Жили-были на войне Кузнецов Исай
Но люди-то хорошие…
История нашей литературы еще не написана. Я не имею в виду текущую словесность, история которой творится на наших глазах. Я говорю о литературе вроде бы прошедшей – точнее, о том ее сравнительно недавнем отрезке, который, казалось бы, уже завершен: книги написаны, и авторы окончили свой жизненный путь. И все равно здесь возможны неожиданности. Такие, как книга “Жили-были на войне”.
Точно так же не написана история Отечественной войны – несмотря на обилие парадных генеральско-маршальских мемуаров, официальных концепций и независимых исследований-разоблачений. Река книг и статей, слов и мыслей – берега не видно. На нашей стороне ясно и твердо, а там, через воду – все такой же туман и болото.
Но вот на этой реке появился новый мост – наведенный сержантом 3-й понтонно-мостовой бригады Исаем Кузнецовым.
Исай Константинович Кузнецов родился в Петрограде в 1916 году, в начале тридцатых перебрался в Москву, учился на рабочего по электрическим машинам на знаменитом электрозаводе имени Куйбышева (рядом с которым станция метро “Электрозаводская”) – и там же поступил в студию заводского Театра рабочей молодежи – сокращенно ТРаМ. Тогда в стране было много таких ТРаМов по большим заводам (этот назывался ТРаМ электриков, и руководил им Валентин Плучек, впоследствии главный режиссер московского Театра сатиры).
А дальше три незабываемых предвоенных года Арбузовской студии. Это было уникальное учреждение, вернее – особый организм, где все студийцы были одновременно актерами, режиссерами и драматургами, где работали Александр Галич, Зиновий Гердт, погибший на войне Всеволод Багрицкий и еще много других талантливых людей. Обо всем этом Кузнецов написал в этой книге, в рассказах-мемуарах “Зяма” и “Перебирая наши даты”.
Потом была война, потом – передвижной Новый театр (был и такой, оказывается). Потом – драматургия.
Исай Кузнецов написал полтора десятка пьес и шестнадцать сценариев. Наверное, работа в ТРаМе и Арбузовской студии навсегда приучила его к совместному творчеству: свою первую, так и не дождавшуюся сцены пьесу “Дуэль” (1941) он написал в соавторстве с Александром Галичем и Всеволодом Багрицким. А у знаменитого детища Арбузовской студии – спектакля “Город на заре” (1941) – было и вовсе тридцать девять авторов, так и на афише было. В 1957 году эта пьеса вышла под именем Арбузова, который, правда, в предисловии упомянул прежних соавторов (о возникшем из-за этого тяжелейшем конфликте Арбузова и Галича написано в рассказе “Перебирая наши даты”).
Многие свои пьесы и большинство сценариев Исай Кузнецов написал в соавторстве с Авениром Заком. Среди них – замечательная пьеса “Два цвета”, поставленная молодым театром “Современник”(1959), и сценарии культовых, как сказали бы сейчас, фильмов “Достояние республики”, “Москва – Кассиопея” и “Отроки во вселенной”, “Пропавшая экспедиция”, “Золотая речка”.
Во ВГИКе Кузнецов вел сценарную мастерскую вместе с Кирой Парамоновой и еще один семинар драматургов при Центральном доме литераторов – это уже совместно со сценаристом и поэтом Михаилом Львовским.
Вот тут я и познакомился с Исаем Константиновичем. Мне было чуть больше тридцати, я уже начал писать сценарии (точнее, экранизации), пытался сочинять пьесы и пошел в семинар Кузнецова и Львовского.
Хотя моя первая встреча с Кузнецовым-драматургом произошла значительно раньше. Мне было лет семь, и меня повели в Центральный детский театр (ныне РАМТ) смотреть какую-то сказку. В этом театре у нашей семьи было много знакомых. Поэтому я сидел в директорской ложе. Прямо передо мной был широкий проход между сценой и рампой. Слева – сцена, которую я видел сбоку, что несколько сбивало восприятие спектакля, потому что частично была видна толчея за кулисами. А справа – уходящие в темноту ряды, заполненные детьми. В первом ряду сидели нарядные мальчики и девочки… И вот в спектакле наступил ужасно страшный момент: палач должен был отрубить герою голову. В руках у палача была здоровенная секира. Картонная, небрежно оклеенная тусклой и морщинистой фольгой. Но это мне было сбоку видно. Из зала, наверное, все выглядело всерьез. И вот голову героя уложили на плаху, палач медленно поднял свою секиру – медленно, чтобы успел вмешаться могучий волшебник, который уже стоял в кулисе и переминался с ноги на ногу. Но волшебника видел только я! А нарядный мальчик в первом ряду не видел! И поэтому, когда секира медленно-медленно стала опускаться на шею героя, мальчик вдруг отчаянно завизжал, заплакал, свалился с кресла и забился в рыданиях. Вслед за ним заплакали и завизжали еще десятка полтора девчонок, а там и весь зал… Палач, не дожидаясь, пока волшебник отнимет у него секиру, махнул рукой и отвернулся. Мамы, учительницы и капельдинерши успокаивали детей. Кажется, на всякий случай объявили антракт.
