Лермонтов и Пушкин. Две дуэли (сборник) Голлер Борис
– Но если я ее не люблю!..
– Так зачем же ее преследовать, тревожить, волновать ее воображение?..»
Но она же сама говорила ему: «О, я тебя хорошо знаю!..» Однако… эгоизм лермонтовских персонажей поразителен. В них полное отсутствие самоотвержения или простой осторожности, какую испытывают люди, боясь причинить кому-то вред. Печорин – всего лишь центр этого клубка – безумного столкновения отдельных эго… Но никак не единственный эгоцентрик повести.
«Из чего же я хлопочу? Из зависти к Грушницкому? Бедняжка! он вовсе ее не заслуживает. Или это следствие того скверного, но непобедимого чувства, которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближнего, чтоб иметь удовольствие сказать ему…»
Впрочем, что сказать – уже все равно. «Что такое счастие? Насыщенная гордость» – не больше и не меньше.
«А ведь есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души! Она, как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге; авось кто-нибудь поднимет! Я чувствую в себе эту ненасытную жадность…» Достаточно?..
«Княжна Мери», пожалуй, более всех в «длинной цепи повестей» (хотя и не такой длинной, признаться) выражает это отчуждение человека от себе подобного – и его безжалостность по отношению к другому.
Впрочем… «Бэла» выражает все это не меньше. Разве что – романтический антураж, кавказский колорит смягчают невольно ощущение. (Там, в горах, в диком образе жизни гор – что только не случается!) И потом… Это, напомним, рассказ со стороны. И, несмотря на его жесткость, жестокость, оставляет впечатление восточной сказки. Темы абрека Казбича, его коня, бесстрашного и не по-европейски коварного юноши Азамата – несколько разжижают кровь повествования.
В «Княжне» Печорин рассказывает о самом себе и судит себя со всей откровенностью. (Иногда, правда, несколько любуясь собой.) Его исповедь, говорит нам автор в предисловии к самому дневнику, «следствие наблюдений ума зрелого над самим собою и… писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление. Исповедь Руссо имеет уже тот недостаток, что он читал ее своим друзьям».
Печорин в самом деле – таков характер его дневника – пишет только для себя и о самом себе. Его цель – попытка понять себя. И автор через него дает нам понять, что эта попытка проваливается.
Человек остается загадкой – в том числе для себя самого.
«Неужели зло так привлекательно?» – спрашивает он себя, прекрасно понимая, что это зло. Жизнь и женщины часто убеждают его в этом сами: «Ни в ком зло не бывает так привлекательно, ничей взор не обещает столько блаженства, никто не умеет лучше пользоваться своими преимуществами…» Это говорит Вера. Все так! Но природа этой власти, ее «преимущества» над другими людьми, скорей, не в собственном его характере или силе – но в понимании пружин действительной жизни. Печорин властвует – потому что он знает других людей и не ждет от них ничего хорошего. (Даже от доктора Вернера в итоге – не ждет!) Он почему-то уверен заранее, что Грушницкий, пытаясь защитить свою любовь, начнет совершать неблаговидные поступки. Потом просто подлости… Иногда он пытается обманывать себя: «Присутствие энтузиаста обдает меня крещенским холодом, и, я думаю, частые сношения с вялым флегматиком сделали бы из меня страстного мечтателя».
Врет. Не сделали бы.
Он не может мечтать – потому что все знает наперед. Мечта есть надежда, возникающая от несовершенства знания.
«Неужели, – думал я, – мое единственное назначение на земле разрушать чужие надежды? С тех пор как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязкам чужих драм, как будто без меня никто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние. Я был необходимое лицо пятого акта; невольно я разыгрывал жалкую роль палача или предателя. Какую цель имела на это судьба?» Последний вопрос нуждается в ответе. Но… «дай ответ – не дает ответа».
Этот «камень» Господь бросает в какой-нибудь «гладкий источник», где и без того – черти водились. Только камень помог им обнаружить свое существование.
Какие-то вещи в финале Печорин мог бы уже и не говорить. И так все понятно. Мы вполне сознаем к концу, что он не будет пред дуэлью писать завещание и умирать, «произнося имя своей любезной и завещая другу клочок напомаженных или ненапомаженных волос». Этот вызов, скорей, залихватский, чем искренний, все равно не снимает генеральной загадки характера и поступков героя – и, как все прочее, все равно не способен ничего объяснить. Ибо это – не его загадка, а загадка мира!
Необыкновенен финал мрачной истории Грушницкого.
У Лермонтова очень точно выделано буквально – как он бьется в тенетах созданной приятелем интриги. Мы это уже говорили. Как он начинает терять себя. В «Онегине» у Пушкина было:
- Приятно дерзкой эпиграммой
- Взбесить оплошного врага;
- Приятно зреть, как он упрямо,
- Склонив бодливые рога,
- Невольно в зеркало глядится
- И узнавать себя стыдится.
- Приятней, если он, друзья,
- Завоет сдуру: это я!..
Грушницкий и впрямь завыл сдуру: «Это я!» Его, неплохого, в сущности, парня, не знающего мира и людей – оскорбленного, униженного и жаждущего мщения, – подтолкнули опять извне – драгунский капитан – к неправедным поступкам… которые сначала казались, верно, просто насмешкой, издевкой над обидчиком, – но стали дуэлью с преступным нарушением правил. Дуэль с незаряженным пистолетом у одного из дуэлянтов, по дуэльному (и уголовному даже) кодексу тех времен, – это преступление.
И Лермонтов совершает здесь нечто недоступное пониманию – с точки зрения возможностей языка искусства. Мы ведь слушаем рассказ Печорина, а значит, смотрим на все с его стороны! – Есть такая магия рассказа от первого лица: мы почти всегда на стороне рассказчика, и, даже если он говорит нам что-то противоречащее нашим представлениям о добре и зле – мы до конца остаемся с ним и лишь задним числом начинаем вводить в действие правила морали, существующие в нас самих. Сознавать несоответствия.
И вдруг мы, продолжая слушать этот рассказ одного, – переходим на сторону другого. Мы сочувствуем ему – видим его колебания. Мы улавливаем движения его простенькой души, которой вовсе не хочется брать на себя грех, а с другой стороны – обида, обида… Сознаем, что Грушницкого раздразнили, как быка, вытащили все дурное – со дна его души. Извлекли почти насильно. – То, что он никогда не подозревал в себе. Что, может, никогда бы и не вышло на свет. Не открылось: «Аз есмь!» Его просто затянула воронка ненависти и обиды. Просто он виноват в том, что встретился в жизни с человеком «пятого акта» всеобщей драмы.
И вдруг понимаем, что сейчас, на наших глазах – и при нашем участии, как сочувствующих Печорину, – ни за понюх табаку погибнет мальчишка двадцати одного года, вчерашний юнкер… который приехал с фронта после ранения – и только хотел быть счастливым, и виноватый лишь в том, что кому-то были непереносимы его восторженность и… собственное ощущение курортной скуки.
«Грушницкий, – сказал я, – еще есть время. Откажись от своей клеветы, и я тебе прощу все; тебе не удалось меня подурачить, и мое самолюбие удовлетворено, – вспомни, мы когда-то были друзьями».
Вспомним – друзьями они никогда не были. И Печорин вовсе не вел себя как друг – с самого начала.
«Лицо у него вспыхнуло, глаза засверкали.
– Стреляйте, – отвечал он. – Я себя презираю, а вас ненавижу. Если вы меня не убьете, я вас зарежу ночью из-за угла. Нам на земле вдвоем нет места…»
Печорин выстрелил. Для того, чтоб сказать: «Стану я стрелять в этого дурака?» – он должен был быть Лермонтовым. Не забудем, что все происходило на площадке в горах, где у каждого за спиной – пропасть. В последний момент мальчишка показал, что умеет проигрывать.
Печальная история.
Скука Онегина разрушительна для него самого и его веры в жизнь. Но он следует только за случайностями своей судьбы. Он их не проектирует.
Скука Печорина разрушительна для него самого и убийственна для других людей. И он сам творит своими поступками губительные случайности. Может, Лермонтов спорил с Пушкиным потому, что явление показалось ему более глубоким, более опасным… Катастрофическим.
- И вслед за шумною толпою
- Идти, не разделяя с ней
- Ни общих мнений и страстей…
…как шел Онегин – Печорин не может. Он вовсе не идет вслед за толпой. Он ее знает наизусть, изучает ее и пользуется ее слабостями. В его знании этих слабостей его демоническая сила.
