Лермонтов и Пушкин. Две дуэли (сборник) Голлер Борис
Возник новый персонаж: Александр Трубецкой.
В старости Трубецкой жил в Одессе – карьера его не задалась. Дружил с Идалией Полетикой, бывшей светской львицей и родственницей Натальи Николаевны (внебрачная дочь Строганова). Она была сильно замешана в преддуэльной истории (о свидании, якобы подстроенном ею на ее квартире, мы уже говорили). Наверное, эта дама страстно любила Дантеса, хоть была любовницей другого: Ланского – будущего мужа Натальи Николаевны. Идалия была врагом Пушкина в последнюю пору его жизни и после его смерти тоже – фактически. Мы не знаем впрямую причин такой вражды, – но она грозилась перед открытием памятника Пушкину в Одессе пойти и плюнуть на этот памятник.
Воспоминания, которые Трубецкой надиктовал в Одессе Бильбасову, в основной своей части редкостно глупы и несправедливы по отношению к Пушкину. Вообще, Пушкина он почти не знал. Но с Дантесом они были дружны, и он кое-что слышал. Ахматова, я думаю, не совсем права, считая, что слухи о романе Пушкина с Александриной, старшей сестрой Н. Н. – почти все содержание этих «воспоминаний» – впрямую «версия Дантеса». «Все, что там сообщено, говорит не Трубецкой, а сам Дантес…»[130] – это могло быть и собственное сочинение Трубецкого – но, главное, что такой слух был пущен в свете вдогонку погибшему Пушкину, чтобы снять собственные вины «ультрафешенеблей».
У Ахматовой писем Дантеса не было. У Замятина говорится в ремарке, в пьесе по «Левше» Лескова, – что персонаж пьесы – вовсе не царь, но «такой, каким представляют себе царя в тульских пивных»…
Так трагедию Пушкина представляли себе в светских «пивных» – в гостиных и в местах для пересудов. Невольно мешая грязные слухи с выдержками из некогда прочитанных книг фривольного содержания (немногих). Но, чтоб иметь такие воспоминания и пожелать делиться с ними, мало-мальски воспитанному человеку на старости лет – нужно было ненавидеть Пушкина. Такого рода беспричинная ненависть бывает чаще всего тогда, когда сделают большую подлость по отношению к кому-то.
У Трубецкого Александра была особая судьба. Около 23 лет – он был последней, сколько можно судить, платонической любовью стареющей императрицы Александры Федоровны. Участник «кружка развлечений» государыни. Много виновный перед ней, государь император хотел, чтоб ее кто-то развлекал, чтоб она могла утешаться – разумеется, в границах приличий. Когда развлечения несколько переходили границы – он с ней отечески беседовал. Наверное, не один раз. От «своего имени и от имени других». За кружком пристально наблюдал Бенкендорф – лично. Граф Алексей Орлов – лично. Иногда даже странно: неужели у охранной службы империи не было иных забот?.. В этот узкий круг входили молодые кавалергарды: князь Куракин, Скарятин, Барятинский – не кавалергард, кирасир (кавалергард душой, как он говорил о себе), братья Трубецкие. Коноводом кружка был Александр Трубецкой. Бархат. Императрица называла его так в переписке с Софьей Бобринской. Получил он это прозвище от нее: бархатные глаза. Вот все. Вероятно, он был очень красив. Братьев Трубецких звали «Красное море», потому что мундир полка не на параде – был красный.
В воспоминаниях о Пушкине Трубецкой будто невзначай заговорил о пасквиле: «В то время несколько шалунов из молодежи – между прочим, Урусов, Опочинин, Строганов, мой coisin – слали письма анонимные по мужьям-рогоносцам. В числе многих получил такое письмо и Пушкин». Явно он знает что-то еще – или кого-то, но недоговаривает…
Опять эти «шалуны»! «Сохранилась традиция, согласно которой автора ищут среди врагов Пушкина… А почему же им не может быть враг Жоржа Дантеса?» Спросим еще: а почему не враг самой Натальи Николаевны? «Врагиня»?.. Как можно больше отомстить сопернице, уведшей у тебя возлюбленного, – нежели «открывши глаза» ее мужу?..
Серена Витале называет несколько женских кандидатур: в том числе Марию Барятинскую, родную младшую сестру будущего фельдмаршала (не будучи согласен с этой кандидатурой как возможного автора пасквиля, я очень рад, что всплывает сама фамилия Барятинских). Упоминает Витале еще некую «Супругу», как ее зовет Дантес в письмах к Геккерну в Париж (имени мы не знаем) и о разрыве с которой он сообщает своему любовнику перед тем, как начать рассказывать ему о своей новой любви – к Наталье Николаевне Пушкиной.
Вариантов много. Все наши исследования почему-то останавливались на одном: на вражде к Пушкину. Вовсе игнорируя ряд других возможностей.
В книге С. Л. Абрамович есть сюжетная линия, связанная с Марией Барятинской, которая осталась там не совсем завершенной. Речь идет о дневнике, более того – о личной истории этой рано умершей представительницы одной из знатных российских фамилий. Она была совсем юной и только что, фактически, начала выезжать в свет. «Мария Барятинская была хороша собой, уверена в своей привлекательности и очень тщеславна. Княгиня Барятинская зорко следила за молодыми людьми, оказывавшими внимание дочери, и решительно вмешивалась в тех случаях, когда находила ухаживание нежелательным. Так было, например, с блестящим кавалергардом князем Александром Трубецким. Которому княгиня очень скоро дала понять, что он не может рассчитывать на руку ее дочери (непреодолимым препятствием к этому браку в глазах Барятинских было сомнительное происхождение его матери княгини Трубецкой». (Подчеркнем мы. – Б. Г.) И хотя княжне льстило ухаживание одного из самых модных молодых людей, она с чувством удовлетворенного тщеславия записала 20 мая в дневнике: «…maman воспользовалась долгожданным случаем, чтобы откровенно дать ему понять, что не желает его для меня»[131].
Напомним: Трубецкой параллельно является «Бархатом», платонической любовью императрицы – ее другом и спутником ее развлечений – и знает себе цену. Но для Барятинских он недостаточно хорош, – «сомнительное происхождение матери»! Это притом, что с Барятинским – сыном княгини – они дружны, и брат Александра, Сергей, – участвовал с ним в одном и том же приключении на Неве – за что оба поплатились. «Бархатные глаза (будем раз навсегда говорить обо всем Бархат, так удобнее) могут рассказать вам о бале, – пишет императрица, – они словно грустили из-за участи брата, но постоянно останавливались на мне и задерживались около двери, у которой я провожала общество, чтобы перехватить мой последний взгляд, который между тем был не для него…»[132] – Из письма Софье Бобринской, кузине Трубецких. Императрица тоже явно сочувствует брату Бархата.
Но в семье Барятинских Трубецкому отказали. «Дантес же, как выясняется из дневника, был завсегдатаем в доме Барятинских и до поры до времени пользовался покровительством княгини. Отметим, что уже на первой странице дневника княжна дважды упоминает имя Дантеса. Выясняется, что с 23 по 30 марта он четыре раза был у Барятинских с вечерним визитом. В апреле – мае он так же часто бывает у Барятинских»[133].
Обратим внимание: мать-княгиня, отвергшая Трубецкого как претендента на руку ее дочери – вполне благосклонна к «безродному» или неизвестно за какие заслуги усыновленному важным лицом – Дантесу. Чем не почва для вражды? Имеет смысл подумать!
В свете спрашивали: «Ну как, устраивается ли свадьба вашей кузины? – С кем? – С Геккерном». «Вот мысль, никогда не приходившая мне в голову, – пишет по этому поводу княжна, – так как я чувствовала бы себя несчастнейшим существом, если бы должна была выйти за него замуж. Я знаю, что это не так, так как я ему ничуть не подхожу. И maman узнала через Трубецкого, что его отвергла г-жа Пушкина. Может, потому он и хочет жениться. С досады!.. Я поблагодарю его, если он осмелится мне это предложить»[134].
Запись в дневнике около 22–23 октября 1836-го.
11
В этом месте начинается еще одна история. И пора обратиться к князю Вяземскому. Князь был не самым верным из друзей Пушкина – последних месяцев его жизни, – в общем – и не только последних… Впрочем, в нем всегда чего-то недоставало, чтоб быть другом Пушкину. Вроде незаметно – а недоставало. Скажем мягче, он был из друзей больше литературных. Не одно и то же, что просто друг. Не Нащокин, не Пущин – да и, конечно, не Жуковский…
Однако, когда Пушкина не стало… Он, как свойственно российским интеллигентам (может, и другим, но мы про то не знаем), начал корить себя. Рвать на себе одежды, посыпать голову пеплом. Валялся в обмороке на паперти церкви, где шло отпевание, что было, право, несколько театрально – и не только по нашим, отнюдь не сентиментальным временам, но и по древним – пушкинским. И каждый день вспоминал все новые подробности преддуэльного действа, которые он все пропустил, что греха таить, и к которым прежде был более чем равнодушен. А слухи носились в воздухе. А подробности множились. А князь был великий собиратель слухов и сплетен – то бишь деталей бытия, когда речь идет о светском обществе. (Некая смесь Свана и барона де Шарлю из Пруста!) В каком-то смысле у него началась теперь, с этого момента – какая-то особо интересная жизнь.
Сразу после смерти друга князь взял на себя почетную и скорбную – а где-то, наверное, и приятную обязанность оповестить о случившемся возможно большее число людей. И рассказать им, как все было на самом деле. Он почувствовал себя не только другом покойного, но летописцем – «сотрапезником на пиру» трагической, но поучительной и, несомненно, великой истории. И справился с этой задачей блестяще. Недаром он в России «ходил в Монтенях». Уверял, к примеру, что Пушкин рек перед смертью: «Жаль, что умираю, – а то был бы весь его!» – это про царя. Так что тут и Вяземский становился как бы при чем, способствовал излечению Пушкина пред смертью от либерализма. Если уж нельзя было излечить от раны. Хотя при этих словах Пушкина его в комнате не было, и он их не слыхал. Бедный Пушкин! Он так страдал – испытывал такие чудовищные муки – что вряд ли выражался б столь витиевато, языком Тартюфа. Ну какие-то слова благодарности в адрес царя он пробормотал, наверное, заботясь о своей оставляемой им семье. Злой А. Я. Булгаков на эти реминисценции Вяземского из Пушкина в письме к дочери и откликнулся словами, что способен «всегда отличить Пушкина от Вяземского».
