного – если Писателю он придаст черты, например, Хомякова. Так какое-то время думал Эйхенбаум, который нигде далее не вернулся к этой мысли, но и нигде не отказался от нее. Правда, никому не понятно, почему, выдавая в свет свой роман, Лермонтов должен говорить от лица… Хомякова. Но, конечно, всё запутал сам автор! Эти «намеки тонкие на то – чего не ведает никто»… и полемические выпады, какие трудно расшифровывать!
Нет слов – диалог на то и диалог, что он – диалектичен! И со времен Платона или ранее, так или иначе – всякий автор диалога выражает в нем себя и в каждом персонаже себя – даже как своего антипода или свою иронию над кем-то.
В этом смысле и Пушкин, и Лермонтов шли в своих двух диалогах одним и тем же путем: и Книгопродавец пушкинский формулировал, в какой-то мере, спор автора с собой, и во всех трех персонажах Лермонтова есть сам Лермонтов. И все-таки… В первом случае Пушкин рисует нам в Поэте – не Пушкина А. С., сына Сергея Львовича и Надежды Осиповны. – но образ поэта, каким этот образ видится ему в данный момент; а Лермонтов, в свой черед, проделывает то же самое – создавая Писателя. И вот тут и возникает «противуречие» – как говорили наши предки «к противуречию склонны»…
«Толпу ругали все поэты…» И Писатель Лермонтова ругает толпу, почему же нет? Но как-то странно ругает! То говорит:
- Зачем толпы неблагодарной
- Мне злость и ненависть навлечь,
- Чтоб бранью назвали коварной
- Мою пророческую речь?..
хотя и не советует нам, как Поэт Пушкина, – «от людей, как от могил, не ждать за чувство воздаянья…», и не говорит этой «толпе»: «душе противны вы, как гробы…» А потом вообще – делает поворот на 180 градусов, как свойственно его автору, – и утверждает уже нечто совсем иное:
- …Чтоб тайный яд страницы знойной
- Смутил ребенка сон покойный
- И сердце слабое увлек
- В свой необузданный поток?.. —
…являя нескрываемое участие по отношению к этой самой – «руганной всеми толпе» – и стремясь, как бы, оградить ее от разрушительной силы духа. А это – мысль, новая, свежая… ее не было до Лермонтова – и нескоро будет после! Да неизвестно – возникнет ли она в таком виде вообще? Нужно всю жизнь свою писать «Демона» – чтоб выразить ее!.. Такой путь к Толстому – и перепрыгнув Достоевского. Есть тут что-то, может, от возникшей у Гоголя периода – после Лермонтова, – боязни самого себя и собственной художественной силы. Но… все равно это иное – совсем иное! Тема, о которой нужно будет еще поговорить – возможно, весь наш длинный опус – в сущности, об этом. Только… не будем забегать вперед и обратимся прежде к двум явным сущностям, которые перед нами.
К главной части обоих стихотворений, которые, как мы сказали уже, представляют собой кредо двух авторов, – к двум главным персонажам: к Поэту Пушкина и Писателю Лермонтова.
Первое, что они высказывают, – оба, заметьте, в унисон! – сомнение: стоит ли вообще в данный исторический момент писать? И поскольку лермонтовское стихотворение лет на шестнадцать «моложе» пушкинского – то это обретает значение почти «вечной темы». И пушкинский Поэт вспоминает то время, когда писать имело смысл, и лермонтовский Писатель. Всем мнится некий идеальный вариант… Духовные условия, в которых творчество возможно…
- О чем вздохнули так глубоко,
- Нельзя ль узнать?
Покуда просто отметим этот оборот речи!
- Поэт
- …Я был далеко:
- Я время то воспоминал,
- Когда, надеждами богатый,
- Поэт беспечный, я писал
- Из вдохновенья, не из платы.
- Я видел вновь приюты скал
- И темный кров уединенья,
- Где я на пир воображенья,
- Бывало, музу призывал.
- Там слаще голос мой звучал;
- Там доле яркие виденья
- С неизъяснимою красой
- Вились, летали надо мной
- В часы ночного вдохновенья…
- Все волновало нежный ум…
(Впрочем, эта, ставшая расхожей, строка принадлежит, скорей, Ленскому, чем Пушкину. Хотя… ею столько упивались, вынося в заголовки книг, статей, – порой создавалось впечатление, что к ней и сводилась, в сущности, вся поэтика Пушкина!)