- Смертельный яд его лобзанья
- Немедля в грудь ее проник…
Поцелуй Демона убивает Тамару.
Лермонтов глядит на своих героев без ухмылки и сострадания. Он – только «путешествующий и записывающий» автор. Он смотрит на них со стороны – с иронией и вместе с печалью необыкновенной. «И с грустью тайной и напрасной // Я думал: жалкий человек // Чего он хочет?..» – мы это услышим еще – в другом месте. Он знает им цену – всем людям – не исключая себя. Он «посторонний». Что из того, что так писать человека начнут через какие-нибудь сто лет или больше?.. Его герои не имеют ни идей, за которые стоило б бороться и объединяться или сталкиваться друг с другом («идеологический роман»), ни настоящих объяснений себе и другим («объяснительный реализм»). Все это придет потом…
Хотим мы признать или не хотим, но Лермонтов первый нащупал тему сверхчеловека, которую позже свяжут прочно с именем Ницше. И об этом сверхчеловеке он, Лермонтов, словами Печорина, «отнесся дурно». И в поэме, и в пьесе, и в романе. Попросту говоря – он испугался его! Про Лермонтова можно сказать с полным правом: антиницшеанство – до Ницше.
И еще одно замечание…
«Княгиня стала рассказывать о ваших похождениях, прибавляя, вероятно, к светским сплетням свои замечания», – сообщает доктор Вернер Печорину после беседы о нем с княгиней Лиговской. И еще: «Кажется, ваша история наделала там много шума» (то есть в Петербурге. – Б. Г.). Но никакой истории нет и в помине. Это, кстати, в корне отличает Лермонтова от Пушкина. Вспомните, как подробно, начиная с детства, дается у Пушкина личная история Онегина, вспомним вообще эту особую тягу Пушкина к истории. Он был по природе историчен.
Но…
- Ни слава, купленная кровью,
- Ни полный гордого доверия покой,
- Ни темной старины заветные преданья
- Не шевелят во мне отрадного мечтанья.
- Но я люблю, за что не знаю сам…
«История души человеческой…едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа» – с этим первый экзистенциалист в русской литературе вступил в свой XIX век. Кстати, он был современником Кьеркегора и, значит, современником самого рождения этого слова.
4
Здесь можно вернуться уже – и к теме композиции романа. Композиция эта настолько странна, что мало кто решался заниматься ею всерьез. Повторим нашу схему сюжета:
«Путевой очерк» наподобие «Путешествия в Арзрум» (Автор-рассказчик и Максим Максимыч) – «Бэла» – «путев. очерк» (продолжение – встреча с Печориным) – «Дневник Печорина»: «Тамань» – «Княжна Мери» – «Фаталист».
В романе несколько рассказчиков: Автор, Максим Максимыч, сам Печорин…
И рассказывают они разного рода эпизоды: Автор – про встречу с Максимом Максимычем, Максим Максимыч – историю Бэлы и Печорина, Печорин – про встречу в Тамани с «кругом честных контрабандистов», историю в Пятигорске и дуэль с Грушницким и странный эпизод с поручиком Вуличем.
Напомним снова: Максим Максимыч передает нам историю Бэлы, как загадку человека – некоего Печорина… потом мы встречаем его, видим его в действии, потом читаем его дневник…
И тут пред нами тоже – три ветви рассказа: встреча героя с кем-то чуждым ему – со сторонними людьми (мы это уже говорили): намек на попытку что-то узнать о них, столкновение с тайной; попытка человека понять себя («Княжна Мери») и финал – история о сбывшемся предопределении – поручик Вулич, который так и остается для нас тайной.
Нет никаких причин, почему Вуличу вздумалось рискнуть жизнью. Нет, возможно, и есть, – но мы их не знаем, читатели. И не узнаём в итоге. Разумеется, не знает их и сам Печорин – «автор» рассказа, приведенного в дневнике… Он просто остановился – перед загадкой человека. Как прежде все останавливались перед другой загадкой – его самого.
Но Вулич рискнул – а пистолет не сработал. Осечка. Он остался жив – только ночью его зарезал пьяный казак, которого удалось в итоге схватить Печорину. «Офицеры меня поздравляли – и точно, было с чем!» – чуть хвастливо или иронически добавляет он. Впрочем…
На его месте мог быть кто-то другой – и схватить казака. Для сюжета это не так важно: что Печорин храбр – мы знали и без того – он стоял, не дрогнув, в дуэли на шести шагах, на узенькой площадке в горах и знал, что пистолет противника заряжен, а его – нет, и медлил… и пытал судьбу – смелый человек. Но рассказ-то вовсе о другом. О предопределении. И даже не о нем – о чем-то большем. Человек пошутил с жизнью, с Богом, а Бог той же ночью предъявил ему счет. Сам Печорин долго шутил с жизнью, с Богом… а Бог был рядом и смотрел. «Осторожно – Бог!» А может, и весь этот странный роман тяготеет к этой мысли в финале?.. Но рассказ не о Печорине – о ком-то ином, скажете вы. О поручике Вуличе. Правильно! В этом и манок лермонтовской композиции. Ее особость. В «Тамани» он предостерегает героя от собственного его жизнеотношения – случайным вторжением героя в судьбу чужих ему людей – с чужими словами, подслушанными им. А в финале – метафизикой чужого поступка. История с Вуличем звучит предостережением – и предопределением для самого героя.
«– Да-с! конечно! – это штука довольно мудреная! Впрочем, эти азиатские курки часто осекаются, если дурно смазаны или не довольно крепко прижмешь пальцем; признаюсь, не люблю я также винтовок черкесских; они как-то нашему брату неприличны, – приклад маленький, того и гляди нос обожжет… Зато уж шашки у них – просто мое почтение!..» – будет рассуждать Максим Максимыч по этому поводу. И Лермонтов снова напомнит нам Хемингуэя или кого-нибудь еще из писателей XX века, а может, они напомнят его? «– А если я это сделаю, то все опять пойдет хорошо, и если я скажу, что холмы похожи на белых слонов, тебе это понравится? – Я буду в восторге».
«Потом он примолвил, несколько подумав (Максим Максимыч. – Б. Г.):
– Да, жаль беднягу… Черт же его дернул ночью с пьяным разговаривать!.. Впрочем, видно, уж так у него на роду было написано!..
Больше я от него ничего не мог добиться: он вообще не любит метафизических прений».
Слово «метафизический» – «метафизика» – чуть не последнее в этом романе.
Мы готовы сказать: метафизический роман Лермонтова.
5
Что касается ряда чисто автобиографического… Мы можем наблюдать, как Печорин из «Княгини Лиговской» переходит в Печорина из «Героя нашего времени», и как при этом иссекается буквально из героя – образ автора.
В первом романе: «…мы свободно можем пойти за ним и описать его наружность – к несчастию вовсе непривлекательную[51]; он был небольшого роста, широк в плечах и вообще нескладен; казался сильного сложения, неспособного к чувствительности и раздражению. Но сквозь эту холодную кору прорывалась часто настоящая природа человека; видно было, что он следовал не всеобщей моде, а сжимал свои чувства и мысли из недоверчивости или из гордости когда он хотел говорить приятно, то начинал запинаться, и вдруг оканчивал едкой шуткой, чтоб скрыть собственное смущение, и в свете утверждали, что язык его зол и опасен… ибо свет не терпит в кругу своем ничего сильного, потрясающего, ничего, что могло бы обличить характер и волю: свету нужны французские водевили и русская покорность чуждому мнению. Лицо его смуглое, неправильное, но полное выразительности, было бы любопытно для Лафатера…» Внешне здесь многое напоминает, кажется, самого автора романа.
Во втором случае – Автор-рассказчик первый и единственный раз видит Печорина вживую… еще до чтения его дневника: «Он был среднего роста; стройный, тонкий стан его и широкие плечи доказывали крепкое сложение; его запачканные перчатки казались сшитыми по его маленькой аристократической руке, и, когда он снял перчатку, то я был удивлен худобой его бледных пальцев. Его походка была небрежна и ленива… С первого взгляда на лицо его я дал бы ему не более 23 лет, хотя после готов был дать ему 30. В его улыбке было что-то детское. Его кожа имела какую-то женскую нежность; белокурые волосы, вьющиеся от природы, так живописно обрисовывали его бледный благородный лоб, на котором, только по долгом наблюдении, можно было заметить следы морщин, пересекавших одна другую… Несмотря на светлый цвет его волос, усы и брови его были черные – признак породы в человеке, так, как черная грива и черный хвост у белой лошади; чтоб докончить портрет, я скажу, что у него был немного вздернутый нос, зубы ослепительной белизны и карие глаза; об глазах я должен сказать еще несколько слов.