Как-то на семинаре я рассказал эту историю, а Исай Константинович воскликнул: “Так это же «Сказка о сказках»! Наша пьеса!” Разговор, кстати говоря, шел об очень важной вещи – о пределах допустимого в пьесе или спектакле, в смысле щекотания нервов публики. Конечно, история с пугливым мальчиком – это смешное исключение, но, однако: Кузнецов и Львовский объясняли нам, что в драматургии есть запретные темы. Не в цензурном смысле, а в художественном. Например, одинокая мать с больным ребенком, брошенный детьми голодный старик, ослепший художник и тому подобные вещи, которые всегда вызывают сочувствие и выжимают слезу. Их использовать нельзя, не надо, нехорошо. Это как удар ниже пояса: эффективно, но против правил. А искусство – это все-таки правила. Поэтому не надо говорить: “все жанры хороши, кроме скучного”. Есть и дурные жанры. Например, порно. Или гиньоль, то есть живодерство на сцене, или пасквиль, то есть злобное осмеяние конкретных узнаваемых личностей, и так далее. Сегодня я не знаю, насколько эти запреты абсолютны – но иметь их в виду в любом случае полезно.
И еще один важный совет от Кузнецова я получил. Хотя это вроде бы чистая техника драматургии, но в полной мере касается и прозы. “Вот представь себе, – говорил Исай Константинович, – стандартный эпизод приключенческого фильма. Герой идет по темному опасному переулку. Бывает так, что герой знает, куда он идет, кого он должен встретить – а вот зритель не знает, поэтому следит с интересом. Бывает наоборот – когда зритель знает, что герою сейчас дадут по башке, а герой, бедняга, не знает. Тогда зритель следит за героем с тревогой и сочувствием. Дети в этих случаях кричат герою: «Стой! Не ходи туда!» Поэтому драма должна состоять из чередований таких моментов. Бывает, конечно, что и герою, и зрителю все одинаково понятно, – но это скучно. Но хуже всего – это когда ни герой, ни зритель не понимают, что происходит. А это означает, что автор сам ни черта не понял в своем сценарии”.
“Но старость – это Рим, который взамен турусов и колес…” Нет, ничего особенного она не требует. Не надо бояться старости, ее надо приветствовать, потому что она, наоборот – дарит. Дарует многомерность и глубину. Рассказы Кузнецова о войне – это рассказы старого человека. Война в этих рассказах прошла через все, какие только можно и какие нельзя, жернова и фильтры памяти, и наружу вышло самое, честно говоря, страшное. Нет, не ужасы бомбежек или голод в плену, не штыковая атака, не танковое сражение, где люди горят в раскаленных железных коробках. Просто – обнаженное и очень обыкновенное человеческое нутро. От войны мы ждем героизма, ждем высокого чувства – оттого будничность мелкой подлости и пошлости бьет по сердцу сильнее какого-нибудь кровавого кошмара. Добродушный секс по взаимному согласию за полбуханки хлеба с тушенкой, да еще под гитару, на фоне крыс, лакомящихся оттаявшими трупами. Писарь, которому чисто эстетически неприятно писать представление к ордену на бойца, закрывшего пробоину в понтоне своей задницей. Рутинный расстрел юного лейтенанта. Или то, что мы сейчас назвали бы коррупцией, а тогда – естественным правом старшего по званию. Но люди-то, люди-то хорошие! Отважные, честные, и даже, представьте себе, добрые – противоречие неразрешимое и по-настоящему трагическое.
Исай Кузнецов умер в Москве в 2010 году, он прожил 93 года – огромную, богатую и счастливую жизнь. Еще не все, написанное им, опубликовано. Ждет своего часа приключенческий роман под названием “Великий мусорщик” о диктаторе– мечтателе, который решил построить счастье своей маленькой страны на идее “здорового образа жизни”.