Вяземский написал кучу писем разным людям, в которых пытался обрисовать событие с разных сторон. Сперва очень осторожно, с позиций больше охранительных, как пояснил Щеголев: «важно было реабилитировать не только Пушкина, но и себя». Но постепенно расширяя границы своего видения происшедшего – невольно корректируя самого себя, а главное, вооружаясь все более новой информацией да и большей смелостью… Ибо у него было великолепное чутье – и он понял, что время работает на Пушкина и, несмотря на достаточно серьезную поддержку в свете, какую имел Дантес – у Пушкина она оказалась тоже серьезной, – что наступает пора, когда «его доброе имя и его слава принадлежат родине и, так сказать, царствованию государя императора». Во всяком случае, в этом он хотел убедить в письме брата царя, посылая ему, среди прочего, копию пасквиля. Потому считать, что он бы не решился на это, «если б он предполагал что-нибудь подобное»: то есть «намек по царской линии» – по меньшей мере, наивно. Об авторстве пасквиля он написал притом весьма аккуратно: «Он (то есть Пушкин. – Б. Г.) заподозрил в их сочинении старого Геккерна и умер с этой уверенностью. Мы так и не узнали, на чем основано это предположение, и до самой смерти Пушкина считали его недопустимым. Только неожиданный случай дал ему впоследствии некоторую долю вероятности. Но так как на этот счет не существует никаких юридических доказательств, ни даже положительных оснований, то это предположение надо отдать на суд Божий, а не людской»[135].
Какой случай дал «долю вероятия» подозрениям Пушкина – из письма понять нельзя. Зато в письме есть фраза, несколько фраз – которые не любят цитировать наши поклонники «стерильности» поведения главной героини драмы. И которые, прямо скажем, разрушают частично ту линию защиты, которую и здесь, и далее выстраивали вокруг Натальи Николаевны друзья Пушкина и среди них Вяземский. «Она должна была бы удалиться от света и потребовать того же от мужа. У нее не хватило характера. И вот она очутилась почти в таких же отношениях с молодым Геккерном, как и до свадьбы: тут не было ничего преступного, но было много непоследовательности и беспечности». «В почти таких же отношениях…» – Это и есть финальный аккорд!
Очерк С. Л. Абрамович 1989 года, посвященный письмам Вяземского о гибели Пушкина с исчерпывающей полнотой отражает само движение его писем.[136] А движение это шло от полюса осторожности к полюсу почти откровенной политической публицистики, которой он рискнул наполнить даже свое письмо к вел. князю Михаилу.
«Первым рассмотрел письма Вяземского в хронологической последовательности Б. В. Казанский. Он выяснил нечто существенное: оказалось, что с определенного момента в мнениях и оценках Вяземского произошел заметный сдвиг. „По-видимому, – писал Казанский, – Вяземскому между 5 и 9 февраля сделались известны какие-то обстоятельства, которые изменили его взгляд на пушкинскую историю“. Само указание на этот факт является открытием, – пишет Абрамович, – это означает, что даже самые близкие друзья Пушкина не знали вплоть до февраля 1837 г. о каких-то важных обстоятельствах, касающихся преддуэльной истории»[137].
Конечно, не знали. Сама автор книги «Пушкин в 1836 году» много об этом писала. Иные и не хотели знать – например, Вяземский. До самой смерти Пушкина. Но Казанский имеет в виду явно другое: сдвиг восприятия, происшедший в определенные дни февраля. А С. Абрамович, признавая это открытием, дальше не пускает нас им воспользоваться.
Переписка Вяземского с Эмилией Карловной Мусиной-Пушкиной, урожденной Шернваль, носила сугубо светский и куртуазный характер.
(«Графиня Эмилия // Белее, чем лилия… // Но сердце Эмилии // Подобно Бастилии…» – напишет немного лет спустя другой поэт – Лермонтов.)
Переписка Вяземского с ней носила, в основном, тот же характер, даже когда речь зашла о гибели Пушкина.
Сюжет?.. Дама уехала с сыном в Москву, Вяземский начинает забрасывать ее письмами, ухаживать за ней на расстоянии, сообщать ей светские сплетни, поддразнивать ее прочими ее поклонниками или привязанностями. Среди тем его писем какую-то особую роль играет тема кавалергардов – «Красного моря», как он называет с издевкой, – и, в частности, одной кавалергардской семьи. Мать из этой семьи именуется «Матерью Красного моря», и об ее танцах, развлечениях, ее бестактности говорится очень много. Наверное, его корреспондентку это интересует преувеличенно… «Мать всего красного, или Красное море, если Вам так больше нравится, успокоилась только с последним взмахом смычка. …как видно, подошвы у нее горят сильнее, чем сердце. Госпожа Элиза Хитрово очень возмущена этим и говорит, что эта сорокалетняя баба ведет себя как девчонка. Я тоже так считаю, что у всего этого семейства нет сердца, а есть одни только ноги, притом весьма неуклюжие, потому что ОНИ наступают на ноги другим»[138].
Это после того, как один из молодых «красных» – членов семьи (Александр) в танце наступил на ножку известной нам Марии Барятинской – да так, что пошла кровь. «Вы видите, что все, что в моем отчете относится до кровавого, я пишу красными чернилами».
Что поделаешь! – танцы в моде. На следующее утро после смерти Пушкина императрица напишет Софье Бобринской:
«…Этот только что угасший гений, трагический конец истинно русского, однако ж иногда и сатанинского, как Байрон. Эта молодая женщина возле гроба, как ангел смерти, бледная, как мрамор, обвиняющая себя в этой кровавой кончине, и, кто знает, не испытывает ли она рядом с угрызениями совести и другое чувство, которое увеличивает ее страдания».
Другое чувство – это, естественно, к Дантесу. Какое страшное копание в чувствах вдовы, только что утратившей мужа и отца своих четверых детей! Но, к сожалению, ею были даны все поводы для такого копания!
«Бедный Жорж, – продолжает императрица в письме, – что он должен был почувствовать, узнав, что его противник испустил последний вздох. После этого ужасный контраст, я должна Вам говорить о танцевальном утре, которое я устраиваю завтра»[139].
«Бедный Жорж» и «ангел смерти» – его жена. И «другое чувство, „увеличивающее страдание“». И, сознавая «ужасный контраст», – все равно танцевальное утро – которое нельзя отменить. Бедный Ласкин! – его зря так поносили за несовпадение под его пером танцевальных будней двора с камер-фурьерским журналом. Это – отношение к смерти Пушкина в свете. Ничего не попишешь. Это – знак, симптом того, как гения стирает обыденность.
Денис Давыдов писал в том же стихотворении, какое мы уже цитировали:
- Бегу вас, сборища.
- Где жизнь в одних ногах,
- Где благосклонности передаются весом,
- Где откровенность в кандалах,
- Где тело и душа под прессом…
Но «кровавым», который наступил на ножку княжны Барятинской, божественная Эмилия весьма увлечена – и продолжает увлекаться, несмотря – что сидит в Москве. Его считают «самым красным», «пре-красным» и т. д.
Нет никаких сомнений, что это именно Трубецкой Александр. Тот самый… Его идентифицировали в этом качестве не только Ласкин, но и сама Эмма Герштейн.
Вяземский изощряется на сей счет как может – даже теряя чувство меры и вкус. А он вроде не страдал никогда совсем уж отсутствием оного.
«Пока посылаю несколько пачек красной бумаги, самой красной, которую мне удалось здесь найти.
Я только что написал в Париж, чтобы мне прислали пунцовую по образчику кавалергардского сукна, который я туда послал.
Собирался Вам отправить целое множество краснот, но, к сожалению, ничего еще не готово. А в будущем буду Вам писать письма на десятирублевых ассигнациях, чтобы мои глупости приобрели в Ваших глазах хотя какую-то цену». И другому своему корреспонденту – Булгакову, про ту же Эмилию Карловну: «А шутки в сторону, пошли ей от неизвестного в день рождения или на другой день, если письмо мое не придет в пору, блюдо вареных раков»[140].
А потом Пушкин убит, и общество начинает расплачиваться по счетам. Не все, конечно, но некоторые… И более всего пушкинские друзья, которые ничего не видели, ничего не слышали, – и Пушкин их безумно раздражал своей нескрываемой болью и несветским поведением.
Я все понимаю – даже то, что люди пушкинского круга старались отмахнуться от этой боли. Они жили в определенной жизненной системе. Но как от этой боли отмахивались уже в иное время – те, кто занимался Пушкиным профессионально – биографией Пушкина, причинами гибели Пушкина, – любил Пушкина, кажется, и должен был сострадать ему?.. Как они могли – годами, десятилетиями, столетие – пережевывать одну и ту же жвачку, типа: «Зная ее, Пушкин поверил ей безусловно. Он стал ее защитником, а не обвинителем». И без конца цитировать Вяземского: «Пушкин был тронут ее доверием, раскаянием и встревожен опасностью, которая ей угрожала»[141]. Будто на стороне Пушкина уже не было никого, не только современников – даже потомков. Или будто все, кто занимались его историей, сами не ведали никогда – ни ревности, ни любви… Надо сказать, в этом смысле, ошибка Ласкина с Идалией Полетикой как заменителем Натальи Николаевны – была из того же ряда и вполне идентична ошибкам Абрамович.
Что касается князя Вяземского, человека, тоже принадлежавшего (тут прав Ласкин) к «утрафешенеблям», – теперь он начинает писать другие письма. Не сразу – прямо скажем. Не сразу он обретает тон не только светского человека – но и друга Пушкина, и, простите за выспренность, русского публициста. Сперва он несколько теряется от свалившейся на него ноши – необходимости называть вещи своими именами – те, которые в свете было не принято называть. Но постепенно его голос обретает металл… Он поневоле теперь должен стать ближайшим человеком к Пушкину. Хотя бы на короткое время. И он им становится.
Он даже решится в письме великому князю Михаилу Павловичу пожаловаться на действия тайной полиции. Правда, здесь он больше защищает себя, чем покойного: тот уже в защите не нуждается.
1 февраля, в день отпевания Пушкина, Вяземский пишет в Париж А. А. Смирновой-Россет и ее мужу: «Что скажете вы о страшном несчастии, поразившем нас, как удар молнии, в тот момент, когда мы менее всего его ожидали? Хотя, если говорить правду, после этих проклятых безымянных писем небосклон бедного Пушкина постоянно был покрыт тучами…»[142] Это «менее всего ожидали» следует выделить особо.