Во-первых, они не смеялись, когда он смеялся! Это признак или злого нрава, или глубокой постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то фосфорическим блеском… То не было отражение жара душевного или играющего воображения; то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его, непродолжительный, но проницательный и тяжелый, оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса и мог бы показаться дерзким, если не был бы столь равнодушно спокоен».
Не знаю, как кому, – мне этот «фосфорический блеск, подобный гладкой стали», это сочетание «злого нрава или глубокой постоянной грусти» – напоминает врубелевского «Демона». Две длинные выписки, в сущности, демонстрируют нам, как автор расходится со своим героем – и как из почти автопортрета – рождается образ Демона.
Автобиографически – и в «Княгине Лиговской», и в «Герое» существует след обрыва отношений Лермонтова с Варей Лопухиной… в обоих романах героинь зовут Вера (почти Варя). В «Княгине» всё больше похоже на действительность лермонтовской судьбы: роман с Лизой Негуровой (читай, с Катериной Сушковой) – как повод к замужеству Веры: она выходит замуж за старого князя Лиговского. Потом они встречаются с Печориным – уже в Петербурге. В дальнейшем, наверное, должна была быть тема несчастья этого замужества (она уже намечена в описаниях и впечатлении Печорина от мужа новоиспеченной княгини).
В Вере из «Героя нашего времени» автобиографической осталась лишь тоска по несбывшемуся. И Варя, какой она рисовалась Лермонтову, сквозь годы и расстояния… Как будто еще – он преувеличивал «светское значение» дальнейшей жизни Вари. Это сказалось, наверное, и в «Валерике». Во втором романе очевиден намек на сам облик Вари. Родинка, которая у Вари Лопухиной была над бровью, у Веры в «Герое» появилась на щеке. Мотив был очевиден, намек все поняли. И про мужа – «хромого старичка» – всё всем было понятно. На что г-н Бахметев – который не был, кажется, таким уж «старичком» (ему было под 40, когда писался роман, 42 – когда роман вышел в свет) и не был хром – реагировал естественным способом: прилюдными заявлениями, что он никогда не ездил с семьей на Кавказские воды… Они оба с ее мужем ее не щадили.
Мы уже говорили о «трех демонах», созданных Лермонтовым в трех разных жанрах или даже родах литературы: в поэзии, в прозе, в драматургии. Его работа над «Демоном» чуть не с детства, многочисленные редакции, повторявшие без конца первоначально мелькнувшую мысль, – говорят о том, сколь он был предан самой постановке вопроса, насколько она занимала и не отпускала его… В 35-м рождается «Маскарад» – первая редакция. Вспомним, за что – в основной редакции пьесы – Неизвестный мстит Арбенину. Свести это, как у нас делалось очень долго, к простому продолжению байроновской или пушкинской темы («обратившись к этой теме, Лермонтов продолжил пушкинские традиции»[52]), – значит упростить Лермонтова и вовсе не замечать, какие всходы через столетие даст его поэтический порыв.
Николай I, которого у нас опять стали любить, как других царей – может, в «бесплодных усилиях любви», в потребности полюбить вообще кого-нибудь, – отозвался, как мы знаем, о романе крайне недружелюбно.
Кто только не цитировал этот упрямый текст из письма к императрице:
«Я прочел „Героя“ до конца и нахожу вторую часть отвратительною, вполне достойною быть в моде. Это то же преувеличенное изображение презренных характеров, которые находим в нынешних иностранных романах. Характер капитана прекрасно намечен. Когда я начал эту историю, я надеялся и радовался, что, вероятно, он будет героем нашего времени, потому что в этом классе есть более настоящие люди, чем те, кого обычно так называют. В кавказском корпусе есть много подобных людей, но их слишком редко узнают; но в этом романе капитан появляется как надежда, которая не осуществляется…»[53]
Ну и дальше, всем известное: «Счастливого пути, господин Лермонтов; пусть он очистит свою голову, если это возможно, в сфере, в которой он найдет людей, чтоб дорисовать характер своего капитана, предполагая, что он вообще в состоянии его схватить и изобразить». Это Лермонтов уезжал во вторую ссылку.
Все-таки ничего! Другой диктатор написал на полях другого романа («Чевенгур») просто-напросто: «Мерзавец!» А еще один диктатор в сфере идеологии, спустя лет сорок, сказал автору другой книги: «Ваш роман увидит свет лет через триста!» Так что, надо признать, сравнительно с этим, Николай Павлович был все-таки достаточно культурный и милостивый человек.
Одно, чего он совершенно не понял в романе: отношения автора к герою. И к Максиму Максимычу тоже, кстати! Максим Максимыч – единственный персонаж в романе, кроме Бэлы, разумеется, – кто вызывает у автора живейшую симпатию. Правда, царь Николай еще не мог читать в то время предисловия ко второму изданию.
Что касается Печорина… автора он не восхитил ни в какой мере, мы говорили уже – он его напугал. Даже если это был в какой-то мере испуг человека перед самим собой – или перед чем-то в себе.
«Герой Нашего Времени, милостивые государи мои, точно портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения в полном их развитии[54]. Вы мне опять скажете, что человек не может быть так дурен, а я вам скажу, что, ежели вы верили возможности существования всех трагических и романтических злодеев, отчего же вы не веруете в действительность Печорина?» и так далее. – Предисловие ко Второму изданию романа.
И вместе с тем нельзя отрицать трагичность Печорина. «Характер человека есть его демон, в конечном счете – его судьба», – говорил Гераклит. Не только сам человек – демон для других, но он и одержим этим демоном.
Демон Печорина – его знание человеческих слабостей. Знание самого человека – каким его сотворил Господь. Это – печальная награда судьбы. Она мешает наслаждаться жизнью. Познание есть плод, сорванный с древа Добра и Зла. И суть в том – что это одно дерево! Но библейский смысл романа как-то остался в стороне от исканий поздних комментаторов, упрямо державшихся за байроновское или пушкинское начало в Лермонтове и почему-то не хотевших признавать того нового и неожиданного поворота, какое сии начала в нем приобрели. Человек не знает, что делать с собой, и приносит зло другим. На вершинах духа – холодно. На этом ветру мерзнет и скукоживается милосердие. «Но есть и Божий суд… Есть грозный суд, он ждет…»
Тема чисто экзистенциальная. Лермонтов был первым экзистенциалистом в нашей литературе. Может, единственным – на долгий срок. Может, ему наследовал только Бунин «Темных аллей», не знаю.
Кажется, эта мысль уже высказывалась. Шестов писал: «Кьеркегор называл свою философию экзистенциальной – словом, которое само по себе нам говорит мало. Того, что можно бы назвать определением экзистенциальной философии, он не дал». (Он называет Кьеркегора Киркегардом.) И указывает далее: «Начало философии не удивление, как учили Платон и Аристотель, а отчаяние».
Философия отчаяния человека, который жаждет добра и любви, но способен причинять только зло, – может, главная из загадок нашего бытия – и есть философия лермонтовского романа. И странно, что, отдав столько места связи Кьеркегора с Достоевским, тот же Шестов совсем оставил в тени Лермонтова.
«Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терское и Дарьяльское ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел во Владикавказ. Избавляю вас от описания гор, от возгласов, которые ничего не выражают, от картин, которые ничего не изображают, особенно для тех, которые там не были, и от статистических замечаний, которых решительно никто читать не станет».
Зачем ему это понадобилось – как раз там, где «куколка» у него превращается окончательно в «бабочку», а «путевой очерк» – в роман, – вдруг так заторопиться, так пришпорить коня – и так лягнуть Пушкина?
Но вспомним композиционное значение этого поворота в романе: начало «Максима Максимыча»…
Сейчас на его страницах – в первый и единственный раз – перед нашими глазами (и глазами Автора-рассказчика) – не в повествовании Максима Максимыча, а вживую – появится Печорин – чтоб навсегда исчезнуть дальше. Останется только его дневник. «Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер. Это известие меня очень обрадовало…» – Вы можете представить себе – чтоб Пушкин «обрадовался», узнав о смерти Онегина?
Но непосредственно в романе, сейчас, на фоне гор – эта встреча роковая и самая важная. Ибо весь пейзаж до сих пор писался для нее. Тут не просто пейзаж – Кавказ, горы, Арагва, – но пейзаж с фигурами на заднем плане. И фигур этих две – ОНЕГИН И ПЕЧОРИН.