Помню, как лет тридцать назад он читал мне вслух целую повесть, или даже роман – “Жизнь Степана Мощеева, описанная Ваней Куркой”, – цепь историй о смекалистом, сильном, хитром русском мужике. Чего стоит один только рассказ, как Степан Мощеев в послевоенные годы работал полотером, натирал полы в квартире у какой-то молоденькой генеральши, ну и… Ну и генерал-то пожилой, да к тому же все время в отъезде. В общем, сами понимаете. А потом, через много лет, возвращаясь из отпуска, Степан Мощеев на вокзале повздорил в очереди на такси с каким-то нахальным молодым человеком. “Он мне рявкает: спокойнее, папаша! И свой документ мне в лицо сует, и там написано – Комитет госбезопасности, имя-фамилия… Ого-го, думаю! Повадка мамашина, а хватка – моя. И с выражением, ласково так отвечаю: ладно, ладно, сынок!”.
Уверен, что повесть о Степане Мощееве тоже будет напечатана. Я же говорю – счастливая жизнь писателя, который и после смерти радует нас новинками.
Денис Драгунский
Москва, февраль 2015
Жили-были на войне
Это было недавно
Мы росли с убеждением, что война неизбежна, что враги только и ждут случая, чтобы уничтожить “страну победившего социализма”. Мысль эта стала такой привычной, что сделалась почти незаметной и нетревожной, она стала частью нашей жизни, такой простой и ясной, какой она казалась многим накануне войны. Война? Ну и что? Мы про войну знали всё. Читали о ней у писателя Павленко, видели ее в фильме “Если завтра война”: небо темное от наших самолетов, земля, покрытая несчетным количеством наших танков, уверенные лица командиров, отдающих свои четкие приказы, быстрая, неизбежная, самой историей предопределенная победа.
Когда в морозные дни января сорокового года из Карелии доходили слухи об отступающих батальонах, брошенной технике, о тысячах обмороженных солдат, когда читали сводки с финского фронта, непонятные по своей лаконичности и сдержанности, мы впервые подумали о войне не по шаблону. Оказалось, что не так уж крепка броня, не так уж танки наши быстры. Но к марту линия Маннергейма была прорвана, мы победили, как и должно было быть. Уверенность в неодолимой мощи нашей армии была слегка поколеблена, но ненадолго.
И вот – 22 июня…
Мы – те, кто учились в единой трудовой школе по несовершенным программам, на каждой перемене, размахивая портфельчиками, перебирались из одного кабинета в другой, занимались по чудовищному бригадному методу, при котором за пятерых учеников отвечает один, причем его отметка становится отметкой всей бригады, мальчишки и девчонки, перегруженные общественной работой настолько, что уроки подчас становились делом второстепенным, бедные ребята, испытавшие на себе все эксперименты от Дальтон-плана до этого самого бригадного метода, учившиеся действительно “чему-нибудь и как-нибудь”, – мы все в этот день 22 июня были возбуждены до предела.
В тот день мы испытывали не столько ненависть к врагу, “нарушившему наш мирный созидательный труд”, – хотя была и ненависть, – сколько уверенность, что наступил день, который был неизбежен, к которому мы готовились, и что именно теперь, на наших глазах, с нашим участием начинается последний решительный бой.
“Но мы еще дойдем до Ганга, но мы еще умрем в боях, чтоб от Японии до Англии сияла Родина моя”, – писал Павел Коган. Слово “Родина” означало не Россию, не Советский Союз, это слово было синонимом Всемирного Союза Советских Социалистических Республик. А слова “умрем в боях” вообще смысла для нас не имели, в свою смерть мы просто не верили. Мы еще плохо понимали, что такое, скажем, бомбежка. И ужас, горе пограничных городов были нам еще не очень понятны. Мы еще не знали, что такое страх.
Я помню тот день. Помню, как стоял у Никитских ворот у книжного киоска, как увидел людей, бегущих к черному круглому репродуктору, закрепленному на стене углового дома, как тоже побежал и, стоя в толпе, услышал голос Молотова. Помню, что небо над Москвой было в тучах и тучи эти были с багровыми краями. Помню, как на Страстном бульваре встретил Слуцкого, Павла Когана и Кульчицкого, спешивших в райвоенкомат, помню их решительные, строгие лица.
Это было недавно, это было давно… Можно сказать – давным-давно. Более полувека тому назад…
Время измеряется не месяцами, не годами. Измеряется оно событиями. Война – всего четыре года, в сущности, крохотная часть жизни. А ощущается как огромный ее кусок. Понимаешь это не сразу, а со временем.