Письмо едет в Париж с д’Аршиаком, секундантом Дантеса в дуэли Пушкина. С ним «отсылали свои письма также Карамзины, А. И. Тургенев и братья Россеты: вероятно, другой оказии в ближайшее время не предвиделось» указывает С. Абрамович. Сведения, полученные из этих писем, и взгляды, содержавшиеся в них, сам д’Аршиак откомментирует следующим образом: «Как объяснить тот интерес, с которым отнеслись здесь к делу Геккерна? Почему писали о нем во всех газетах? Русское посольство отнеслось к делу как должно; некоторые русские отнеслись иначе; г. Смирнов, между прочим, был нелеп»[143]. «Нелеп» – то есть защищал Пушкина. Отметим еще: «Русское посольство отнеслось к делу как должно» – значит, стало на сторону Дантеса. Удивителен сам словарь эпохи и свидетелей событий. Ну что ж… О причинах катастрофы в письме к Смирновой пишется Вяземским крайне осторожно:
П. А. Вяземский
«Да, конечно, это свет его погубил. Эти проклятые письма, эти проклятые сплетни, которые приходили к нему со всех сторон. С другой стороны, причиной катастрофы был его характер, пылкий и замкнутый. Он с нами не советовался, и какой-то рок заставлял его постоянно действовать в неверном направлении».
В письме к Булгакову от 5 февраля, известном более всего попыткой представить умирающего Пушкина пылким и покорным верноподданным: «Скажите государю… что жалею о потере жизни, потому что не могу изъявить ему благодарность, что я был бы весь его…» (Пушкин в интерпретации Вяземского)[144] – князь все-таки повторяет то же самое: «О том, что было причиной этой кровавой и страшной развязки, говорить много нечего. Многое осталось в этом деле темным и таинственным для нас самих. Пушкина в гроб положили и зарезали жену его городские сплетни, людская злоба, праздность и клевета петербургских салонов, безыменные письма. Пылкая, страстная душа его, африканская кровь не могли вытерпеть раздражения, произведенного сомнениями и подозрениями общества…»
В письме к тому же адресату от 10 февраля князь уже более определенен:
«Адские козни были устроены против Пушкина и его жены. Раскроет ли время их вполне или нет, неизвестно, но довольно и того, что мы уже знаем. Супружеское счастье и согласие Пушкиных было целью развратнейших и коварнейших покушений двух людей, готовых на все, чтобы опозорить Пушкину. Но теперь, если истина и обнаружится и Божье правосудие оправдается и на земле, то уж бедного Пушкина и не воротишь. Он пал жертвою людской злобы».
Речь покуда все-таки идет о «двух людях», и несомненно это – Дантес и Геккерн. (На чем очень настаивала Абрамович.) Только… что мы видим здесь? С одной стороны, убежденность: «Адские сети, адские козни», которая вроде бы обличает только двоих, чужих, и тут же, в письме к Денису Давыдову (9 февраля) Вяземский пишет: «Ясно изложить причины, которые произвели это плачевное последствие, невозможно, потому что многое остается тайной для нас самих»[145].
Но уже в письме к великому князю Михаилу Павловичу, через несколько дней, он высказывается куда обширней по смыслу:
«Эти события и смерть Пушкина произвели во всем обществе сильное впечатление. Не счесть всех, кто приходил с разных сторон справляться о его здоровье во время его болезни. К несчастью, печальные исключения встретились и здесь. Некоторые из коноводов нашего общества, в которых нет ничего русского, которые и не читали Пушкина, кроме произведений, подобранных недоброжелателями и тайной полицией, не приняли никакого участия в общей скорби. Хуже того – они оскорбляли, чернили его. Клевета продолжала терзать память Пушкина, как терзала при жизни его душу. Жалели о судьбе интересного Геккерна, а для Пушкина не находили ничего, кроме хулы»[146].
Казанский не зря утверждал, что характер писем князя меняется – где-то в десятых числах февраля. Но одно следует отметить: все объяснения трагедии Вяземским начинаются с «адских козней» и анонимных писем… Здесь видит он корень и начало трагических событий.
Тут и выходит на свет «письмо к Незабудке» – графине Эмилии Карловне Мусиной-Пушкиной от 16 февраля. В которую Вяземский по-старчески влюблен, которую ревнует к молодым, но сердце которой все ж мечтает завоевать – не мытьем, так катаньем: не внешностью и красным мундиром – так умом и светскостью и талантом литературным – какие, дай Бог кому-нибудь, а ему не занимать!
Между прочим, одно из писем к ней и какой-то подарок – он передает ей с ее мужем. Это – законы светской игры. – Потому он до катастрофы фактически не понимал Пушкина!
Перед нами то письмо, за которое все так обиделись на Ласкина – что он снова извлек его на свет! Ему (этому письму) так легко жилось в забвении. Главное, это письмо нельзя было объяснить в прежних категориях – а это было трудно для тех, кто считал, что давно уже все объяснено.
Меж тем готов утверждать: как бы ни трактовал письмо тот же Ласкин или кто-либо другой – и как бы кто ни ошибался в трактовках – это письмо, вместе с перепиской Дантеса с Геккерном, ныне опубликованной, – является одним из важнейших документов, свидетельствующих нам причины гибели Пушкина.
В книге С. Л. Абрамович письмо приведено, увы, настолько отрывочно, что все главное в нем просто выпало. О главном ни слова. Сказано только, что «Вяземский в своих февральских письмах… глухо и неясно говорит о том, что послужило основанием для подозрений против Геккернов. Он был предельно осторожен в своих письмах по той же причине, что и Пушкин в своих обвинительных письмах: Вяземский не хотел компрометировать жену поэта»[147]. Это, в принципе, правильно – как верно и то, что о Геккернах Вяземский здесь говорит очень мало. Пафос письма обращен к другим вещам и к другим людям.
Графиня Э. К. Мусина-Пушкина
«16 февраля 1837 года.
С.-Петербург
…Что за ужасный перерыв нарушил течение нашей переписки! До сих пор я не могу прийти в себя. Вечером 27 числа, в то самое мгновение, когда я брался за перо, чтобы писать Вам, и готов был наболтать Вам всяких пустяков, ко мне в комнату вдруг вбежала моя жена, потрясенная, испуганная, и сказала мне, что Пушкин только что дрался на дуэли. Остальное Вы знаете. Из моего письма к Булгакову Вы, конечно, ознакомились с разными подробностями этого плачевного происшествия.
Мои насмешки над красными принесли несчастье. Какое грустное, какое позорное событие! Пушкин и его жена попали в гнусную западню, их погубили. На этом красном, к которому, надеюсь, Вы охладели, столько же черных пятен, сколько и крови. Когда-нибудь я расскажу Вам подробно всю эту мерзость.
Я должен откровенно высказать Вам (хотя бы то повело к разрыву между нами), что в этом происшествии покрыли себя стыдом все те из красных, кому Вы покровительствуете, все Ваше Красное море. У них достало бесстыдства превратить это событие в дело партии, в дело чести полка. Они оклеветали Пушкина, и его память, и его жену, защищая сторону того, кто всем своим поведением был уже убийцей Пушкина, а теперь и в действительности застрелил его.
Я допускаю, что друзья убийцы могут считать его менее виноватым, чем он был на самом деле, так как руководили им низкие подпольные козни его отца, но сердце честного человека, сердце Русского не может колебаться в выборе: оно целиком становится на сторону бедного Пушкина и видит в нем только жертву – увы! – великую и прекрасную.
Я содрогаюсь при одной мысли, что в силу предубеждения или по упорству Вы можете думать обо всем этом иначе, чем я. Но нет, нет! Ваше доброе сердце, Ваша способность чувствовать живо и тонко все, что есть в Вас возвышенного, чистого, женственного, разубеждает меня, обеспечивает мне Ваше сочувствие.
Вы должны довериться мне, Вы не знаете всех фактов, всех доказательств, которые я мог бы представить, Вас должна убедить моя уверенность, Вы должны проникнуться ею.
В Пушкине я оплакиваю друга, оплакиваю величайшую славу родной словесности, прекрасный цветок в нашем национальном венке, однако, будь в этом ужасном деле не на его стороне право, я в том сознался бы первым. Но во всем его поведении было одно благородство, великодушие, высшая вежливость.
Если бы на другой стороне был бы только порыв страсти или хотя бы вопрос чести, я, продолжая оплакивать Пушкина, не осудил бы и его противника, мой ригоризм, моя строгость в нравственных вопросах не доходит до такой степени. Где грех, там и милость…
Грех, но не всякая подлость!..
Что будете Вы делать теперь с моими письмами? Ничего забавного я не сумею теперь Вам писать. Достанет ли у Вас терпения читать письма, где речь будет идти только обо мне или о Вас?
Наш „свет“ стал мне ненавистен. Не только большинство оказалось не на стороне справедливости и несчастья, но некоторые высшие круги сыграли в этой распре такую пошлую и постыдную роль, было выпущено столько клеветы, столько было высказано позорных нелепостей, что я еще долгое время не буду в состоянии выносить присутствие иных личностей.
Я покидаю свет, и не меньше, чем скорбь, меня побуждает к этому негодование. А Вы, дорогая графиня, что делаете в настоящую минуту? Сегодня вторник, бал в собрании. Не собираетесь ли Вы туда? О Вас говорят, что Вы больны, что Вы уезжаете, что Вы остаетесь. Чему верить?
Какая драма, какой роман, какой вымысел сравнится с тем, что мы видели! Когда автором выступает Провидение, оно выказывает такую силу воображения, перед которой ничтожны выдумки всех сочинителей, взятых вместе. Ныне оно раскрыло перед нами кровавые страницы, которые останутся памятными навеки. Проживи я тысячу лет, мне не уйти от впечатлений этих двух дней, считая с минуты, когда я узнал об его дуэли, и до его смерти.
И что за удивительные совпадения! 29 января – день Вашего рождения, день рождения Жуковского и день смерти Пушкина. Сердце мое было разбито скорбью, но я все-таки не забыл вознести свои мольбы о Вас и провозгласить безмолвно за Вас тост, услышанный небом и Вашим ангелом-хранителем.
Я готовил Вам свой портрет в красном одеянии, бальную сцену, где выступают преимущественно красные, но поставьте над этим крест, в этом цвете нет более ничего забавного, всякая шутка по этому поводу будет отныне святотатством.
17 февраля.
…Моя прозорливость уличена в бессилии, и, чтобы не ошибиться, я ничего не говорю. Если есть у Вас ко мне вопросы по поводу пушкинского дела, которые могли бы успокоить Вашу совесть, рассеять сомнения и предрассуждения или обезоружить клевету, обращайтесь ко мне.