В этом месте совсем молодой автор «Героя нашего времени» бросал вызов – великому роману Пушкина.
Глава четвертая
Война и мир
1
Наша батальная проза и поэзия часто забывают, что они в долгу перед Лермонтовым. И в каком долгу! Фактически он – первый в России мастер-баталист в литературе. Мы до сих пор не разделили в пространстве солдатскую – суровую и грустную картину, которую писал Лермонтов на войне и о войне, – от поэтических лубков, более ранних, рисовавшихся пристрастным и поверхностным взорам тех, кто, подобно Туманскому в «Онегине», начинал воспевать Одессу чуть не прямо с колес своей кибитки…
- Приехав, он прямым поэтом
- Пошел бродить с своим лорнетом,
- Один над морем, и потом
- Очаровательным пером
- Сады одесские прославил.
- Всё хорошо, но дело в том,
- Что степь нагая там кругом.
Самое странное в Лермонтове – его предвидение и предугадывание той действительности – которая лишь когда-нибудь еще должна была открыться ему.
Первые строки истинного «Бородина» написаны совсем мальчиком. Еще не думавшим, кстати, что он когда-нибудь пойдет в гусары. В «Поле Бородина» уже есть рождение батальной поэзии в ее истинном виде – разве что еще слабое поэтически:
- Марш, марш! Пошли вперед, и боле
- Уж я не помню ничего.
- Шесть раз мы уступали поле
- Врагу и брали у него.
- Носились знамена, как тени,
- Я спорил о могильной сени,
- В дыму огонь блестел,
- На пушки конница летала,
- Рука бойцов колоть устала,
- И ядрам пролетать мешала
- Гора кровавых тел.
Как видим, строки истинной поэтической картины боя, каких до той поры, кажется, не существовало в русской военной поэзии, – уже есть. Надо только найти лапидарную строфу – могучее семистишие «Бородина», – чтоб эти строки вставить:
- Вам не видать таких сражений!..
- Носились знамена, как тени,
- В дыму огонь блестел,
- Звучал булат, картечь визжала,
- Рука бойцов колоть устала,
- И ядрам пролетать мешала
- Гора кровавых тел…
Музыкальный аккорд – свистящий, жужжащий, звенящий… З-з-Ч-ч-Ж-ж… (почти такой, как будет у Блока, когда будут визжать тормоза на железной дороге: «ТоСска дорожная, Ж-железная // СвиСтела, СердЦе раЗЗрывая…»):
«Звучал булат, КартеЧь виЗЖала…» Настолько сильней теперь, чем прежнее – светское, «аристократическое» «я спорил о могильной сени…», взятое целиком из поэзии более раннего времени! – это простое, почти будничное, чуть свысока – и вместе, с неизъяснимой тоской: «Вам не видать таких сражений!» …Когда он будет писать «Бородино», до настоящего его участия в войне останется более трех лет.
Вообще, все направление переделки «Поля Бородина» в «Бородино» есть путь к конкретности. К солдатскому ощущению войны. К детали – простой и ясной:
- Всю ночь у пушек пролежали
- Мы без палаток, без огней,
- Штыки вострили да шептали
- Молитву родины своей.
- Шумела буря до рассвета;
- Я, голову подняв с лафета,
- Товарищу сказал:
- «Брат, слушай песню непогоды;
- Она дика, как песнь свободы».
- Но, вспоминая прежни годы,
- Товарищ не слыхал.
- Прилег вздремнуть я у лафета,
- И слышно было до рассвета,
- Как ликовал француз.
- Но тих был наш бивак открытый,
- Кто кивер чистил, весь избитый,
- Кто штык точил, ворча сердито,
- Кусая длинный ус.
Общепоэтическая буря и «дикая песнь свободы» сменились простым ощущением предсмертной тоски на тихом ночном биваке и каких-то примитивных – сиюминутных, но важных дел…
- И вождь сказал перед полками:
- «Ребята, не Москва ль за нами?..»
В «Бородине» уже нет никакого поэтизированного «вождя». Конкретный человек с биографией заменил его – командир, стоящий рядом со своими солдатами.
- Полковник наш рожден был хватом:
- Слуга царю, отец солдатам…
- Да жаль его: сражен булатом,
- Он спит в земле сырой…
- И молвил он, сверкнув очами:
- «Ребята, не Москва ль за нами?..»
Здесь, по сравнению с «Полем Бородина», идут сознательные упрощения. Но они дают фантастический взрыв эмоций. И взросление автора видно на каждом шагу.
- Что Чесма, Рымник и Полтава?
- Я, вспомня, леденю весь.
- Там души волновала слава,
- Отчаяние было здесь.
Одическое дыхание исторических штудий и воспоминаний сменяется в «Бородине» простым эффектом присутствия человека в трагедии. Его места в ней:
- Живые с мертвыми сравнялись;
- И ночь холодная пришла,
- И тех, которые остались,
- Густою тьмою развела.
- И батареи замолчали,
- И барабаны застучали,
- Противник отступил:
- Но день достался нам дороже!
- В душе сказав: помилуй Боже!
- На труп застывший, как на ложе,
- Я голову склонил.
- Вот смерклось. Были все готовы
- Заутра бой затеять новый
- И до конца стоять.
- Вот затрещали барабаны —
- И отступили бусурманы.
- Тогда считать мы стали раны,
- Товарищей считать.
В «Бородине» Лермонтов почти нигде не нарушил уже солдатской интонации рассказа. Принятого на себя обязательства видеть событие глазами участника и действователя. Он был достаточно одинок в этом своем желании. Даже поэт-партизан Давыдов писал более о перерывах между боями. Или:
- Умолкшие холмы, дол некогда кровавый,
- Отдайте мне ваш день, день вековечной славы,
- И шум оружия, и сечи, и борьбу…
«Бородино» было одной из первых попыток описания боя изнутри. Напомним еще: первый вариант («Поле») написан почти мальчиком, – а второй тоже совсем молодым человеком, который еще пороху не нюхал.
2
Конечно, вершиной батальной лирики Лермонтова – а это, несомненно, лирика! – не элегия, не ода… является это стихотворение без названия: «Я к вам пишу, случайно, право», которое в скобках, в ряде изданий, называют «Валерик»[55].
Здесь бой не только бой с врагом, но внутреннее действо и личностное ощущение смертного человека. И опять надо вспомнить Пушкина. Ибо Лермонтов явно поставил пред собой образцом – именно его, и именно – «Полтавский бой»: великий военный апофеоз «Полтавы».
И нужно напомнить снова: Пушкин трижды бросал на весы правду Человека и правду Государства, Истории… Чтоб в «Полтаве» твердо вырешить эту антиномию в пользу Государства. В данном случае государства Петра. Вспомним, несчастная любящая Мария – жертва политической распри – вообще исчезает в финале. Ее нет – и судьбы ее тоже нет… («Она вспрыгнула, побежала // И скрылась в темноте ночной».) Остается лишь правда героики: сражения, победы. («Эроика» – был такой великий польский фильм о прошедшей войне режиссера Анджея Мунка, рано погибшего.)
- В гражданстве северной державы,
- В ее воинственной судьбе,
- Лишь ты воздвиг, герой Полтавы,
- Огромный памятник себе.
Пройдет немного лет, и этот герой уже будет «горделивым истуканом» мчаться по площади, с угрозой за «безумцем бедным» – Евгением… (Кстати, вряд ли случайно простой герой «Медного всадника» носит имя главного героя Пушкина!) И возникнет еще одна антиномия – и вряд ли автор вырешит ее теперь в пользу Государства!
Но сам «Полтавский бой» непременно нужно вспомнить – чтобы перечесть «Валерик» Лермонтова.
- И грянул бой, Полтавский бой!
- В огне, под градом раскаленным,
- Стеной живою отраженным,
- Над падшим строем свежий строй
- Штыки смыкает. Тяжкой тучей
- Отряды конницы летучей,
- Браздами, саблями звуча,
- Сшибаясь рубятся с плеча.
- Бросая груды тел на груду,
- Шары чугунные повсюду
- Меж ними прыгают, разят,
- Прах роют и в крови шипят.
- Швед, русский – колет, рубит, режет,
- Бой барабанный, клики, скрежет,
- Гром пушек, топот, ржанье, стон,
- И смерть и ад со всех сторон.
- ……………………………………
- Но близок, близок миг победы.
- Ура! мы ломим; гнутся шведы.
- О славный час! О славный вид!