Война кончилась, и долгое время я не вспоминал о ней, целиком отдавшись совсем другим занятиям. Работал в передвижном театре Плучека, на студии «Стереокино», на радио, писал пьесы. Война, военная тема, оставалась в стороне. И только в шестьдесят третьем впервые коснулся военных воспоминаний, написав рассказ, который потом вошел в мой роман “Лестницы”.
У каждого своя война. Я служил в понтонных частях, строил переправы. Мой автомат не стрелял по немцам. Я вообще не стрелял по немцам. Немцы стреляли по мне. Стреляли из пушек, бомбили с воздуха. Каждая переправа – на Неве, на Днепре, на Днестре и Висле, на Эльбе и Шпрее – могла стать последней. Мне повезло, я вернулся живым, отделавшись легким ранением.
В этой книге собраны военные рассказы и воспоминания, написанные в разные годы. Это не о боях и сражениях. Это – о жизни на войне. О людях на войне.
Исай Кузнецов
Москва, 2008
Победитель
Черная речка
Мы жили в землянках, вырытых вдоль оврага, метрах в трехстах от переправы. Снег в овраге таял медленно, делался все темней, грязнее, каждый день под ним открывались неубранные со времен прорыва блокады, засыпанные снегом трупы.
По оврагу шныряли здоровенные жирные крысы, и солдаты палили по ним из винтовок и автоматов, одни с отвращением и брезгливостью, другие – весело, с азартом.
Каждый день мы закапывали в мерзлую болотистую землю обглоданные крысами трупы, а наутро из подтаявшего, разрисованного черными разводами снега снова высовывалась мертвая рука или истлевшая шинель, и мы снова копали ямы и стреляли по шныряющим вокруг крысам.
На рассвете, еще до подъема, вдоль оврага бродил ротный сапожник Николай Ясько, отыскивал оттаявшие трупы и снимал с них валенки. Вероятно, его интересовали не только валенки, даже наверняка не только валенки, но они были главным его делом. Зимой, еще до прорыва блокады, Ясько – смелости ему не занимать – по ночам отправлялся к самому краю немецкой обороны и прямо на льду Невы снимал с убитых валенки, а то и сапоги. Валенок не хватало, и каждая добытая пара ценилась, что называется, на вес золота. Я легко узнавал яськовские валенки по аккуратно зашитому разрезу на голенище: снять валенки, задубевшие от мороза, с обледенелого трупа, не разрезав, было немыслимо.
Прибыв на Черную речку весной, я плохо представлял, что такое зима на фронте, и полагал, что даже при самых крайних обстоятельствах никогда не надел бы таких валенок. Но солдаты натягивали их не задумываясь, безо всякой брезгливости, а порой и посмеиваясь над их происхождением. Вещи убитого на войне переходят в собственность живых естественно и просто – как память о товарище, а чаще – как вещь нужная и полезная в солдатской жизни.
Смуглый, конопатый, с черными, торчащими из-под ушанки жирными, блестящими волосами, с золотыми зубами спереди, хорошо заметными, когда он улыбался, Ясько вызывал у меня легкую, быть может, вовсе и не заслуженную брезгливость. Жил он неплохо. В его землянку в конце оврага, чуть на отшибе, там, где овраг становился совсем мелким, а снег почти стаял, заходили офицеры со всего батальона. Ясько был отличный сапожник, и редкий офицер не щеголял в сапогах его выделки.
Естественно, что у него в землянке на столике, сбитом из сырых еловых досок, рядом с сапожным инструментом и заготовками частенько можно было увидеть и банку с американскими консервами, и пачку “Казбека”, и увесистый мешочек сахарного песку.
Ясько был мужиком хозяйственным и аккуратным. Возле своей землянки он соорудил скамеечку со спинкой и частенько посиживал на ней под свисающими над его головой, повешенными для просушки валенками.
Однажды под вечер, возвращаясь после дежурства на мосту, я увидел на этой скамеечке женщину. Молодая, в наброшенном на плечи шерстяном платке, в модном до войны красном, в талию, пальтишке, в резиновых сапогах, худенькая, с большими, впавшими глазами, она держала в одной руке кусок хлеба, а другой черпала деревянной ложкой из стоявшей тут же на скамейке банки свиную тушенку. Изредка она поглядывала на стоявшего возле нее Ясько не то со страхом, не то с благодарностью и быстро опускала глаза.
Скорее всего, и со страхом, и с благодарностью.