Я беру на себя обязанность говорить Вам правду…»[148]
12
«Итак, догадка Ласкина о причастности Александра Трубецкого и императрицы к интриге с анонимным пасквилем зиждется на ошибочных посылках». – Императрица тут, разумеется, была ни при чем. Это было ясно сразу. Но почему Трубецкой выводился из рассмотрения?.. – Меж тем на Ласкина и на его прочтение письма Вяземского обрушились со всей мощью ученого высокомерия: «На страницах „Литературной газеты“ Э. Г. Герштейн дала очень точную оценку всем этим построениям и гипотезам. Она убедительно показала, что комментарии С. Б. Ласкина к письмам Вяземского сделаны непрофессионально, „без знания эпохи и предмета“. Поэтому предпринятая им публикация интересных эпистолярных материалов ничего не прояснила, но привела лишь к „несусветной путанице“ и искажению общеизвестных фактов»[149].
Таков был вывод крупного специалиста Стеллы Абрамович – вослед Эмме Герштейн. Применены были все расхожие тогда способы ведения полемики. Будучи с чем-то не согласен, автор тут же употребляет обороты типа: «досужие домыслы», «искажение общеизвестных фактов» и просто смахивает со стола главный аргумент противной стороны. Фактически отказываясь от рассмотрения его. Это мы проходили, это уже было. Впрочем, и сегодня вполне можно столкнуться с чем-то подобным.
Между прочим, московская исследовательница тоже знала этот документ: письмо Вяземского от 16 февраля. Да многие знали еще раньше. С конца XIX века. Но… «Оказалось, после 1958 года никто, кроме Э. Герштейн, этих бумаг не требовал. Моя фамилия стояла второй»[150], – рассказывал Ласкин о том, как брал письма «К Незабудке» в Архиве древних актов. Просто Герштейн не сочла письмо значимым. И, возможно поэтому, возвращать его к жизни было «непрофессионально».
О многом в своей жизни в своих поступках – особенно в «Пушкинском деле», князь Вяземский мог бы сказать: «Моя прозорливость уличена в бессилии».
Но все-таки… Он, конечно, обвиняет убийцу Пушкина – но, прежде всего, выдвигает вину другого человека. Притом человека, близкого душе той, к кому обращено письмо, – женщины, сердце которой он сам стремится завоевать. И открыто клеветать на соперника… он не стал бы: в его этических понятиях такое не принято.
Что можно было не увидеть в этом письме? Что речь идет именно об Александре Трубецком? Так это просто на виду! Разве только если отворачиваться специально…
И в письме сказано о нем не просто как о человеке, после смерти Пушкина оказавшемся в стане его врагов. Таких было много – кому как не Вяземскому было это известно. Но его выделили из всех, кто в «этом происшествии покрыл себя стыдом» и проч. Из «всего Красного моря».
Про него сказано, что на нем кровь Пушкина. Откуда? Кто убил Пушкина непосредственно – знали все. Потому, несомненно, речь шла о единственном событии, с которого начался отсчет времени катастрофы: анонимные письма. В конкретной ситуации пушкинской дуэли это могло значить только одно: «адские козни». Пасквиль. Автор пасквиля…
«Вяземский говорит о пушкинской крови. Поразительно настойчивое требование Вяземского верить ему, хотя он отчего-то не может, не имеет права раскрыть тайну»[151]. – Это очень точно формулировал Ласкин.
Добавим… Вяземский, сколько нам известно, написал это только в одном письме. К одному человеку – который был ему дорог и которому, по тем или иным причинам, был дорог тот, о ком шла речь в письме.
Мы должны помнить, что друзья Пушкина, как бы они ни относились к нему и как бы ни страдали по нему были все-таки сами людьми того самого «света». И, несмотря на все разочарования – хотели в этом свете остаться. Потому открыто, на публику, обвинять каких-то светских людей в преступлении – решиться не всегда могли и чаще пробавлялись эвфемизмами.
Главное, чего никак не могли понять… это могла быть никакая не особая вражда к Пушкину. Просто идиотская выходка. Молодых бездельников. (Подозревали же, после смерти Пушкина, в авторстве – князя П. Долгорукого, «Банкаля», и князя И. Гагарина?..) Чья-то злая шутка. Как, несколькими годами ранее, гроб, сброшенный на воду в разгар чьего-то праздненства на Неве. В чем участвовал, кстати, будущий победитель Шамиля: будущий фельдмаршал Барятинский. И с ним – князь Сергей, родной брат Александра Трубецкого. За что был выслан из Петербурга в отдаленный полк. Может, не только за это?.. (Но с этих подвигов начались его злоключения, и в итоге все плохо кончится для него.) А на гробе была надпись: «Борх». Имя, которым подписан пасквиль: тот же почерк – на что еще и еще раз обращаем внимание. Вообще… Такие времена, такие шутки. «Некоторые из коноводов нашего общества, в которых нет ничего русского, которые и не читали Пушкина…» могли послать такую гадость ему. Чем взорвали нечаянно и без того мрачную – семейную ситуацию поэта.
Но эту вторую возможность сторонники строгой академической школы никак не хотели признать. Да и Ласкин в своих построениях привычно пытался, как и его оппоненты, пытаясь связать, появление пасквиля – если уж не только с Геккернами, то с проклятым царским режимом. И если не мог задеть монарха – то хотя бы монархиню…
Конечно, императрица тут была неповинна! – и Ласкин зря ее приплел, на что ему и правильно указали. Тут была прямая ошибка, от которой он при публикации в книге «Вокруг дуэли» своей работы о «тайне красного человека» – достаточно скоро отказался. (Лучше б отказался сразу еще и от нелепой мысли о «подмене» Натальи Николаевны Идалией Полетикой. А то его имя все время ассоциируется с этой ложной гипотезой.) В отношении монархини у него проявлялась (повторим) чисто советская нелюбовь к царской власти. Хотя в книге Абрамович этой нелюбви тоже предостаточно. Как и в большинстве публикаций той поры. Ну да… императрица любила танцы несколько больше, чем русскую литературу. Но она была немка, пруссачка. Дай Бог нам самим любить свою культуру так, чтобы у нас не убивали поэтов! Она была – мы говорили уже – не слишком счастливая женщина. Муж ей изменял на каждом шагу. Она мечтала остаться ему хотя бы другом. Ее жалкая интрига, наверняка чисто платонического характера, с Александром Трубецким, по кличке Бархат – проходила строго под присмотром. Она писала, что взяла себе в покровители Бенкендорфа. Представляете себе? Какая уж тут интрига? Под надзором начальника тайной полиции!
Но что кружок кавалергардских выскочек, «ультрафешенеблей», окружавших ее, мог выкинуть такую штуку – в это поверить можно. Притом без насилия над собой. Сам Трубецкой, мы помним, признавался – что это шло от них. Ну назвал не тех – какая разница? Себя не назвал. Почему ж мы ему не хотим поверить?.. А другие были уж, наверное, мертвы… Может, он вообще в своих откровениях Бильбасову – каялся! А мы не заметили. Потому и наговорил в самооправдание кучу гадостей про Пушкина, его роман с другой сестрой Натали – Александриной. Наговорил по принципу, мол, – а сам-то хорош! Но он и Дантеса не пощадил в своих так называемых воспоминаниях.
Дуэль С. Л. Абрамович с Ласкиным и его «документальной повестью» «Тайна красного человека» в начале осени 1982 года – а то была форменная дуэль в прямом смысле слова, со своими секундантами и своими болельщиками (в основном, на стороне Абрамович) – была поединком строгой научной школы, верной привычному руслу давно сформулированных концепций и избегающей по возможности вторжений новых течений, порой раздражающейся даже от самой возможности их появления, ибо «все давно известно», – с догадками свежего человека, пусть иногда спешащего с выводами, но сумевшего взглянуть на факты незамутненным взором. Вдобавок, мы говорили уже – это был писательский текст: со всем пристрастием, с неизбежной беллетристикой, – что тоже могло оттолкнуть сторонников научной эпики.
Одна деталь, на которую следует обратить внимание. Если кого-нибудь другого могло не быть причин именно в таком виде настрочить пасквиль, – у Александра Трубецкого их было целых две. И обе они были с Пушкиным вообще не связаны.
Во-первых, самодержец всероссийский, который «мешал» Трубецкому, – Николай I. Не слишком мешал – и не так уж нравилась, верно, двадцатитрехлетнему кавалергарду (по слухам, красавцу) сорокалетняя жена царя. Но императрица явно благоволила к нему – как женщина и взорами выделяла его из всех прочих, и это ему льстило. Да и, когда катаются на санках с горы – и мужчина так подхватывает даму, держа за талию, чтобы не упала, и она тем самым падает в его объятия, а она еще ко всему – императрица, – что только ни прихлынет и к самому стылому сердцу? Но у дамы мужем «царь – стороны той государь». Повелитель Руси. Вот сам вроде не любит ее – и прочим юбкам нет проходу… а все одно – к жене не подпускает. И граф Бенкендорф тут как тут, «сторож у крыльца» – нельзя даже остаться наедине.
Во-вторых… тайная нелюбовь к Дантесу. Это потом, когда все случится с Пушкиным, Трубецкой будет заступаться за Дантеса, клясться в дружбе… участвовать в чудовищной демонстрации симпатий – «дело чести полка». А пока-то он недолюбливает его – и есть за что. Мать княжны Барятинской намекнула – ему, Трубецкому, что его собственная мать – не слишком родовита, чтобы он мог рассчитывать на брак с княжной. (Думаю, играла роль не родовитость, как таковая, а поведение княгини Трубецкой в свете – которое, судя по письмам того же Вяземского, было притчей во языцех.) А Дантесу Барятинская-мать выразила, в общем-то, благоволение. – Этому безродному – без году неделя в России, неизвестно по каким причинам (только слухи ходят) усыновленному посланником Нидерландов! И это ж он, Трубецкой, первым узнал, что Наталья Николаевна Пушкина отказала Дантесу! Не знаем, как и в чем – может, и Трубецкой не знал, – но отказала. Наверное, просто не решилась – утратить положение в свете, расстаться с мужем… И тогда он, на радостях, познакомил с сей новостью княгиню Барятинскую – мать Марии. Хотя не думаем, что Дантес, как ни относись к нему, поделился с ним, не надеясь на его скромность. Надеялся, а тот его предал – в обычном смысле слова. Вот – строки из воспоминаний о Дантесе – уже на склоне лет князя: «Он относился к дамам, вообще, как иностранец, смелее, развязнее, чем мы русские… требовательнее, если хотите, наглее…»
Не чувствуется ль в этом отзыве остатков прежней ревности? Обиды?.. Нет ли хотя бы следа истории с княжной Барятинской и ее мамашей?..