- Еще напор – и враг бежит:
- И следом конница пустилась,
- Убийством тупятся мечи,
- И падшими вся степь покрылась,
- Как роем черной саранчи.
- Пирует Петр. И горд, и ясен,
- И славы полон взор его…
У Тынянова, в романе «Смерть Вазир-мухтара», Грибоедов спрашивает автора:
«– А вы заняты военной поэмой?
Тут Пушкин поморщился.
– Полтавская битва. О Петре. Не будем говорить о ней. Поэма барабанная.
Он посмотрел на Грибоедова откровенно и жалобно, как мальчик.
– Надобно же им кость кинуть!»[56]
Это звучало красиво в те времена, когда надо было во что бы то ни стало показать, что Пушкин был противник царской власти. Это касалось даже Петра. Потом понадобилось совсем иное… возвышать Петра. – Чем и займется «красный граф» – Алексей Толстой. А после даже и Ивана Грозного… Он и за это возьмется. И Тынянов с его шутками времен отошедшей революции – уже больше не понадобится. Но… Я никогда не верил, что Пушкин мог такое сказать Грибоедову. Да и кому угодно тоже. Создавая «Полтаву», он именно так и думал. Не в этом дело. Но Лермонтов точно думал иначе. И о войне вообще…
- …Но в этих сшибках удалых
- Забавы много, толку мало;
- Прохладным вечером, бывало,
- Мы любовалися на них
- Без кровожадного волненья,
- Как на трагический балет.
- Зато видал я представленья,
- Каких у вас на сцене нет…
Он точно «видал представленья», каких не было на пушкинской «сцене»!
- Раз – это было под Гихами,
- Мы проходили темный лес;
- Огнем дыша, пылал над нами
- Лазурно-яркий свод небес.
- Нам был обещан бой жестокий.
- Из гор Ичкерии далекой
- Уже в Чечню на братний зов
- Толпы стекались удальцов.
Знакомые названия, не правда ли? Аул Гихи – еще недавно мелькал у нас в сводках. Да и речка Валерик… – «А перевесть на ваш язык так будет речка смерти…» – она тоже вряд ли пересохла с тех пор.
- …Ура – и смолкло. – Вон кинжалы,
- В приклады! – и пошла резня.
- И два часа в струях потока
- Бой длился. Резались жестоко,
- Как звери, молча, с грудью грудь,
- Ручей телами запрудили.
- Хотел воды я зачерпнуть…
- (И зной, и битва утомили
- Меня), но мутная волна
- Была тепла, была красна.
«И мы услышали великое безмолвие рубки», – скажет Бабель, почти столетие спустя, ставши свидетелем битвы Первой конной. Вот это «великое безмолвие рубки» – открыл в литературе Лермонтов. Как люди крошат людей. Он писал войну, какую никто не писал до него. Ее простоту и не героическую природу. Мудрую и обыденную завершенность «трагического балета».
- На берегу, под тенью дуба,
- Пройдя завалов первый ряд,
- Стоял кружок. Один солдат
- Был на коленях; мрачно, грубо
- Казалось выраженье лиц,
- Но слезы капали с ресниц,
- Покрытых пылью… на шинели
- Спиною к дереву лежал
- Их капитан. Он умирал;
- В груди его едва чернели
- Две ранки; кровь его чуть-чуть
- Сочилась. Но высоко грудь
- И трудно поднималась, взоры
- Бродили страшно…
- ………………………………..
- На ружья опершись, кругом
- Стояли усачи седые…
- И тихо плакали… потом
- Его остатки боевые
- Накрыли бережно плащом
- И понесли. Тоской томимый,
- Им вслед смотрел я недвижимый.
- Меж тем товарищей, друзей
- Со вздохом возле называли,
- Но не нашел в душе моей
- Ни сожаленья, ни печали.
Как так? Почему не нашел?.. Впрочем… Он сам не сразу ответит. Может, не знал ответа.
А где же кода? Где «пир Петра» – пушкинский? Пожалуйста! Есть и «пир»:
- Уже затихло всё; тела
- Стащили в кучу. Кровь текла
- Струею дымной по каменьям,
- Ее тяжелым испареньем
- Был полон воздух. Генерал
- Сидел в тени на барабане
- И донесенья принимал….
И тогда начинается прозрение – и автора, и читателя:
- Окрестный лес, как бы в тумане,
- Синел в дыму пороховом.
- А там, вдали грядой нестройной,
- Но вечно гордой и спокойной
- Тянулись горы, и Казбек
- Сверкал главой остроконечной.
- И с грустью тайной и сердечной
- Я думал: жалкий человек.
- Чего он хочет? Небо ясно,
- Под небом места много всем,
- Но беспрестанно и напрасно
- Один враждует он – зачем?..
Это мрачное равнодушие человека – как равнодушие самой природы. Или Бога?..
Уже в первом рассказе Л. Толстого «Набег» будет явствен этот след «Валерика»[57]:
«Природа дышала примирительной красотой и силой. Неужели тесно жить людям под этим неизмеримым звездным небом? Нужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Все недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой – этим непосредственным выражением красоты и добра»[58].
- «Да! будет, – кто-то тут сказал, —
- Им в память этот день кровавый!»
- Чеченец посмотрел лукаво
- И головою покачал….
Лермонтов писал войну, как вскоре станет писать Толстой свой Севастополь, свой Аустерлиц и свое Бородино. Как век спустя будет писать свою «Конармию» Бабель, а Хемингуэй – Италию Первой мировой или Испанию времен гражданской войны. Как В. Некрасов и В. Гроссман будут писать свой Сталинград, а Твардовский и Вячеслав Кондратьев – свой Ржев… И когда С. Гудзенко скажет:
- Бой был короткий. А потом
- Глушили водку ледяную
- И выковыривал ножом
- Из-под ногтей я кровь чужую… —
…он тоже будет наследником Лермонтова.
«Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в моей повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши и все дурны. Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, правда»[59].
В старости уже, ворча на всех и вся – и на себя, и на литературу в особенности: «Все литераторы, все литераторы!» Толстой все ж будет признавать: «Я и Лермонтов – не литераторы!»
3
В этом большом стихотворении о войне с опоясывающей его темой частной жизни и любви таится зерно «Войны и мира». Война, обрамленная миром, неверием в любовь, неверием в себя, – была шагом на пути, который не продлился… Необыкновенна сама композиция стихотворения – тоже, верно, единственная в своем роде.
Это не описание, нет – это перевыражение боя в Слове – взято в рамку сугубо лирического послания к женщине. Им начинается, им заканчивается. И какие-то личные отношения, достаточно трудные, – на полях войны продолжают обсуждаться. Только, к кому обращено послание, неизвестно. «В списках не значится». В смутной – сплошь лакуны, просветы – личной биографии Лермонтова эту женщину обнаружить не легче, чем адресата: «Нет, не тебя так пылко я люблю…»
- Я к вам пишу случайно; право,
- Не знаю как и для чего.
- Я потерял уж это право.
- И что скажу вам? – ничего.
- Что помню вас? – но, боже правый,
- Вы это знаете давно;
- И вам, конечно, все равно.
- И знать вам также нету нужды,
- Где я? что я? в какой глуши?
- Душою мы друг другу чужды,
- Да вряд ли есть родство души…
Адресат письма сперва словно низводится к персонажу «Завещания» Лермонтова. Кстати, в «Завещании», тоже одном из величайших стихотворений о войне – только уже о «настоящем конце большой войны», – тоже будет это невероятное сочетание прозы войны и лирики любви:
- А если спросит кто-нибудь…
- Ну, кто бы ни спросил,
- Скажи им, что навылет в грудь
- Я пулей ранен был;
- Что умер честно за царя,
- Что плохи наши лекаря
- И что родному краю
- Поклон я посылаю.
Кстати, он сам на дуэли будет ранен в грудь навылет…
А дальше о женщине, о любви, прощанье и забвенье…
- Соседка есть у них одна…
- Как вспомнишь, как давно
- Расстались!.. Обо мне она
- Не спросит… все равно,
- Ты расскажи всю правду ей,
- Пустого сердца не жалей;
- Пускай она поплачет…
- Ей ничего не значит!
Но в «Валерике» все вдруг срывается – в иное качество чувства:
- …Но я вас помню – да и точно,
- Я вас никак забыть не мог!
- Во-первых, потому, что много
- И долго, долго вас любил,
- Потом страданьем и тревогой
- За дни блаженства заплатил;
- Потом в раскаянье бесплодном
- Влачил я цепь тяжелых лет
- И размышлением холодным
- Убил последний жизни цвет.