Ясько заметил меня, его смуглое лицо расплылось в самодовольной улыбке, он многозначительно подмигнул мне и сделал чуть заметный жест – уходи, мол, не смущай человека.
Эта женщина не выходила у меня из головы. Я с самого прибытия сюда, на Черную речку, не встречал гражданских лиц, тем более женщин. И хотя видел ее мельком, показалась она мне, несмотря на свою запуганность и худобу, привлекательной и даже красивой.
Через пару дней из разговора лейтенанта Алтухова со старшиной Масловым я узнал, что в трех километрах от нас, в больших землянках, оставленных артиллеристами после прорыва, расположен рабочий батальон, занятый на прокладке и восстановлении лесных дорог и состоящий целиком из женщин.
Однажды лейтенант Алтухов предложил мне отправиться к “героическим ленинградским женщинам”, провести у них вечерок.
Алтухова я знал по запасной части, и на Ленинградский фронт мы прибыли в одном эшелоне. Невысокий, с запавшей в плечи, слишком большой, не по фигуре, головой, коротконогий, он тяжело переживал свою нескладность и отсутствие бравой офицерской выправки. Но, обижаясь на свою судьбу, не питал зависти к тем, кто, в отличие от него, обладал и ростом и выправкой, наоборот – испытывал к ним особую симпатию, даже искал их дружбы, будто рядом с ними и сам становился выше и стройней.
Со мной он любил поговорить на отвлеченные темы, вести, как он это называл, “философские беседы”. Какова, например, будет любовь при коммунизме, сохранится ли семья и как, с чего, собственно, начнется коммунизм: будет ли объявлено законодательным актом или все произойдет как-то незаметно и постепенно. Таково примерно было содержание подобных “бесед”. Иногда касались мы и других, более современных проблем, но коммунизм интересовал Алтуха, как его между собой называли солдаты, больше всего остального. Наверно, с приходом коммунизма он связывал какие-то изменения, если и не в своей личной судьбе, то, во всяком случае, в судьбе таких, как он.
Иногда Алтухов ставил меня в тупик. Так, однажды он спросил, не считаю ли я, что при коммунизме должно быть введено вегетарианство. Другой раз – сохранятся ли при высшей форме социального общежития такие вещи, как половые извращения, в частности гомосексуализм.
Вот уж о чем никогда не задумывался, так это о судьбе гомосексуализма при коммунизме. Я только пожал плечами и сказал что-то маловразумительное. Однако эта проблема его очень занимала, он возвращался к ней снова и снова. Все эти “философские беседы”, начавшиеся еще в запасной части, привели к тому, что Алтухов считал меня своим другом и предложение отправиться к ленинградкам было естественным проявлением дружбы и покровительства – я был всего лишь сержантом.
Я согласился, но через несколько минут, уже оставшись один, залился краской. Разыскав Алтухова, я заявил, что не пойду. Алтухов удивленно заморгал глазами, но, поняв причину моего отказа, рассмеялся, хлопнул меня по ляжке – мы сидели на бревне возле переправы – и сказал, что ничего такого, о чем я подумал, не будет, поскольку он лично высоко уважает ленинградских женщин за их героизм и ничего “этакого” ни в коем случае не допустит.
– Посидим, поговорим о героической обороне Ленинграда, споем… У них там одна, Ясько говорит, песни цыганские поет, романсы разные, не хуже Шульженко. Послушаем… ну… выпьем маленько для куражу и разойдемся.
Не могу сказать, поверил я ему или хотел поверить, но слова его меня успокоили, и вечером мы отправились в гости к ленинградским женщинам.
Нас было четверо – лейтенант Алтухов, старшина Маслов, Ясько и я. Ясько шел впереди и стрелял по крысам. Крыс в сумерках было не видно, а потому Ясько выпускал длинные очереди туда, откуда доносился их тонкий, отвратительный писк. Он раскатисто похохатывал, рассказывая солдатские анекдоты времен Первой мировой войны – Ясько воевал еще на той, германской, если, конечно, не врал.
Я плелся позади и через каждые тридцать шагов решал повернуть назад. Впереди шел старшина, неся туго набитый рюкзак с продуктами, у Ясько из кармана торчала бутыль со спиртом, недвусмысленно и, как-то, я бы сказал, кощунственно. Мне уже не казались убедительными объяснения Алтухова. И все-таки я шел.
С первых дней войны я ловил сообщения о Ленинграде, где прошло мое детство, по многу раз перечитывал сообщения о трагических подробностях блокады. Хотелось знать эти подробности не из газет, а от свидетелей, очевидцев. Впрочем, их, этих женщин, нельзя так называть, они не свидетели. Они сами участники этой трагедии.