- …Все волновало нежный ум:
- Цветущий луг, луны блистанье,
- В часовне ветхой бури шум,
- Старушки чудное преданье.
- Какой-то демон обладал
- Моими играми, досугом;
- За мной повсюду он летал,
- Мне звуки дивные шептал,
- И тяжким, пламенным недугом
- Была полна моя глава;
- В ней грезы чудные рождались;
- В размеры стройные стекались
- И звонкой рифмой замыкались.
- В гармонии соперник мой
- Был шум лесов иль вихорь буйный…
А лермонтовский герой – Писатель повторяет дважды: «О чем писать?..» В первый раз, почти в начале диалога, на прямой вопрос Журналиста, просто повторяющий вопрос пушкинского Книгопродавца:
- – Ну, что вы пишете? нельзя ль
- Узнать?
Заметьте, он просто копирует вступительный вопрос Пушкина!
Писатель Лермонтова вполне мог бы здесь продолжить разговор с Книгопродавцем. Но он отвечает своему Журналисту:
- – Да ничего…
- – О чем писать? Восток и юг
- Давно описаны, воспеты;
- Толпу ругали все поэты,
- Хвалили все домашний круг;
- Все в небеса неслись душою,
- Взывали с тайною тоскою —
- К NN – неведомой красе —
- И страшно надоели все.
Если б мы даже рискнули поверить в это безличное «все», мы б и то не могли не вспомнить, что именно в «Разговоре» у Пушкина (и не только там) ругают ожесточенно «толпу», а фраза – «хвалили все домашний круг» уж слишком напоминает известные пассажи из «Онегина»: «Когда бы жизнь домашним кругом // Я ограничить захотел…» «Я модный свет ваш ненавижу // Милее мне домашний круг…» Не говоря уже о финальном, авторском признании в IX главе: «Мой идеал теперь // хозяйка, – Мои желания – покой, // Да щей горшок, да сам большой…» (Подчеркнут курсив Пушкина.) И сразу же лермонтовское «страшно надоели все» – обретает особый смысл.
Повторно то же самое «о чем писать?» – возникает у Лермонтова и после перепалки Читателя с Журналистом по поводу состояния журнальной литературы.
Вздохнем! «Судьбою несть // Давно нам тяжкие вериги», подчиняться всяким табу – только потому, что есть простые вещи, каких мы сами повелели себе – не замечать и не касаться. В этой работе и дальше, во второй ее части, – мы с этим не раз столкнемся еще. Возникнут совсем удивительные вещи. К примеру, скажет Читатель у Лермонтова:
- Зато какое наслажденье,
- Как отдыхает ум и грудь,
- Коль попадется как-нибудь
- Живое, свежее творенье!
- Вот, например, приятель мой:
- Владеет он изрядным слогом,
- И чувств, и мыслей полнотой
- Он одарен Всевышним Богом…
Сразу ясно, что речь идет о присутствующем Писателе, о ком же еще? По простейшей драматической ситуации! Диалог происходит тогда, когда Журналист и Читатель пришли к Писателю навестить его – своего приятеля, в связи с болезнью… Но исследователь (Э. Г. Герштейн) почему-то считает, что речь не о нем. Ибо впрямую принимает читателя за кн. П. А. Вяземского – и тогда уж относит и слова его… к П. И. Козловскому – пятистепенному литератору пушкинской и лермонтовской поры, но зато прилежному автору «Современника», – и к рецензии означенного Козловского на… парижский ученый ежегодник. А почему Лермонтов, в предисловии к своему роману, столь важном для него, должен вести речь о Козловском и о парижском ученом ежегоднике – не спрашивайте! Это еще менее понятно, чем появление Хомякова вместо самого Лермонтова в роли Писателя.