Лик Вари Лопухиной возникает пред нами со всей очевидностью – «во-первых, потому, что много и долго, долго любил»… Кого же еще он любил долго? А может, Мария Щербатова? «Смеется сквозь слезы. Любит Лермонтова…» – была такая запись А. И. Тургенева – времен дуэли с де Барантом. Кстати, ее считали в свете причиной дуэли. Может, она? Последняя любовь, от которой почти бежал на Кавказ?..
- На светские цепи,
- На блеск утомительный бала
- Цветущие степи
- Украйны она променяла.
- Но юга родного
- На ней сохранилась примета
- Среди ледяного,
- Среди беспощадного света…
…И «беспощадный свет», и все прочее… Тем более, мы говорили уже, что «светское значение», то есть участие в светской жизни Варвары Александровны Бахметевой, урожденной Лопухиной, он явно преувеличивал. Эта женщина, ее тихая судьба и тихое угасание остались в тени для нас, как многое, имеющее отношение к судьбе и биографии Лермонтова. Вряд ли можно было сказать о действительной Варе его жизни:
- Свой ум вы не привыкли мучить
- Тяжелой думой о конце;
- На вашем молодом лице…
…и так далее. Это не она! А с другой стороны, могло ли относиться к Щербатовой: «…и вы едва ли // Вблизи когда-нибудь видали // Как умирают…»? Она была вдова. У нее умер ребенок в Москве. – Как раз, между прочим, когда Лермонтов сидел на гауптвахте за дуэль и писал свое предисловие к «Герою»: «Журналист, читатель и писатель». Вспомним снова мрачное кредо автора:
- В очах любовь. В устах обман —
- И веришь снова им невольно
- И как-то весело и больно
- Тревожить язвы старых ран.
В общем, Щербатова не подходит сюда. – Она-то уж несомненно видела в жизни, как умирают. А может, героиня «Я к вам пишу…» – лишь некое соединение образов? Поток – из разных русел… подобный тому, каким была пушкинская Татьяна в глазах своего создателя?.. И кто она? Княгиня Вера Дмитриевна Лиговская из одноименного романа? Или Вера с родинкой на щеке и с мужем – «хромым старичком» на водах в Пятигорске?.. Мы это не можем сказать. Может, только, в «Валерике» – продолжение их обеих?..
У нас так часто цитировали Белинского – знаменитое письмо к Боткину о Лермонтове (16–21 апреля 1840 года): «Дьявольский талант! Молодо-зелено. Но художественный элемент так и пробивается сквозь пену молодой поэзии, сквозь ограниченность субъективно-салонного взгляда на жизнь…» – и про то, как он «перед Пушкиным… благоговеет и больше всего любит „Онегина“», – что невольно забывали, как правило, еще несколько строк письма: «Женщин ругает: одних за то, что; других за то, что не. Пока для него женщина и – одно и то же. Мужчин он также презирает, но любит одних женщин и в жизни только их и видит. Взгляд чисто онегинский. Печорин – это он сам, как есть». Как плохо понимали Лермонтова современники, и не один Николай I! Кстати – и Пушкина, и Онегина тоже. Правда, у Лермонтова не было вовсе того заранее прощающего за слабость и понимающего взгляда на женщину, каким в полной мере обладал Пушкин. Взгляд Лермонтова был неприютный – иногда жестокий. Не онегинский точно – но и не печоринский взгляд. И все-таки концовка стихотворения «Я к вам пишу…», прощание с Ней автора – звучит каким-то глубинным нежным мотивом, прочувствованным переживанием. Может, с тайной надеждой на встречу?..
- Теперь прощайте: если вас
- Мой безыскусственный рассказ
- Развеселит, займет хоть малость,
- Я буду счастлив. А не так? —
- Простите мне его как шалость
- И тихо молвите: чудак!..
Мы тоже скажем – чудак! «Тайное страдание изображалось на ее лице, столь изменчивом, – рука ее, державшая стакан с водою, дрожала… Печорин всё это видел, и нечто похожее на раскаяние закралось в грудь его: за что он ее мучил? – с какой целью? – какую пользу могло ему принесть это мелочное мщение?..» («Княгиня Лиговская»). Несправедливо, конечно, но… Лермонтов и не брал себе патентов на справедливость.
Когда-то он послал Варваре Лопухиной (уже Бахметевой) – через ее сестру Марию, свою «Молитву странника»[60]. «Но я вручить хочу деву невинную // Теплой заступнице мира холодного…» Притом сопроводил, как мы помним, типичной своей преамбулой: «стихотворение, которое я случайно нашел в моих дорожных бумагах и которое мне даже понравилось, потому что я забыл его…»[61]
Поди-разбери у него – кому он что пишет, и к кому что обращает! Что помнит, а что забыл!
Образ Вареньки с родинкой не раз трансформировался у него, и в этих трансформациях нежность сменялась досадой и злостью… чтоб вновь возникнуть в «Штоссе» – почти на уровне «Молитвы»: «никогда жизнь не производила ничего столь воздушно неземного, никогда смерть не уносила ничего столь полного пламенной жизни: …краски и свет вместо форм и тела…»
Эпилог
Есть у Лермонтова раннее стихотворение «К***» – 1830–1831 гг.
- О, полно извинять разврат!
- Ужель злодеям щит порфира?
- Пусть их глупцы боготворят,
- Пусть им звучит другая лира;
- Но ты остановись, певец,
- Златой венец – не твой венец.[62]
«Прямых указаний на то, кому посвящено это стихотворение, не имеется. Большинство исследователей склоняется к точке зрения, высказанной еще в 1909 г. А. М. Горьким, который считал, что Лермонтов обратился со словами суровой укоризны к Пушкину»[63]. Скорей всего так. Но по какому поводу? И дата, дата! Стихотворение могло быть создано в течение двух лет, значит, и твердая уверенность комментаторов, что оно написано именно «после того, как 26 мая 1830 г. в „Литературной газете“ было опубликовано стихотворение Пушкина „К вельможе“, адресованное именитому придворному кн. Н. Б. Юсупову», вызывает серьезные сомнения.
Эти стихи Пушкина смело можно отнести к тем, которые Пушкину писать не следовало. Что правда – то правда. С. А. Лурье недавно, в цикле эссе, посвященных Пушкину, стихотворение, как нынче говорят – обнулил. (Наверное, справедливо!) «Семь строк беспримесной халтуры…» Возможно, даже больше. Пушкину иногда изменял вкус – что в жизни, что в литературе… В литературе гораздо реже, к счастью. Но было, что греха таить! (Одна «Рефутация г-на де Беранжера» чего стоит!) Но конкретно о реакции Лермонтова, какая могла быть на пушкинские стихи «К***» («К вельможе»), все же стоит подумать. Лермонтов – человек иного времени, чем мы. Принципиально иного. Отстоящего от нас на много-много лет… Он был не прочь лягнуть высший свет в некоторых своих стихах, да и в пьесах, и в прозе. Но сам принадлежал к нему – что естественно. И для него (тем более в юности его) именно это произведение Пушкина вряд ли могло стать поводом для столь жесткой отповеди. Н. Б. Юсупов был, конечно, циник… и, наверное, порядочный негодяй со своими крепостными гаремами и такими же крепостными театрами. Но это с нашей точки зрения! «Злодеем» в глазах Лермонтова он вряд ли был. Да и где в стихотворении Пушкина так уж проводится мысль, что «щитом» Юсупову являлась государева (государыни) порфира?.. Кроме того, что…
«Посланник молодой увенчанной жены // Явился ты в Ферней…» – То есть вельможа Пушкина был некогда послан Екатериной к Вольтеру. Как-то не тянет на «щит порфиры» над «злодейством»!
- Ты понял жизни цель: счастливый человек,
- Для жизни ты живешь. Свой долгий ясный век
- Еще ты смолоду умно разнообразил,
- Искал возможного, умеренно проказил;
- Чредою шли к тебе забавы и чины…[64]
Нет! У Пушкина речь все-таки о гедонизме, не о злодействе!
Поздней Лермонтов скажет: «И предков скучны нам роскошные забавы – // Их добросовестный ребяческий разврат…» Скучно – и все. До «злодейства» – далеко.
И слово «разврат» в то время зачастую несло в себе разные смыслы. К примеру, преступления политические тоже именовались «развратом». Стихотворение Лермонтова могло быть создано в 1831 году – и тогда поводом к нему могло стать… и стало, возможно, другое стихотворение Пушкина: «Бородинская годовщина».