И все-таки я не вполне склонен доверять своей памяти, подсовывающей, подобно Алтухову, благородные оправдания. Мне было двадцать четыре года, и если я и думал о некоей особости, даже возвышенности женщин, к которым мы шли, и, может быть, не вовсе лгал себе, где-то глубоко таилась, маскировалась неясная, отчасти романтическая, а отчасти и вовсе не романтическая возможность…
Все-таки мы шли к женщинам.
Однако эта мысль о “не романтической возможности” если и существовала – а наверно, существовала, – она, едва дойдя до сознания, тут же вытеснялась представлениями о тех, кто пережил блокаду: бледные, истомленные голодом, схоронившие своих близких, они сидят, измученные непосильной работой, устало откинув голову, безвольно сложив худые, прозрачные руки, – одну такую я уже видел на скамейке возле землянки Ясько. Она не противоречила этим представлениям, хотя вносила в них какую-то новую, диссонирующую ноту.
Землянки оказались большие, рассчитанные каждая на роту. Мы очутились в небольшой, отделенной от помещения с нарами, обшитой досками комнатушке, с портретом Сталина в маршальских – тогда еще маршальских – погонах и с множеством фотографий, вырезанных из “Огонька” и других журналов, приклеенных прямо к доскам. Фотографии изображали исключительно женщин – актрис, доярок, прядильщиц, школьниц, студенток, регулировщиц, снайперов и просто женщин, улыбающихся, хорошеньких, веселых. Фотографии остались от прежних хозяев, артиллеристов.
Четыре молодые женщины, мало похожие на тех, что глядели на нас со стены, в полувоенной-полугражданской одежде, лихо пили принесенный нами спирт и визгливо смеялись над длинными непристойными анекдотами Ясько.
Впрочем, одна из них, чуть полноватая блондинка моих примерно лет, в черном шерстяном платке, завязанном на груди, в синей юбке и валенках, не смеялась и поглядывала на нас безразлично, даже скучая.
Она пила спирт, запивая водой, не морщась, ела не жадно, но сосредоточенно, молча и, как и остальные, много. Я не слышал ее голоса, пока кто-то из женщин не сунул ей в руки гитару. Она развязала платок, и я увидел будто сожженные перекисью, необыкновенно светлые волосы, но догадывался, что волосы не крашеные. Даже не догадывался – знал. Я не мог объяснить себе этой уверенности, но знал – волосы у нее “свои”.
Она лениво, неохотно потрогала струны – гитара была заранее настроена и бережно лежала на единственной в этой комнате аккуратно застеленной койке, и, взглянув не на нас, а на заставленное деревянной заглушкой крохотное оконце, запела. Голос у нее был совсем не как у Шульженко, не очень сильный и, пожалуй, даже бесцветный, как показалось поначалу. Пела она, как бы отделяя себя от песни – песня существовала где-то в пространстве, а она, вглядываясь-вслушиваясь в нее, просто передавала ее нам, как передают подслушанный разговор.
Казалось, петь ей не хочется, сейчас она оборвет песню, отшвырнет гитару и скажет: “Не поется…”
Она пела, ни на кого не глядя, не отрывая взгляда от деревянной заглушки на единственном окошечке. Постепенно голос ее становился сильней, глубже и делался странно знакомым.
Первую песню я никогда не слышал и не запомнил ни слов, ни настроения, ни мелодии, кажется, какой-то романс, из тех, что были модны в первые годы НЭПа. Потом спела цыганскую песню и еще одну, которая мне понравилась. Там были такие слова: “Ты поила коня из горстей в поводу…”
Тогда я не знал, что слова – есенинские.
Одна из женщин, прижавшись к масловской гимнастерке, заплакала, а сам Маслов тускло и бессмысленно смотрел на поющую. В его лице, в напряженной позе, в руке, неспокойно обнимавшей прижавшуюся к нему женщину, чувствовалось только одно – нетерпение.
Алтухов слушал, закрыв глаза, задумчиво улыбаясь, наверно, и сейчас думал о коммунизме, о том, какие песни будут петь и разрешат ли петь такие грустные, просто запретят или само собой станется, что их и петь перестанут.
Ясько не слушал. Загорелое, почти черное лицо его блестело от пота, руки беспокойно шарили по спине сидевшей у него на коленях, похожей на жука опьяневшей женщины.
Блондинка запела “Бублики”.