И почему б не щелкнуть по носу в анонимном письме – сразу двоих: императора, которого просто так не достанешь, и Дантеса – который вроде и педераст, но пользуется абсолютным успехом у женщин и почему-то в фаворе – даже у княгини Барятинской?
Между прочим, единственный случай – когда царя можно щелкнуть, при этом вполне безопасно. Если даже письмо, посланное какому-то Пушкину, дойдет до властей – какая власть решится в открытую признать, что про «магистра Нарышкина» это – намек «по царской линии»?..
А что пасквиль послали Пушкину… «Как иностранец, он был пообразованнее нас, пажей…» – скажет Трубецкой про Дантеса в своих «воспоминаниях». Ну, если уж Дантес был «пообразованней» Трубецкого – то можно представить себе образование последнего. Пушкин для него значил немногим больше, чем для иностранца-Дантеса, а верней сказать, ничего не значил. Это много поздней, когда он прожил почти свой век – и был свидетелем того, как слава этого несчастного, павшего на дуэли, упрочивалась, – а они все, молодые, наглые, заметные, вместе с царями, высшими и такими успешными чинами, светскими львицами и львами, чья красота, как и внимание к ним мира, казалось, не померкнет никогда, но увяла, и они все исправно сходили «под вечны своды» один за другим в тень забвения – он, может, что-то понял, в чем-то попытался оправдаться.
Трубецкой и его роль – в работе Семена Ласкина «Тайна красного человека» были подлинным открытием, вне зависимости от прочих ошибок и преувеличений автора. Но на это открытие попросту не обратили внимания…
Из всех измерений, какие существовали для нас до сих пор в истории гибели Пушкина в небрежении, кажется, осталось только одно: молодая наглость. «Смелее, развязнее, наглее» – казался Дантес даже таким наглецам, как сам Трубецкой. Что делать?.. «Слабел Пушкин – слабела вместе с ним и культура его поры…»[152] Поколение Пушкина сходило с кона. Ощущало на себе – то самое «отсутствие воздуха». Это было не творческое угасание – не дай Бог! Творчество как раз шло на подъем, – но меркло ощущение своей надобности в мире. Как это происходит сейчас со многими – на наших глазах и с нами самими… Возникало чувство смены эпохи. Нравственных ценностей ее. Критериев общества. Дантес выходил победителем – не потому, что был красивей или моложе – хотя и потому тоже, увы! – но потому, что общество сменило шкалу ценностей. И по этой шкале фатоватая красивость, наглость, казарменные каламбуры, легковесное обаяние – значили больше в мире, чем Гений и Поэзия.
Мы должны признать, что эта смена эпох началась после крушения 14 декабря…
Письмо Вяземского пишется 16-го и, верно, утром 17 февраля 1837-го…
И 17 февраля Александр Карамзин сообщает родным: «На смерть Пушкина я читал два рукописных стихотворения: одно какого-то лицейского воспитанника, весьма порядочное; другое гусара Лерментева <так! >, по-моему, прекрасное, кроме окончания, которое, кажется, и не его»[153].
Глава вторая
1
«Пушкин и его жена попали в гнусную западню, их погубили. На этом красном, к которому, надеюсь, Вы охладели, столько же черных пятен, сколько и крови. Когда-нибудь я расскажу Вам подробно всю эту мерзость»[154].
- …Вы, жадною толпой стоящие у трона,
- Свободы, Гения и Славы палачи,
- Таитесь вы под сению закона,
- Пред вами суд и правда – все молчи!..
- Но есть и Божий суд, наперсники разврата!
- Есть грозный суд: он ждет,[155]
- Он не доступен звону злата,
- И мысли, и дела он знает наперед.
- Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:
- Оно вам не поможет вновь,
- И вы не смоете всей вашей черной кровью
- Поэта праведную кровь!
Похоже, Вяземский только что, перед тем как писать письмо, – прочел стихи Лермонтова!
«Февраль 20. У Лермонтова и Раевского С. А. сделан обыск („Дело о непозволительных стихах“)»[156].
Дуэль Пушкина, ее причины, к следствиям которых мы не можем привыкнуть уже столько лет – можно было размыслить уже давно, – что произошло, кто играл какую роль, – и даже без писем Дантеса к Геккерну. Да и без ряда других источников. Но мы хотели правды во что бы то ни стало и, одновременно, оставаться в неведении, стремясь не называть вещи своими именами. Нам казалось, нам станет легче, если мы, вопреки всем очевидностям, все ж «позволим себе усомниться» в чувствах Натальи Николаевны к Дантесу. Непосредственно после гибели Пушкина поэт Хомяков писал Языкову: «Одно тебе интересно будет знать – это итог: Пушкина убили непростительная ветреность его жены (кажется, только ветреность) и гадость общества петербургского». – Так вот просто. Без всяких Геккернов! Автор добавляет еще: «Сам Пушкин не оказал твердости в характере (но этого от него и ожидать было нельзя), ни тонкости, свойственной его чудному уму. Страсть никогда умна быть не может. Он отшатнулся от тех, которые его любили, понимали и окружали дружбою почти благоговейной, а пристал к людям, которые его приняли из милости…»[157] Не правда ли, это совсем напоминает лермонтовское – из первой части оды?..
- Зачем от мирных нег и дружбы простодушной
- Вступил он в этот свет, завистливый и душный
- Для сердца вольного и пламенных страстей?
- Зачем он руку дал клеветникам ничтожным,
- Зачем поверил он словам и ласкам ложным,
- Он, с юных лет постигнувший людей?
Мы знали, что друзья Пушкина говорят неправду – или не договаривают, – притом все одинаково – осознанно или по общему сговору – или по той и по другой причине, – но мы ловили их на мелочах вроде того – сказал ли Пушкин на смертном одре о своей верности монарху или не сказал, что, в сущности, не имело значения вовсе, – и упорно не хотели признавать, что имеем дело с мифом пушкинской гибели, распространенным его близкими, не в последнюю очередь в видах комфорта собственного дальнейшего пребывания в этом «душном свете». И что мы вместе с ними творим этот миф, пытаясь снабдить его все новыми и новыми подробностями и доказательствами…
В истории таких мифов немало. Однако у друзей Пушкина для создания такого мифа было множество причин, – среди прочих, забота об оставшейся семье Пушкина. У нас же нет ни одной – стоящей. Или, повторяю в который раз – нам вообще не надо было этим всем заниматься.
Письмо Вяземского к Незабудке, графине Мусиной-Пушкиной, с фактическим указанием автора пасквиля написано 16 февраля.
А между 17 и 21 февраля «Лермонтов арестован и помещен в одной из комнат верхнего этажа Главного штаба»[158].
2
Эта дуэльная история много короче первой. Хотя оставила по себе почти такую же тоску смертную – и множество загадок.
Чисто хронологически нам неизвестно, когда арестован Лермонтов и когда, после домашнего ареста и допроса на дому, он переведен на гауптвахту в помещении Главного штаба. Разброс дат между 17 и 21 февраля. Но что взорвался он со своим «Прибавлением» именно в те дни, когда и Вяземский с письмом к Незабудке, – это точно. Когда у Вяземского и прочих пушкинских друзей в восприятии произошел тот самый «сдвиг». Где-то в районе 10–11 февраля… Так, может, они и узнавали одни и те же вещи? Лермонтов и Вяземский? Последний здесь и потерял на момент свой умеренный тон: больше нигде и никому он так не писал, а, где мог, обходился светскими эвфемизмами.
И, судя по письму, Вяземский читал уже «Прибавление» Лермонтова.
Есть вещи, к которым мы привыкаем – и уже не подвергаем их сомнению. История «Прибавления»: причины его появления на свет и всего, что с ним связано, – первый «не продырявленный документ» лермонтовского пути к гибели. Как вся интрига первой лермонтовской ссылки на Кавказ.
Считается, что Лермонтов болел, находился дома, у него регулярно бывал доктор Арендт, лечивший почти весь петербургский свет. Он же регулярно бывал у одра умиравшего Пушкина. Лермонтов мог получать от него из первых рук все вести, знать детали происходящего… Так родилось «стихотворение 1» – собственно «Смерть Поэта». Думать, как некоторые, что Лермонтов написал его чуть ли не раньше, чем умер Пушкин, – значит плохо понимать Лермонтова: он был человек религиозный – и не мог бы писать: «судьбы свершился приговор», когда приговор еще только свершался… Безусловно, эти вести, эти переживания – два дня подряд, а потом – мучения от сознания происшедшего и мрачный призрак вообще поэтической судьбы, взлетевший так внезапно перед молодым поэтом, как всадник апокалипсиса, – сделали свое: настроили поэтический инструмент.
А дальше, рождение «стихотворения 2» – того самого «Прибавления» – связывают с известным фактом: с приходом через несколько дней в дом все еще больного Лермонтова его молодого родственника Н. А. Столыпина, и спором, который вышел у них: Столыпин был близок к светским кругам – он пытался защищать убийцу Пушкина с точки зрения этих кругов, и особенно дам, ставших на сторону Дантеса. При сем присутствовало довольно много людей.
Заметьте, как складно и уныло все рисуется в объяснениях и мемуарах по поводу «Прибавления». И как все одинаково.
«Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее ко мне, обезображенную разными прибавлениями. Одни – приверженцы нашего лучшего поэта – рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими насмешками он долго был преследуем и, наконец, принужден сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называя его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому, что был ревнив, дурен собою…»[159]
Оборот «особенно дамы» должен вызвать у нас и особенное внимание: ну не к дамам же обращено: «А вы, надменные потомки…» и «но есть и Божий суд…» – это не про них. – С дамами или о дамах не принято было так разговаривать!
Заметьте еще, как прорывается в столь официальной бумаге чисто личная нота: «не имел права требовать любви… ревнив, дурен собой…» Эта нота будет звучать в самом Лермонтове до конца его дней, возможно, определит его личную судьбу: страх перед любовью и неверие в любовь. Это тоже будет в его судьбе – продолжение истории Пушкина.
Интересно, что Лермонтов в своем объяснении не делит стихотворение на части. Он оправдывается за него целиком. Он только добавляет какие-то детали к описанию своих настроений. Он вообще не называет кузена Столыпина и ни о каком споре с ним не говорит. И уж совсем не поминает, что знал по слухам о спокойном, по крайней мере, а то и благожелательном приеме в верхах первой части стихотворения. Что, наверное, побудило его достаточно безбоязненно или легкомысленно отнестись к написанию, и уж точно – к распространению второй.
Дальше он говорит об «утешительном для сердца русского известии», что «государь император, несмотря на его прежние заблуждения (Пушкина, а не государя императора. – Б. Г.) подал великодушную руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила первого в моем воображении и очернила еще более несправедливость последнего»[160].