Посвященное взятию Варшавы войсками генерала Паскевича. И напечатанное в брошюре «На взятие Варшавы» вместе со стихами Жуковского. Но, если, помещенное там же стихотворение Пушкина «Клеветникам России» поднималось до уровня истинно патриотических стихов – и оставалось стихами на все времена, что частично снимало их сугубо злободневный смысл, не всегда корректный, – то «Годовщина» была стихотворением совсем иного ряда… В наше время его б назвали грубой агиткой.
- Знакомый пир их манит вновь —
- Хмельна для них славянов кровь…[65]
…говорилось о тех парламентариях Запада (в основном, Франции), кто призывал помочь полякам. Это бы еще ничего – но дальше, дальше:
- Ступайте ж к нам: вас Русь зовет!
- Но знайте, прошеные гости!
- Уж Польша вас не поведет:
- Через ее шагнете кости!
Ужасные стихи! И кости поляков, между прочим, тоже славянские (напомним). Да и вообще… «шагать через кости» – поэту как-то неприлично.
- Сбылось – и в день Бородина
- Вновь наши вторглись племена
- В проломы падшей вновь Варшавы;
- И Польша, как бегущий полк,
- Во прах бросает стяг кровавый —
- И бунт раздавленный умолк…
Плохое слово: «раздавленный». Очень плохое!
Словно спохватившись, автор пытался успокоить побежденных:
- Мы не сожжем Варшавы их;
- Они народной Немезиды
- Не узрят гневного лица
- И не услышат песнь обиды
- От лиры русского певца.
Но обиды оказалось больше чем достаточно. Пушкину будет отвечать Мицкевич… Мицкевичу опять – Пушкин. Обиды на полтора века хватит.
Вяземский в «Записной книжке» возмутится – и Жуковским, и Пушкиным: «Мало ли что политика может и должна делать? Ей нужны палачи, но разве вы будете их петь?.. Смешно, когда Пушкин хвастается, что мы не сожжем Варшавы их. И вестимо, потому что после нам же пришлось бы застроить ее». И в другом месте записи: «И что опять за святотатство сочетать Бородино с Варшавой? Россия вопиет против этого беззакония…»[66] Возможно, один такой вопль принадлежал юному Лермонтову.
При любых идеях для Пушкина это были стихи, на которые он – то есть поэт его ранга – просто не имел права.
Но стоит напомнить вторую половину стихотворения Лермонтова:
- Изгнаньем из страны родной
- Хвались повсюду, как свободой;
- Высокой мыслью и душой
- Ты рано одарен природой;
- Ты видел зло, и перед злом
- Ты гордым не поник челом.
- Ты пел о вольности, когда
- Тиран гремел, грозили казни;
- Боясь лишь вечного суда
- И чуждый на земле боязни,
- Ты пел, и в этом есть краю
- Один, кто понял песнь твою.
«Изгнаньем из страны родной // Гордись повсюду, как свободой…» – это уже Лермонтов, хоть и ранний. Пушкин изгнан не был – разве что в Михайловское. (И какое это изгнание!) Но ощущение «изгнанника в стране родной» – не из страны, в стране – это ощущение Лермонтова.
- Ужасная судьба отца и сына
- Жить розно и в разлуке умереть,
- И жребий чуждого изгнанника иметь
- На родине с названьем гражданина!
Или…
- Послушай! Вспомни обо мне,
- Когда, законом осужденный,
- В чужой я буду стороне —
- Изгнанник мрачный и презренный.
Да много что можно вспомнить. Откуда это было в нем? Балованный мальчик, барчук. Любимый внук достаточно богатой барыни. Но было – почти от рождения. Во всяком случае, с тех пор как он стал складывать мысли в слова. И это, обращенное к Пушкину – «один, кто понял песнь твою» – необыкновенно трогательно. И скорей всего – в самом деле, обращено к Пушкину!
Что до спора с Пушкиным – он длился… можно сказать, почти до последней черты лермонтовской жизни. В чем-то напоминая собой спор в другом веке акмеистов с символистами. Пушкинской гармонии, необыкновенной поэтичности стихотворного мира – новый великий поэт противопоставлял жесткую, почти прозаическую конкретность. В сущности, он изменил самое дыхание стиха. Величайший русский прозаик – Лермонтов прозаизировал русский стих в такой степени, в какой мало кто в пушкинскую пору мог себе позволить. Хотя… Напомним еще раз из Гончарова: «Пушкин занял собою всю свою эпоху, сам создал другую, породил школы художников…» Иначе говоря, начатки такой реформы или такого преобразования можно найти у самого Пушкина. «Я вас любил, любовь еще быть может…» «Пора, мой друг, пора…» Почти полное отсутствие тропов, осенняя голизна стиха, жесткая выразительность, трагичность в самой поэтической ситуации, спокойное смирение перед ней – да тут уже – шаг, полшага до Лермонтова.
В целом сама мысль о внутреннем споре Лермонтова с Пушкиным, признаемся, – не самая распространенная – ибо наши пушкинисты, а также лермонтоведы старательно обходили ее: всегда легче признавать прогресс и поступательное движение литературы – и если взаимозависимость, то учтивую, благородное уважение и даже самоуничижение младших по отношению к старшим. Кто хочет думать так – я не спорю. Только знаю…
Борьба с Пушкиным требовала титанических усилий по преодолению Пушкина в себе.
Последней вспышкой спора – или вершиной его – следует считать лермонтовского «Пророка». «Написано между маем и началом июля 1841 г.» – гласит комментарий[67]. Если так, то это – почти уже на пороге последней дуэли.
Видеть в этом стихотворении, как долго считалось: лишь «продолжение пушкинской темы», одно лишь развитие ее – вовсе не достаточно:
- Как труп в пустыне я лежал,
- И Бога глас ко мне воззвал:
- «Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
- Исполнись волею моей,
- И, обходя моря и земли,
- Глаголом жги сердца людей».
А Лермонтов, ничтоже сумняшеся, продолжает стихотворение Пушкина. Он пишет откровенно вторую часть – что дальше произошло…
- С тех пор как грозный судия
- Мне дал всеведенье пророка,
- В сердцах людей читаю я
- Страницы злобы и порока.
- Провозглашать я стал любви
- И правды чистые ученья:
- В меня все ближние мои
- Бросали бешено каменья.
Пушкин тоже писал о приземленности обыденной частной жизни поэта… «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон». «И средь существ ничтожных мира // Быть может, всех ничтожней он» – то есть до призвания поэта Богом. Однако веровал в то, что…
- И лишь Божественный глагол
- До слуха чуткого коснется,
- Душа поэта встрепенется,
- Как пробудившийся орел.
Пушкинский пророк – целиком в традиции библейского текста. Его сюжет – поручение, какое дает Господь Призванному им и возвышенному им смертному. То, как человек смертный стал Пророком… Но «вторая часть», лермонтовская, – из другой поэтики, другой художественной природы. Бытовая история – того, кто это поручение Бога принял. Вместо высокого штиля Библии – мрачное признание итога жизни человека, одаренного свыше. Личная трагедия – принявшего на себя неподъемную ношу… И в сущности, эта трансформация поэтики напоминает собой отказ в «Валерике» от классической патетики в описании войны и замену ее тем, что после назовут «окопной правдой».
Бог пошлет Пророка – но его не примут. «Ибо огрубело сердце народа сего, и ушами с трудом слышат, и очи свои сомкнули, да не узрят очами, и не услышат ушами, и не уразумеют сердцем, и не обратятся, чтобы Я исцелил их».
Вместе с тем Лермонтов тоже, в сущности, перелагает в стихи главу 6 из Книги пророка Исайи – только вторую часть, в то время как Пушкин в «Пророке» – перевыражает первую. От лермонтовских стихов веет мрачной футурологией Исайи: «И сказал я: надолго ли, Господи? Он сказал: доколе не опустеют города, и останутся без жителей, и домы без людей, и доколе земля эта совсем не опустеет»[68]. У Пушкина – возвышение Пророка, у Лермонтова – горький конец его:
- Посыпал пеплом я главу,
- Из городов бежал я нищий,
- И вот в пустыне я живу,
- Как птицы, даром Божьей пищи.
- Завет предвечного храня,
- Мне тварь покорна там земная;
- И звезды слушают меня,
- Лучами радостно играя.
Подлинно религиозное ощущение. И вообще, Лермонтов – религиозный поэт. Иной никогда не написал бы: «Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, // И звезда с звездою говорит…», «Я, матерь Божия ныне с молитвою…» – много чего не написал бы. «Демона» в том числе!