Тут – «системная ошибка», как говорят в наше компьютерное время, но она неслучайна – напротив, симптоматична! Вся тирада Читателя относится, несомненно, к Писателю, который находится в комнате. Но содержит похвалу сугубо ироническую. Это подтверждается и точным, почти наверняка, наблюдением самой Герштейн, что Читатель Лермонтова как-то проецируется на князя П. А. Вяземского. Одно выражение «изрядный слог» несет, без сомненья, насмешливый оттенок. «Да, изрядно, изрядно… и чувств, и мыслей полнота… но – не Пушкин, не Пушкин!» – примерно так хвалили Лермонтова в пушкинском кругу до самой его смерти! Да и после тоже! Висковатов приводит письмо П. А. Плетнева Коптеву, писанное в годовщину смерти Лермонтова – через четыре года: «О Лермонтове не хочу говорить потому, что и без меня о нем говорят гораздо более, чем он того стоит. Это был после Байрона и Пушкина фокусник (подчеркнем! – Б. Г.), который гримасами своими умел напомнить толпе своих предшественников. В толпе стоял К(раевский). Он раскричался в „Отечественных записках“, что вот что-то новое и, следовательно, лучше Байрона и Пушкина. Толпа и пошла за ним взвизгивать то же. Не буду же я пока противоречить этой ватаге, ни вторить ей. Придет время, и о Лермонтове забудут, как забыли о Полежаеве»[28].
Мы ведь никогда не задавались праздным вопросом – то есть казавшимся нам праздным: чего стоило, в сущности, человеку заявить себя великим поэтом – след в след Пушкину, почти над гробом Пушкина! Кстати, это письмо Плетнева, пожалуй, дает право утверждать, что мы угадали третьего участника разговора – Журналиста: это, безусловно, Краевский!
По драматургии сцены – а это у Лермонтова – именно сцена и драматургия – хотя и литературная, – эта самая тирада и взбесила Писателя! И он начинает говорить грубости! То есть высказывать свое кредо…
- – О чем писать?.. Бывает время,
- Когда забот спадает бремя,
- Дни вдохновенного труда,
- Когда и ум, и сердце полны,
- И рифмы дружные, как волны,
- Журча, одна вослед другой
- Несутся вольной чередой.
- Восходит чудное светило
- В душе проснувшейся едва:
- На рифмы, дышащие силой,
- Как жемчуг нижутся слова…
- Тогда с отвагою свободной
- Поэт на будущность глядит,
- И мир мечтою благородной
- Пред ним очищен и обмыт…
И тут, невольно, мы должны признать со всей очевидностью, «что вся сия тирада есть не что иное, как тонкая…» пародия на то, что сказано Поэтом у Пушкина – в «Разговоре» с ним Книгопродавца, а заодно и вызов – всему пушкинском кругу. Где так не любили новых поэтов – и новой поэзии. Правда, сделано это достаточно тонко – не придерешься, никакой прямой цитации, но смысл совершенно очевиден. Сравните:
- …И тяжким пламенным недугом
- Была полна моя глава;
- В размеры стройные стекались
- Мои послушные слова
- И звонкой рифмой замыкались…
С лермонтовским: «И рифмы, дружные, как волны, // Журча одна вослед другой, // Несутся бурной чередой…» Или: «На мысли, дышащие силой, // Как жемчуг нижутся слова…» Или… «Восходит чудное светило // В душе, проснувшейся едва…» – как-то странно – ритмом и характером фразы напоминает раннее пушкинское: «Погасло дневное светило…» (близкое по времени к «Разговору»). И Лермонтов Михаил Юрьевич, должно быть, потирал руки от удовольствия, что «его блистательная шутка дошла», – как говорил Ежи Лец про нашу с вами жизнь – как всего только шутку Господа Бога.
А почему ж мы не видим – этой прямой связи и этой пародии – вот уж столько лет?
Причин, как минимум, две. Во-первых, потомкам свойственно принимать эстафету, в том числе, и заблуждений современников, а во-вторых… В самом деле, трудно поверить, если дальше… у Лермонтова идут столь суровые строки:
- …Но эти странные творенья
- Читает дома он один,
- И ими после без зазренья
- Он затопляет свой камин.
- Ужель ребяческие чувства,
- Воздушный безотчетный бред
- Достойны строгого искусства?
- Их осмеет, забудет свет…
– О ком это он?.. – Да что вы!.. Как можно-с!..
– Да, но… а что же он предлагает взамен?.. Этот странный человек?