Я даже не подозревал, что помню эту песенку, такую популярную когда-то, что она так прочно и недвижно лежит на самом дне моей памяти.
- Отец мой – пьяница,
- К бутылке тянется,
- А мать – уборщица,
- Какой позор!
- Сестра гулящая,
- Блядь настоящая,
- Братишка младшенький —
- Карманный вор…
Слово “блядь” она произнесла, как и все остальные, не споткнувшись, не улыбаясь стыдливо или, наоборот, вызывающе, она просто пела песню такой, какой знала. На эстраде пели – “совсем пропащая”. Я так и слышал, но в подворотнях того времени, конечно, пели именно так.
Эта песня отбросила меня далеко в то время, когда я вечерами с опаской пробегал мимо этих подворотен, откуда доносились, быть может, именно эти “Бублики”…
И вдруг я вспомнил толпу на Сенной площади вечером первого мая, и нас двоих с кружками для сбора средств в пользу жертв фашизма, и красные бумажные гвоздики на тонкой проволочке, которые мы сами мастерили в школе. Вспомнил тоненькую девочку, светлые, почти белесые ее волосы, заплетенные в длинные, до пояса косы. После пятого класса она ушла из школы, да, именно после пятого, и я никогда о ней не вспоминал, забыл даже, как ее звали. И вдруг – вспомнил. И понял, почему я так уверен, что волосы у этой женщины – свои.
Я хотел окликнуть ее, назвав по имени, когда она, допев “Бублики”, замолчала, но, взглянув на Ясько, лапающего свою чернявую бабенку, не решился.
Она снова запела, и я закрыл глаза… Я вспоминал, как та девочка входит в класс, стоит у доски, играет на школьном дворе в лапту…
Но вот песня кончилась, наступила тишина. Открыв глаза, я обнаружил, что в комнате, кроме нас двоих, никого нет.
Женщина опустила гитару на койку и, безучастно взглянув на меня, спросила:
– Раздеваться?
На столе, покрытом газетой, валялись ломти хлеба, недоеденные куски шпига, пустые банки из-под тушенки, окурки от “Казбека” и “Беломора”.
Она бросила гитару на кровать.
– Может, не раздеваться? Холодно тут…
Она произнесла эти слова равнодушно и выжидающе. Я мог сказать – раздевайся, и она бы разделась, но я все еще верил, что это она. Мне казалось, еще мгновение, какой-то случайный мой жест, случайное слово – и она сама узнает меня. Я молчал.
Она пожала плечами и стала расстегивать платье.
Я не выдержал. Толкнул дверь и выбежал из землянки. И тут же вернулся: забыл автомат.
Теперь я был уверен – передо мной сидела она. Я смотрел на нее, она – с еле заметной усмешкой – на меня, будто ждала, когда я признаюсь, что узнал ее. Мы смотрели друг на друга и молчали. Какое-то крохотное мгновение отделяло нас от признания, и если бы я ощутил в ней хоть какое-то смятение или растерянность, я назвал бы ее имя.
Но она сидела широко расставив ноги, явно подсмеиваясь надо мной. И если даже узнала меня, а я не сомневался, что узнала, ничего это не меняло в сложившейся ситуации.
Сейчас она снова спросит:
– Ну как? Раздеваться?
Я взял автомат и вышел.
Было совсем темно, с Ладожского озера дул влажный, пронзительный ветер, он бил прямо в лицо, идти было трудно. Дороги, по которой мы сюда шли, я не запомнил и шел наугад, спотыкаясь, проваливаясь в затянутые тонким льдом лужи.
Откуда-то из темноты раздался протяжный, отчаянный писк – крысы дрались из-за добычи. Я выпустил из автомата длинную очередь, и писк замер.
А я уже не был уверен, что женщина с гитарой – именно та самая девочка…
Но какое это имело значение?
Женщина
Берег Днестра запомнился мне усыпанным галькой, а сама река – мелкой, с множеством песчаных отмелей. Но в том месте, которое мы называли Долиной, берег был зеленым, а река – глубокой.
Долиной, собственно, называлось небольшое местечко, стоявшее где-то выше по течению, а здесь, в пустой хате на правом берегу, жило с десяток понтонеров, державших переправу – пару сдвоенных понтонов. Переправа числилась запасной, и солдаты, дежурившие у понтонов, редко брались за весла. Дежурство в Долине считалось своего рода отдыхом.
Была весна сорок четвертого года.
Я ехал в Долину на тряской можаре, “мобилизованной” у кого-то из местных крестьян. Хозяин остался дома, а с лошадью отправил маленькую, миловидную, рано потерявшую молодость женщину, очевидно жену.