Надо сказать, для начинающего инакомыслящего – ход прекрасный – противопоставить государя его придворным – ставши, естественно, на сторону государя. Лермонтов, оказывается, «был твердо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства императора, Богом данного защитника всем угнетенным».
«Но, тем не менее, я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников…» (Интересный пассаж: «Я слышал…» – будто сам он новичок в свете, недавно приехал откуда-то.) Так он подбирается к «надменным потомкам» с «известной подлостью прославленных отцов». «Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей…»[161]
Меж тем Святослав Раевский, друг Лермонтова и главный распространитель стихов – о «переходе» от первой части стихотворения ко второй – на следствии показывал так:
«К Лермонтову приехал брат его камер-юнкер Столыпин. Он отзывался о Пушкине невыгодно, говорил, что он себя неприлично вел среди людей большого света, что Дантес обязан был поступить так, как поступил. Лермонтов по врожденной пылкости повел разговор горячо. Он и половина гостей доказывали, между прочим, что даже иностранцы должны щадить людей, замечательных в государстве, что Пушкина, несмотря на его дерзости, щадили два государя и даже осыпали милостями, и что затем об его строптивости мы не должны уже судить».
Значит, была еще другая половина гостей, которая мыслила иначе, а в подробности, что говорили эти гости, осталось неизвестным. Только понятно, что людей в комнате было много.
«Разговор шел жарче, молодой камер-юнкер Столыпин сообщал мнения, рождавшие новые споры, и в особенности настаивал, что иностранцам нет дела до поэзии Пушкина, что дипломаты свободны от влияния законов, что Дантес и Геккерн, будучи знатные иностранцы, не подлежат ни законам, ни суду русскому. Разговор принял было юридическое направление, но Лермонтов прервал его словами, которые после почти вполне поместил в стихах: „Если над ними нет закона и суда земного, если они палачи Гения, так есть Божий суд“»[162].
Почти то же самое дошло до нас в воспоминании другого кузена Лермонтова – Юрьева – правда, лишь в пересказе Бурнашева. Но Бурнашев – странный мемуарист: его свидетельства – сплошь сплетни и пересказы, но какие-то достоверные. Они странно оказываются соответствующими другим свидетельствам. Так рассказ Юрьева о событии в его передаче почти полностью совпадает с показаниями Раевского на следствии. Юрьев, кстати, говорит о другом участнике спора – Столыпине: «Н. А. С. – дипломат, служащий под началом Нессельроде, один из представителей самого что ни есть высшего круга. Но, впрочем, джентльмен во всем значении этого слова»[163].
«Лермонтов сказал на это, что русский человек, конечно, чисто русский, а не офранцуженный и испорченный, какую бы обиду Пушкин ему ни сделал, снес бы ее, во имя любви своей к славе России, и никогда не поднял бы на этого великого представителя всей интеллектуальности России своей руки», – это уже Бурнашев со слов Юрьева.[164]
Спор, кажется, обрывался на ноте: «Да он дошел до бешенства, его надо связать!» – сказал кузен про Лермонтова, и тот чуть ли не выгнал его из дому. Пояснить требуется, что Н. А. Столыпин – родной брат Алексея Столыпина-Монго, ближайшего друга Лермонтова, и столь бурная ссора с ним была для Лермонтова не так проста. Неслучайно Лермонтов в своих показаниях и не торопится его называть. Это сделает Раевский. Висковатов, считавший себя по праву первым биографом Лермонтова, хоть были и другие до него, утверждал, что «в негодовании на всех защитников Дантеса и противников Пушкина Лермонтов особенно язвил Столыпина, прадед которого происходил далеко не от знатных предков и обогатился на винных откупах, следовательно, не совсем безупречными средствами, хотя и пользовался репутациею высоко честного человека» – и что «пылкий поэт живо вспомнил принижение отца его родом Столыпиных»[165]. – Вероятно, здесь ошибка. Несмотря на все ссоры отца Лермонтова с бабушкой и со всем семейством бабушки (Столыпиными) и на то, что Лермонтов с ранних пор в этих размолвках и ссорах брал сторону отца, он никогда не отрекался от Столыпиных как своей родни… И речь в стихах, конечно, не о них. Хоть один из них, возможно, в споре и задел его самого.
Основное сомнение, какое разрушает давно выстроенную ситуацию рождения знаменитого «Прибавления» – состоит в том, что в самих стихах трудно найти следы спора, их вызвавшего. И напротив, спор, каким он известен нам – весь он, по составу своих pro et contra, тяготеет целиком к содержанию только первой части стихотворения. Оба свидетельства – и Раевского, и Юрьева – подтверждают это. «Разговор прекратился, а вечером, возвратясь из гостей, я нашел у Лермонтова и известное прибавление…» (Раевский). Но стихи Лермонтова никак не «приняли юридического направления» – там нет ни слова ни об убийце Пушкина, ни о том, как должны себя вести иностранцы в России.
Речь идет только о русских и о позиции чьей-то конкретной. И, похоже, целиком – мужской позиции:
- А вы, надменные потомки
- Известной подлостью прославленных отцов,
- Пятою рабскою поправшие обломки
- Игрою счастия обиженных родов!
- Вы, жадною толпой стоящие у трона,
- Свободы, Гения и Славы палачи!..
Еще стоит обратить внимание: все первое четверостишие нарочито пушкинское. И даже рифма его: «потомки – обломки»…
- …У нас нова рожденьем знатность,
- И чем новее, тем знатней.
- Родов дряхлеющих обломок
- (И по несчастью, не один),
- Бояр старинных я потомок;
- Я, братцы, мелкий мещанин.
На эту связь с пушкинской «Моей родословной» уже обращалось внимание.[166] Но следует отметить: для поэта так вот процитировать рифму – значит процитировать смысл.
Сам Пушкин писал Бенкендорфу об этих стихах (которые, при жизни его, естественно, не печатались): «…несколько списков моего ответа пошло по рукам, о чем я не жалею, так как не отказываюсь ни от одного его слова. Признаюсь, что я дорожу тем, что называется предрассудками…»[167] и т. д.
- Не торговал мой дед блинами,
- Не ваксил царских сапогов,
- Не пел с придворными дьячками,
- В князья не прыгал из хохлов…
Это было одно из двух-трех стихотворений, которые Пушкину, пожалуй, распространять не стоило (еще – «На выздоровление Лукулла»). Если он собирался и далее быть привязан к «скользкому месту»: к петербургскому свету. Те, чьи предки «торговали блинами» и «ваксили царские сапоги», играли здесь очень важную роль, и стихотворение тотчас включило в действие механизм внутривидовой борьбы. – Светской злобы и светской сплетни. Ощетинилось терниями пространство вокруг Пушкина и его семьи. А с этой стороны Пушкин оказался, увы, более чем уязвим… То же самое потом будет после с Лермонтовым: ощетинится пространство. Интересно, что, не являясь потомком столь древних и заслуженных родов России, Лермонтов предпринимает защиту Пушкина с его, пушкинской стороны. Тот же Бурнашев в заметках «Лермонтов в рассказах его гвардейских однокашников» приводит неведомо откуда взятое им замечание великого князя Михаила Павловича – якобы о «Прибавлении»: «Эх, как же он расходился? Кто подумает, что он сам не принадлежит к высшим дворянским родам?»[168] Кто бы это ни сказал – замечание характеризует какой-то действительный отклик на стихи. Неважно чей.
Такой взрыв, как «Прибавление», наверняка имел под собой и достаточно твердую почву для спора. И касался людей, позицию которых надо было не просто поколебать – но разбить.
Но есть еще одна подробность: сам оборот: «А вы…» – совершенно определенно указывает, что прежде речь шла об одних вещах (и людях), а теперь пойдет о других.
О свете и светской позиции по отношению к Пушкину было уже все сказано в первой части стихотворения. И не только об убийце – как считал тот же Ласкин. Но обо всем «мнении света».
- Не вы ль сперва так злобно гнали
- Его свободный смелый дар…
Это ж не Дантес гнал и не Геккерен!
Почему нам не считать, что именно в эти дни – или именно в этом разговоре (повторим: народу было много, не один Столыпин) – всплыли подробности, неизвестные ранее?
Возможно, и Лермонтов, и Раевский что-то скрыли на следствии? Хотели не говорить?
«Андрей Иванович! Передай тихонько эту записку и бумаги Мишелю. Я подал записку министру. Надобно, чтобы он отвечал согласно с нею, и тогда дело кончится ничем. А если он станет говорить иначе, то может быть хуже…»[169]
Возможно, записка, которую Раевский пытался переправить Лермонтову, находившемуся под арестом, о том, какой линии держаться на следствии, перехваченная и поставленная в вину Раевскому, – касалась именно того, о чем они оба сперва решили умолчать?.. Считая, что это опасно?..
Что они скрывали?..
Чего они не знали наверняка и о чем могли бояться говорить – это об отношении властей к пасквилю, посланному Пушкину, – и в какой мере запретна эта тема. Отрицал же такой исследователь, как С. Л. Абрамович, сам факт «намека по царской линии» только на основании того, что иначе Вяземский не решился бы приводить текст пасквиля в письме к великому князю Михаилу Павловичу? А Вяземский, скорей всего, и послал пасквиль великому князю только затем, чтоб связать в глазах властей врагов Пушкина с врагами «по царской линии». Вот что интересно!
«Ходила молва, что Пушкин пал жертвою тайной интриги, по личной вражде умышленно возбудившей его ревность; деятелями же были люди высшего слоя общества» (А. Н. Муравьев).[170]
«Он и половина гостей доказывали…» Не могло не быть, в частности, разговора об «анонимных письмах» и об их авторстве. В то время всякий разговор о Пушкине упирался в эту тему.
Не забудем еще, что Лермонтов был человек военный. И почти наверняка часть гостей была гвардейские офицеры. И что такой общий спор о Пушкине и о поведении по отношению к Пушкину не мог обойтись без разговора о позиции Кавалергардского полка – «Красного моря». Большинства офицеров полка…
Кавалергард Мартынов, в принципе, мог потом сказать в оправдание свое:
«В 37-м все кавалергарды были за Дантеса!»
3
Еще более серьезное впечатление недосказанности вызывает сам ход следствия по «Делу о непозволительных стихах….»