- Когда же через шумный град
- Я пробираюсь торопливо,
- То старцы детям говорят
- С улыбкою самолюбивой.
- «Смотрите: вот пример для вас!
- Он горд был, не ужился с нами,
- Глупец, хотел уверить нас,
- Что Бог гласит его устами!»
Стоит напомнить из Пушкина: про «божественный глагол», который касается «чуткого слуха», и про «вдохновенье», как «признак Бога»!
- Смотрите же дети на него:
- Как он угрюм и худ, и бледен,
- Смотрите, как он наг и беден,
- Как презирают все его.
Это – уже не просто парафраз из пророка Исайи или вторая часть стихотворения Пушкина. Но проекция самой пушкинской судьбы. 130 000 долгу по смерти поэта. Опекунский совет и проч. Оплата государем долгов. Моченая морошка, за которой послали в лавку, когда умирал, – тоже взята в долг.
Пушкин еще мог позволить себе отрекаться от толпы, взирать свысока: «Паситесь, мирные народы // Вас не разбудит чести клич!» «Подите прочь, какое дело // Поэту мирному до вас!» – и так далее… Лермонтов знал уже, что нужно пробираться сквозь толпу, «через шумный град», когда бросают каменья. «Пробираться торопливо» – словно стесняясь себя и своего знания.
- Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк,
- Иль никогда на голос мщенья
- Из золотых ножон не вырвешь свой клинок,
- Покрытый ржавчиной презренья.
Пушкинский Пророк превращался вновь у него в «осмеянного Пророка». Почти в финале своей жизни он возвращался к себе 1838 года. И к стихотворению «Поэт»: один поэт возвращался к другому… и к общей судьбе поэтов России. Он уже знал, что его самого тоже послал в мир «грозный судия». Но что «грозного суда» над убийцами Пушкина не будет.
Странное ощущение! Судьба Пушкина словно манила его – до самого конца. Она была его примером – его приятием и его отрицанием. Мне кажется, он даже от любви бежал в 1840-м – потому что перед ним, грустным образцом, стоял итог жизни Пушкина.
В этой связке двоих невольно можно ощутить Божественное присутствие. Представьте себе… Поэт выходит на поэтическую арену со стихами на смерть другого. С этого начинается новая художественная судьба. – Дальше – внутренняя полемика – и вечное сравнение в глазах всех – с Пушкиным. («Изрядно, конечно… но не Пушкин, не Пушкин!»)
И последним человеком, который обедает с ним и провожает его на дуэль, последним, кто видит его живым, – кроме противника и секундантов в дуэли, конечно, – будет майор Пушкин Лев Сергеевич – родной брат Пушкина!
Часть 2
Две дуэли
Памяти Стеллы Абрамович и Семена Ласкина
Порой мне кажется – нам вообще не следовало заниматься дуэлью Пушкина и его преддуэльной историей. Издавать книги: «Дуэль и смерть Пушкина» или «Пушкин в 1836 году» (беру, несомненно, самые лучшие). Печатать столько статей на эту тему… Можно было ограничиться фразой типа: «Дуэль поэта произошла по сугубо личным обстоятельствам». Все. Дальше неинтересно.
В отношении к Пушкину у нас всегда было что-то особое. А уж в советскую пору тем более… Возможно, кому-нибудь, паче за рубежом, – вообще было трудно понять, как такое бывает. Что-то наше, российское – трогательное, беззащитное – а что-то, не побоюсь сказать, даже болезненное. Ни с одним из классиков не было ничего подобного. Дуэль Пушкина играла в жизни людей разных поколений какую-то важную роль. Двойственную по меньшей мере. В самой по себе любви не столько к самому поэту, сколько к его гибели, согласитесь – таится нечто порочное. Будто утешение смертью ближнего. Или тем, что в старину тоже убивали поэтов. Что ж! сам Пушкин написал в «Маленьких трагедиях» четыре страсти человеческих, из них одна – страсть к смерти. Но дело не только в том. Событие, с одной стороны, осознавалось как национальная трагедия, а с другой – было некой точкой, в которой приблизиться к гению было легче всего. Вызывало ложное ощущение простоты: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы! Он и мал, и мерзок – не так, как вы – иначе»[69].
Сама коллизия, связанная с дуэлью, невольно вела нас по этому пути. Вносила в жизнь поэта характер простой истории – домашней, семейного чтива… Любовь, ревность, измена, сплетни. И в этой зоне все уже отвечало давнему предостережению Пушкина. Сам он как личность, как художественная природа – отодвигался при этом куда-то в тень – в область собственной дуэли и смерти.
Теперь… когда изданы – притом уже по-русски – письма Дантеса к Геккерну и, более полно, его письма к Екатерине Гончаровой – невесте, мы вынуждены признать со всей очевидностью то, что так долго не хотели признавать, – и стало понятней, что мы долгие годы вторгались в область чувств и поступков, правда которых нам не по плечу.
Надо сказать, ничего подобного не было с дуэлью Лермонтова. Этот «закрытый человек» и ушел из жизни каким-то «закрытым способом». Без подробностей и без всякой «преддуэльной истории». Хотя, скорей всего, и она тоже была.
«Документы врут, как люди, – говорил Тынянов и добавлял: – Надо проколоть документ».
Он вспоминал, как в работе над «Вазир-Мухтаром» прочел сообщение, что русские дезертиры, бежавшие в Персию и служившие у шаха, – не участвовали в боях против своих… Он мучился. Не знал, что делать с этим, – как ему казалось, фальшивым знанием. А потом случайно набрел на донесение одного генерала: он просит помощи: на фланге нажимают русские дезертиры. Все стало на свое место.
Но у нас есть заблуждение, что почти во всех случаях – когда-нибудь, да найдется такой документ. – Несомненный, неопровержимый. Как указующий перст.
Чаще всего таковой, к сожалению, не находится.
Почему Тынянов не поверил первому сообщению? Ответ прост и вместе следовать по этому пути крайне сложно: Тынянов очень хорошо знал психологический ряд, стоящий за событиями, которые описывал. Он представлял себе косвенности разного рода, которых обычные исследователи или исторические романисты не представляют себе или боятся и не хотят представлять. Он ощущал ауру событий. За ним стояли интуиция и отвага догадки.
Мы никогда не узнаем с точностью до буквы – кто послал пасквиль Пушкину и почему Мартынов застрелил Лермонтова. Все наши знания сомнительны. Но иногда следует настаивать и на сомнительных. Когда все вроде остается в сфере догадок, но чувствуешь, что догадки – значимые: они приближают нас к истине. Некое сочетание косвенных знаний, которое приводит к подозрению или почти уверенности в существовании фактов прямых, – я решился бы назвать рабочим термином: художественный факт.
Что значит – «проколоть документ»? Это не только поставить его в связь с другими – что необходимо… Но испытать на неком стенде: проверить косвенным знанием – не только той коллизии, о которой речь, но разных сопредельных коллизий… И, по возможности, стараться не изменять двум вещам: психологии эпохи, в которую все произошло, не путая ее с нашей, – и контексту события. Имея в виду, что этих контекстов несколько, но, прежде всего, два: стойкий исторический и временной, то есть быстро меняющийся.
Вглядываясь, вдруг начинаешь понимать, что история пушкинской дуэли чуть не вся состоит из таких «не проколотых документов». Как история дуэли лермонтовской, в сущности – из одних документов отсутствующих.
«И пыль веков от хартий отряхнув…» «Пыль веков» оседает не только на «хартиях» и прочих документах в архиве. Она способна оседать в головах. Она заметает следы, которые могут привести нас к истине. Она рядит в одежды привычного любые нелепости и придает характер подлинности самым странным вещам. И, каменея постепенно, возносится над произведением или над событием – бетонным саркофагом мифа.
Глава первая
1
В 1982 году в журнале «Нева», № 6, ленинградский писатель Семен Ласкин опубликовал статью – фактически, документальную повесть «Тайна красного человека», вызвавшую шумную реакцию и весьма острую и неблагожелательную полемику. В том числе в печати.
В статье автор вводил в научный оборот и комментировал письма князя П. А. Вяземского к его светской корреспондентке, отбывшей в Москву, – графине Э. К. Мусиной-Пушкиной (Эмилии Карловне). Которую Вяземский называл Незабудкой. На эти письма Ласкин набрел достаточно случайно, но понял их значение и вцепился в них, как положено исследователю. И их перевела для него на русский известная переводчица французской прозы А. Л. Андрес.