- …Бывают тягостные ночи:
- Без сна горят и плачут очи,
- На сердце жадная тоска;
- Дрожа холодная рука
- Подушку жаркую объемлет;
- Невольный страх власы подъемлет;
- Болезненный, безумный крик
- Из груди рвется – и язык
- Лепечет громко, без сознанья,
- Давно забытые названья;
- Давно забытые черты
- В сияньи прежней красоты
- Рисует память своевольно:
- В очах любовь, в устах обман —
- И веришь снова им невольно,
- И как-то весело и больно
- Тревожить язвы старых ран…
Воот его кредо – собственное! И если считать, что в образе Писателя выведен кто-то другой – не автор «Героя нашего времени» (например, Хомяков) – то мы должны признать и то, что в России в тот момент было, как минимум, два великих писателя, которые могли сказать это от своего лица.
Перед нами в самом сжатом – в почти обнаженном виде – вся концепция творчества, предложенная Лермонтовым. А он продолжает:
- …Тогда пишу. Диктует совесть,
- Пером сердитый водит ум:
- То соблазнительная повесть
- Сокрытых дел и тайных дум;
- Средь битв незримых, но упорных,
- Среди обманщиц и невежд,
- Среди сомнений ложно черных
- И ложно радужных надежд…
Положите рядом 40-е Примечание к «Онегину»! Там, где Пушкин приводит сокращенный в основном варианте, но оставленный в Примечаниях финал VII главы…
- …Среди кокеток богомольных,
- Среди холопьев добровольных,
- Среди вседневных модных сцен,
- Учтивых ласковых измен… —
и вы убедитесь вновь в этой странной манере нашего героя «договаривать за Пушкина» – но так, чтоб сказанное меняло знак на обратный!
- Судья безвестный и случайный,
- Не дорожа чужою тайной,
- Приличьем скрашенный порок
- Я смело придаю позору;
- Неумолим я и жесток…
А как же тогда известное всем: «Перед Пушкиным он благоговеет и больше всего любит „Онегина“ (Белинский)?»[29] И ясно, что «любил» и «благоговел» – как же иначе? Если без любви – разве можно так спорить – с такой яростью – и так знать Пушкина?!.
П. В. Анненков писал в «Замечательном десятилетии»: «Выдержка у Лермонтова была замечательная: он не сказал никогда ни одного слова, которое не отражало бы черту его личности, сложившейся, по стечению обстоятельств, очень своеобразно; он шел прямо и не обнаруживал никакого намерения изменить свои горделивые, презрительные, а подчас и жестокие отношения к явлениям жизни на какое-либо другое, более справедливое и гуманное представление их. Продолжительное наблюдение этой личности забросило в душу Белинского первые семена того позднейшего учения, которое признавало, что время чистой лирической поэзии, светлых наслаждений образами, психическими откровениями и фантазиями творчества миновало и что единственная поэзия, свойственная нашему веку, есть та, которая отражает его разорванность, его духовные немощи, плачевное состояние его совести и духа. Лермонтов был первым человеком на Руси, который навел Белинского на это созерцание…»[30]
Не забудем, что это еще и слова первого биографа Пушкина!
Да, но это особое «состояние» никак нельзя было выразить при помощи только…
- В гармонии соперник мой
- Был шум лесов, иль вихорь буйный,
- Иль иволги напев живой,
- Иль ночью моря шум глухой,
- Иль шепот речки тихоструйной…
Так же… «язык простой и страсти голос благородный» – были для этого решительно непригодны. И это никак не могло стать девизом литературы лермонтовской поры. Когда искусство запутывается в каких-то внутренних сложностях, когда эти сложности, уже сами по себе – и независимо от предмета – становятся самоцелью, чистым формотворчеством – тогда, пожалуй! Тогда начинают говорить о «простоте» и о «расставании с ложной мишурой». Но хаос невыразим – вне самого хаоса! «Разорванность, духовные немощи… плачевное состояние совести и духа» не переводимы на язык «страсти благородной»…
Искусство развивается циклами. Оно наступает и пятится назад, уходит от истоков и вновь норовит вернуться к ним. К прежней посылке – но на другом витке. И в тот момент, когда, допустим, живопись достигла искомого рубежа… «остановила мгновение», почти-почти выразила собой его – в тот же момент, и среди тех же художников, появляется некто – и, может, не один, а несколько, – кто готов начать немедля опасный спуск с горы – с вершины, достигнутой только что с таким трудом… возвращение – к условному миру и условному языку. Так было с постимпрессионизмом в живописи – в конце прошлого века. Так было в нашем веке – с крушением неореализма в кино – переворотом, который был совершен крупнейшими из неореалистов.