Представление Бенкендорфа: «Я уже имел честь сообщить вашему императорскому величеству, что я послал стихотворение гусарского офицера Лермантова генералу Веймарну, дабы он допросил этого молодого человека и содержал его при Главном штабе без права сноситься с кем-либо извне, покуда власти не решат вопрос о его дальнейшей участи, и о взятии его бумаг, как здесь, так и на квартире его в Царском Селе. Вступление к этому сочинению дерзко, а конец – бесстыдное вольнодумство более чем преступное. По словам Лермантова эти стихи распространяются в городе одним из его товарищей, которого он не хотел назвать».
Резолюция Николая I: «Приятные стихи, нечего сказать; я послал Веймарна в Царское Село осмотреть бумаги Лермонтова и, буде обнаружатся другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону»[171].
Ощущение, что назревает новое дело декабристов. Или, во всяком случае, Надеждина с Чаадаевым. Чаадаева, как все помнят, за год до того объявили сумасшедшим, а издателя журнала выслали в Усть-Сысольск. Обвиняемый Лермонтов в данном случае еще и военный – офицер гвардии, что только усугубляет вину. – В постдекабристское время (что еще не забыто, между прочим!).
И вдруг все рассасывается. И главное, никто до сих пор не понял – как это произошло так легко. И никто не удивляется – вот что странно! А «Дело о непозволительных стихах», такое грозное поначалу – пахло не менее чем разжалованием – и в самый дальний гарнизон, – вдруг разрешилось в три дня самым благостным образом. Переводом в хороший полк: Нижегородский драгунский, тем же чином. «Вольнодумца более чем преступного» даже отпускают домой проститься. Его товарища, который распространял стихи – и которого он в итоге вынужден был назвать, – карают даже больше, чем его. Но тоже не слишком: высылкой в Олонецкую губернию (ненадолго) на службу к тамошнему начальству. Что это? А что это вообще могло быть, кроме того что в ходе суда и следствия всплыло нечто, в корне менявшее всю ситуацию?
Обычно всё сваливают на хлопоты лермонтовской бабушки. Бабушка, в самом деле, была, и хлопоты действительно были. Но… Не слишком ли мы преувеличиваем всегда роль бабушки этого внука – сами возможности Елизаветы Алексеевны?.. Не слишком ли история, которую мы пишем, напрягает бабушку? Она и в самом деле была лично знакома с Бенкендорфом и с Дубельтом. (Что не помешало Бенкендорфу – спустя всего два года, во время дуэльной коллизии с де Барантом, быть главным гонителем ее внука.) Имела весьма влиятельных родственников. Но у деятелей декабря 25-го тоже были бабушки и матери и не менее могущественные родственники, однако… Стихи Лермонтова могут быть истолкованы – и были истолкованы в первый момент – как жесткий выпад политический. А дальше… Что произошло – буквально за три дня?.. Что еще сказал на суде Лермонтов?.. Или кто-нибудь другой? Что они с Раевским пытались скрыть или о чем сперва хотели не говорить, а потом сказали?.. Не слишком удивляйтесь, что ответов не оказывается в Следственном деле: вопрос больно тонкий! В работе о Грибоедове я специально останавливался на повелении Николая I от 29 мая 1826 года: «Из дел вынуть и сжечь все возмутительные стихи». – Речь о следствии по делу декабристов. Они и были вынуты и почти все сожжены или, отдельные, густо зачеркнуты. «Это письмо не было, как и еще два неизвестных нам документа, представлено Следственной комиссии и осело в секретных архивах»[172] – гласит комментарий к одному из важнейших документов пушкинской дуэльной истории – письму Геккерна к Дантесу по поводу пасквиля. После всего происшедшего оно было передано Геккерном Нессельроде – в целях самооправдания. (Неужели и Николай I рассчитывал на историю – или боялся ее? Тираны редко о ней думают. – Даже сравнительно мягкие тираны.)
Могут быть только догадки. Но догадки весомые. Сама необходимость таких догадок – очевидна. Как очевидно существование скрытых причин или пружин.
Исключенными из дела могли оказаться признания Лермонтова – о ком конкретно написаны последние 16 строк. Если б Лермонтов сказал, что метил в авторов пасквиля, – такое объяснение не входило уже в противоречие с существующим порядком вещей, – а неожиданно могло угодить в тон. Стать угодным нечаянно. Это была бы точка, в которой взгляды вольнодумца-гусара и монарха, а с ним и Бенкендорфа – могли неожиданно совпасть. (Может, и совпали.) Они сами искали авторов этой гадости. Искали и хотели наказать – это точно. (Ну, может, не слишком усердно – но Бенкендорф вообще был ленив.) Прицепились к какому-то почтовому чиновнику-французу. По фамилии Тибо. А потом оказалось, их два Тибо – братья, и они тут ни при чем. Один из них точно потом продолжал работать на почте. Искали не из-за Пушкина, конечно, из-за него в последнюю очередь, – но по причине «намека по царской линии», который – что делать? – существовал в пасквиле! Кажется, в итоге виновников нашли – или вычислили, если даже на уровне только подозрений, – но почти нет сомнений: именно об этом свидетельствуют некоторые судьбы фигурантов данной истории. Мы еще скажем об этом.
Оставил ли кто-нибудь нам хоть одну зацепку на эту тему?.. Оставил. Свидетельство принадлежит князю А. И. Васильчикову – секунданту в последней дуэли Лермонтова, который считался секундантом Мартынова. Хотя, судя по всему, до неожиданного рокового выстрела в лермонтовской дуэли это все считалось товарищеской стычкой, и секунданты, как бы, были общие: похоже, они вообще только перед судом разделились – и назвали себя секундантами с разных сторон. В этом, в частности, одна из тайн лермонтовской гибели.
Наши исследователи долго третировали Васильчикова. Относились к нему с подозрением. Кажется, среди прочего, оттого, что о нем как экономисте или вообще – либеральном деятеле много поздней презрительно отозвался Ленин. – В свое время и это могло иметь значение! (Но мы не знаем, что сказал бы Ленин о Лермонтове, если б Лермонтова не убил на дуэли Мартынов в 1841 году.) Васильчикову не доверяли – а зря. Он не был врагом Лермонтова – это видно по его запискам. Он пытается быть объективным – ну связан был порукой секундантов в дуэли, не более. Они все тогда о чем-то договорились. Но… Может, он не был другом – но не был врагом. И он дважды в воспоминаниях – один раз сказал в открытую, другой – попытался сказать и зачеркнул (это тоже симптоматично) – нечто такое, о чем упорно молчали другие.
Вот мнение Васильчикова: «Лермонтов был представитель направления, противного тогдашнему поколению светской молодежи… он отделился от него при самом своем появлении на поприще будущей славы известными стихами „А вы, надменные потомки…“ – и, утверждает далее мемуарист: – …с того дня он (Лермонтов. – Б. Г.) стал в некоторые, если не неприязненные, то холодные отношения к товарищам Дантеса, убийцы Пушкина… и даже в том полку, где он служил, его любили немногие»[173]. В другом мемуарном отрывке тот же автор развивает эту тему нелюбви к Лермонтову в его кругу: «Но, живя этой жизнью, к коей все мы, юноши 30-х годов, были обречены, вращаясь в среде великосветского общества, придавленного и кассированного после катастрофы 14 декабря, он глубоко и горько сознавал его ничтожество и выражал это чувство не только в стихах „печально я гляжу на наше поколенье“, но и в ежедневных, светских и товарищеских своих сношениях. От этого он был вообще нелюбим в кругу своих знакомых в гвардии и в петербургских салонах…» В комментарии находим продолжение фразы (зачеркнутое): «…в Кавалергардском полку, офицеры которого сочли своим долгом (par esprit de corps) при дуэли Пушкина с Дантесом сторону иностранного выходца противу русского поэта, ему не прощали его смелой оды по смерти Пушкина…»[174]
Не начался ли тогда, в 1837-м, с так называемого «Прибавления» к оде «Смерть поэта» – отсчет уже лермонтовской «преддуэльной истории»?
Тот же Бурнашев в своих записках муссирует слухи, ходившие в обществе. И некоторым из них следует уделить внимание – хоть это только слухи.
Мы уже приводили фразу великого князя Михаила Павловича. Бенкендорф якобы сказал Дубельту: «Самое лучшее на подобные легкомысленные выходки не обращать никакого внимания: тогда слава их скоро померкнет, ежели мы примемся за преследование и запрещение их, то хорошего ничего не выйдет…»[175]
Не будем увлекаться, нечто похоже – если и было сказано – то могло относиться лишь к первой части «Смерти поэта». Но слухи самим своим существованием говорят за себя. Они не возникают на пустом месте. Заслуживают внимания и другие россказни Бурнашева – например, о том, что Бенкендорф сам не хотел докладывать государю про «Прибавление», и они с великим князем Михаилом решили не тревожить государя… но его к тому понудила некая светская сплетница (Анна Михайловна Хитрово – кстати, дочка Кутузова и родная сестра Елизаветы Михайловны, по случаю тоже Хитрово по второму мужу, – близкого друга покойного Пушкина. Мир тесен – а история всегда удивляет своими совпадениями). Это она будто бы заговорила с Бенкендорфом на балу в таком роде: «А вы, граф, верно, читали новые стихи на всех нас, и в которых сливки общества отделаны на чем свет стоит?..» И… граф понял про себя – что, если уж и она знает – то дело плохо, придется докладывать. Той же Анне Михайловне приписывают, что «недовольная уклончивостью Бенкендорфа на рауте, чем свет, послала копию на высочайшее имя в Зимний дворец… с доносительским заголовком „Воззвание к революции“»[176].
«При всех условиях стихи эти в высших сферах считались ребяческою вспышкою…»[177] Тайна какой-то снисходительности «высших сфер» по отношению к «Прибавлению» и его автору продолжает витать в воздухе и быть загадкой… Решение по «Делу о непозволительных стихах» было не просто мягким – но мягким на редкость, непонятно мягким.
Это вовсе не значит, что царю понравился Лермонтов или стихотворение «Смерть поэта». Ему не нравился пасквиль, Он был задет. Царя самого раздражали «коноводы нашего общества», которые недостаточно считались с ним. Если даже он не знал бы, что речь идет об авторах пасквиля, он не мог не понимать, что они-то уж точно примут это на свой счет. А кто это был – он втайне догадывался. Или знал наверняка. Но, даже если б только речь шла о «коноводах» из Кавалергардского полка, которые так пылко приняли сторону Дантеса, превратив это в «дело чести полка», – в то время, как он сам, царь, должен был наказать убийцу примерно, дабы не поссориться с другою частью общества, – он все равно мог кое-что простить автору. Император взял под защиту Пушкина и его семью – вне зависимости от бывших его, Пушкина, проступков – нравится вам это или нет. Извольте расписаться в получении. Монаршая воля! И нечего тут устраивать демонстрации всем знаменитым полком!
Тут и выступает на сцену понятие художественного факта. Нет документов – что говорилось на суде непосредственно. Но психологическая ситуация… Представьте: молодой человек, к которому вчера еще посылали «медика, чтоб убедиться, не помешан ли он» (в лучшем случае, могли поступить, как с Чаадаевым) – отправляется на Кавказ, в почти привилегированный полк… и дальше исчезает из виду: на несколько месяцев. Вообще, непонятно, где он. Значит, можно – чтоб было непонятно? Он вдруг заболевает и… застревает в Пятигорске на неопределенный срок – его никто не ищет, между прочим, и не строчит никаких бумаг, чтоб его использовали по назначению, как это будет потом… всего через три года. Затем смотр его полка Николаем I, и, в связи с успешностью этого смотра, Лермонтова прощают и переводят в Центральную Россию, в гвардейский Гродненский гусарский полк, причем по личному ходатайству графа Бенкендорфа. – Хотя до сих пор неизвестно, участвовал ли он сам в этом смотре или нет (скорей всего, не участвовал!). А спустя три месяца – стремительно возвращают в его родной Царскосельский лейб-гвардии Гусарский – уже по ходатайству великого князя Михаила Павловича. Какая-то чертовщина – имея в виду достаточно крутые нравы николаевского царствования. Да и Лермонтова они коснутся еще. Но пока… чья-то таинственная рука выводит этого непутевого недоросля из всех бед, притом он сам не принимает в этом ровно никакого участия.
4
Возвращен, прощен… Лермонтову дадут более двух лет – почти спокойных. Но то не значит вовсе, что власти не наблюдают за ним – ничего не ждут от него, или не обижаются отсутствием чего-то. В январе 1839-го Лермонтов даже участвует в свадьбе своего кузена (вообще-то, двоюродного дяди) Столыпина А. Г., и на свадьбе присутствует вся царская фамилия. Кузен женится на Марии Трубецкой, младшей сестре Александра. В судьбе Марии Трубецкой император и его жена принимают особое участие – и неслучайно. Как можно понять, Мария была прежде любовницей их сына, наследника Александра, а потом (или одновременно) – его адъютанта князя Барятинского. Когда Мария овдовеет, наследник будет настаивать, чтоб Барятинский женился на ней. Тот откажется. Она выйдет замуж за графа Семена Воронцова – сына Михаила Семеновича, мужа Елизаветы Ксаверьевны, – видного генерала, наместника и преобразователя юга России (и еще известного гонителя Пушкина), – но будет продолжаться ее связь с Барятинским. В смысле личном, семейном, сын Воронцов окажется не счастливей отца. К тому же и человек – вовсе бесхарактерный. (Или только – по отношению к жене?) Дальше о графине уже – Марии Васильевне Воронцовой – можно прочесть у Толстого, в «Хаджи-Мурате». Офицеры ненавидели ее за то, что, когда она, достаточно откровенно – при живом муже, приезжает в лагерь к любовнику – он командовал всеми войсками, действующими против Шамиля, – их (офицеров) высылают в секреты вокруг лагеря, и они всю ночь мерзнут в секрете… Впрочем, она, наверное, была красива и явно неглупа. Музыкальна – написала романс на стихи Лермонтова.
Даже интересно: вчера еще опальный поэт присутствует там же, где царь и вся высочайшая семья. Впрочем, он находится здесь как близкая родня жениха: Алексей Григорьевич Лермонтову не просто родственник, но близкий человек. Это по его совету он поступил когда-то в юнкерскую школу (не самый удачный совет, но так уж получилось!). А после выхода в полк они вместе с Алексеем Григорьевичем и Алексеем Аркадьевичем (Столыпиным-Монго) живут на общей квартире в Царском Селе. «По-видимому, после возвращения Лермонтова из первой кавказской ссылки все трое опять жили вместе в Царском Селе», – считает Э. Г. Герштейн.[178] Но пока только 1839 год, она выходит замуж за одного из Столыпиных, о чем императрица почти торжественно (во всяком случае, радостно) извещает сына-наследника, который за границей. «Самая свежая и поразительная новость – Маша Трубецкая выходит замуж за гусарского офицера Столыпина, зятя Философова. Ему 32 года, он красив, благовоспитан, хорошо держится и очень богат, чем тоже не следует пренебрегать…»[179] А шаферами на свадьбе Марии – Трубецкой Александр (Бархат), ее родной брат, и Столыпин-Монго, ближайший друг Лермонтова. Как все перемешано! Наверное, о пушкинской истории здесь не говорят и вообще не говорят ни о чем таком. Когда-то, в 1835-м, по выходе в полк после юнкерской школы Лермонтов был приятелем со всей этой компанией Трубецкого. – Он писал тогда «Маскарад». То, что они сейчас бывают в одном кругу и, может, спокойно общаются, – ничего не значит: это законы света. Что таится про себя у каждого, неважно – и никого не касается. Вон Вяземский тоже вскоре после смерти Пушкина, выговорившись вволю и тем словно закляв беду, станет спокойно встречаться с врагами ушедшего Пушкина, наносить визиты – графине Пупковой (Нессельродихе – Марии Дмитриевне). Будет презирать себя за это – но являться на поклон будет.
С братом Александра Трубецкого Сергеем (его с тех пор уже вернули в столицу) произошли за это время еще разные неприятности – Николай I, чуть ли не во время его дежурства во дворце, насильно оженил его, сочетав с фрейлиной Е. П. Мусиной-Пушкиной, которую Сергей неосторожно обрюхатил. Императрица пишет о нем в том же письме к наследнику: «Говорят, Сергей похудел, у него сокрушенный вид».
И теперь он рвется на Кавказ от такого счастья – или уехал уже? «Сергей Трубецкой, родной брат фаворита императрицы… был другом Лермонтова и секундантом его на дуэли с Мартыновым», – комментирует Герштейн. С Лермонтовым они будут еще оба участниками сражения при Валерике.
В 1839 году почему-то французский посол де Барант заинтересуется тем, не была ли в стихотворении «Смерть поэта» оскорблена французская нация. И хотя Лермонтов любезно предоставит строфу, о которой речь (через Тургенева А. И.), и его начнут приглашать на вечера в посольстве Франции (лучше б не приглашали) – все равно этот вопрос будет тлеть где-то в глубине и в итоге состоится дуэль между Лермонтовым и де Барантом-сыном.
Младший Барант – и вправду «салонный Хлестаков», как окрестит его Белинский – и к Лермонтову он будет вязаться в силу разных причин: между ними встанет прелестная Мария Щербатова, молодая вдова, которой почему-то нравился Лермонтов, а не де Барант… Еще одна загадка короткой жизни Лермонтова. Однако… «Е. П. Ростопчина, которая назвала прямой причиной ссоры между Лермонтовым и Барантом „спор о смерти Пушкина“»[180]. А Ростопчина – редкостно осведомленный источник.
Не будем углубляться в вопрос о светской сплетне, которая связана была с именем мадам Бахерахт, жены русского консула в Гамбурге. Может, сплетня и была, может, ее не было. Это все – косвенности разного рода. «Важнее другое, – пишет Герштейн, – в 1939 году было придано значение стихам, написанным в начале 1837 года. Причем тогда, в дни гибели Пушкина, никто из иностранных наблюдателей не отмечал, что в стихах Лермонтова оскорблено достоинство Франции. Очевидно, кто-то напомнил Баранту об этих стихах и внушил, что они заключают оскорбительный для Франции смысл».
А вот это действительно важно: кто напомнил Баранту?..
«Трижды прав был Вяземский, – продолжает тот же автор, – называя Петербург „опасным и скользким местом“. Это неудавшееся подстрекательство должно было поставить Лермонтова в очень тяжелое положение»[181]. Странно иль, напротив, интересно: в лермонтовской стычке с де Барантом Вяземский целиком на стороне последнего. «Это совершенная противоположность истории Дантеса, – замечает Вяземский в письме 22 марта 1840 года. – Здесь действует патриотизм. Из Лермонтова делают героя и радуются, что он проучил француза». Это что-то говорит нам о действительном положении Лермонтова в эпоху после Пушкина и в так называемом «пушкинском круге».
Только почему пишут – «неудавшееся» подстрекательство? Все удалось. Лермонтов недавно воротился из одной ссылки, а теперь, после дуэли, грозит новая ссылка.
5
Мы не пишем здесь биографии Лермонтова – лишь пытаемся как-то восстановить его преддуэльную историю.
Надо сказать… Со времени первой ссылки положение Лермонтова в глазах властей сильно изменилось – и изменилось к худшему. Бенкендорф больше не поддерживает его и великий князь Михаил – тоже. И не помогло совместное с царской семьей участие в свадебных торжествах Марии Трубецкой и Алексея Столыпина, и не помогла возникшая за это время и все возраставшая литературная известность. Впрочем, в этой известности, наверное, было все дело – хотя продолжают искать как раз по касательной к этой известности. Ищут в маскарадах, на балах, в светских сплетнях. В плане «светского значения» Лермонтова – которое было не столь значительно. Над этим секретом обрушения какой-то защищенности Лермонтова со стороны властей следует поразмыслить. Но у нас как-то никогда не задумывались над этим – потому что не решались признать, что сперва эта защищенность имела место.
Меж тем… Напрасно считать, что власть ничему не учится – и на собственных ошибках тоже. И когда появился Лермонтов со стихами на смерть Пушкина – власти что-то поняли про него. Знаменитая фраза, которую скажет Николай I тотчас по получении им известия о гибели Лермонтова: «Собаке – собачья смерть!», будет не единственной – он почти сразу пожелает исправиться и произнесет другую, уже на публику: «На Кавказе погиб тот, кто мог заменить нам Пушкина!» – Это многое объясняет.
Лермонтову, в сущности, не мешали печататься (почти). Хотя и Николай I не брался сам быть его цензором. Никаких особых столкновений с цензурой как-то не было – исключая «Маскарад», но то была особая история. Костюмированные балы у Энгельгардтов посещал сам царь с семьей. На этих балах мелькали и были заметны несколько вольным поведением и дочки царя, и сама императрица. И все же… некоторые печатавшиеся без изъятий стихотворения Лермонтова – до сих пор вызывают удивление своей раскованностью, имея в виду строгости николаевской цензуры. Знаменитая рецензия государя на «Героя нашего времени» в письме к императрице свидетельствует, может, не столько о том, что он вовсе не понял роман… сколько личную досаду и раздражение. Но роман не был запрещен – и за первым последовало второе издание.