Мы медленно тряслись по разбитому машинами и танками проселку. Я полулежал, укрывшись шинелью, положив голову на мешок с пшеном. Одной рукой я придерживал автомат, другой – завернутый в тряпку порядочный кусок мяса. Я вез довольствие для дежуривших у понтонов солдат. Женщина правила лошадью, сидя чуть боком, по-девичьи поджав под себя ноги в старых поношенных сапожках. Из-под белого, в горошек, платка выбивалась тоненькая, небрежно заплетенная косичка.
Она боялась меня. Боялась не за себя, не того, что мы с ней одни в пустынном весеннем поле, под серым, едва подсвеченным невидимым солнцем небом. Не насилия боялась она, хотя, может быть, слегка и насилия.
Она боялась за лошадь.
Боялась, искоса поглядывая на мой автомат, что я вдруг, угрожая оружием, сброшу ее с повозки и оставлю одну посреди поля, угоню лошадь и продам где-нибудь так далеко, что ее и не сыщешь.
Но по мере того, как мы подъезжали к Днестру, ее страх за лошаденку и старую, полуразбитую можару сменялся другим, более сильным. И она невольно оглядывалась на меня, потому что этот новый страх делал меня уже не чужим и опасным, а почти своим, способным избавить ее от опасности, которая, как ей чудилось, подстерегала нас впереди: оттуда, со стороны реки, доносился отчетливый, неприятно близкий гул артиллерийской стрельбы.
Женщина оглядывалась на меня, и в ее испуганном, просительном взгляде было ожидание, что она встретит во мне если не такой же страх, то хотя бы понимание и я прикажу повернуть обратно. Ее широко, по-детски раскрытые глаза смотрели на меня с надеждой и, не находя сочувствия, прятались под густыми темными ресницами. Она отворачивалась… Но по всей ее напряженной, вслушивающейся фигурке я чувствовал, как ей страшно.
Артиллерийская стрельба по ту сторону Днестра, то есть на восточном его берегу, была слышна еще вчера. Сейчас она раздавалась совсем близко. Немцы, окруженные в районе местечка Скалат, прорывались на запад. Наши заслоны отходили под отчаянными ударами окруженных. Отходили на запад, в том самом направлении, в котором наступали наши передовые части. Сейчас грохот артиллерии слышался отчетливо, бой шел где-то недалеко, быть может, совсем близко от переправы.
Показался дубовый лесок, узкой полоской протянувшийся вдоль реки. Навстречу нам бежал солдат. Когда он поравнялся с нами, оказалось, что он мокрый. Мокрыми были гимнастерка, штаны, слипшиеся волосы, в сапогах хлюпала вода. Он обалдело посмотрел на нас и остановился.
Женщина придержала вожжи.
– Хлеб есть? – спросил он хрипло.
Женщина взглянула на меня. Я достал из мешка полбуханки и протянул солдату.
– Что там? – спросил я, но он не ответил, схватил хлеб и побежал дальше.
Женщина проводила его взглядом и с тревогой посмотрела на меня. Мне тоже не хотелось ехать дальше. Но я не мог повернуть обратно. Я вез продукты для солдат.
– Поехали! – сказал я, и она нехотя тронула лошадь.
Мы проехали мимо дубков, еще не успевших зазеленеть, и по отлогому склону спустились к берегу.
На весенней, очень молодой, нестерпимо зеленой траве, выстроившись в две шеренги, стояли вперемешку солдаты, офицеры, сержанты, многие босиком, кое-кто без гимнастерок, мокрые, как встреченный нами солдат. Их было человек сто, может быть, немного меньше, может быть, больше, почти все – без оружия. Всех этих людей объединяла смертельная усталость и плохо скрываемое чувство вины. Впрочем, у солдат постарше то, что казалось выражением вины, было, скорее всего, лишь вежливой данью высокому грузному человеку, стоявшему перед строем.
Это был генерал. Он и еще двое, полковник и капитан, стоявшие рядом с ним, были подтянуты, чисто выбриты, и только их начищенные до блеска сапоги слегка испачканы грязью.
Дорога, по которой мы спустились к берегу, оказалась совершенно разбитой, и, чтобы не завязнуть, пришлось бы свернуть и проехать под самым носом у генерала. Женщина остановила лошадь. Я соскочил с повозки. Сошла и женщина. Мы стояли совсем близко от генерала, и хотя говорил он негромко, отдельные его слова можно было разобрать.
– Где оружие? – спросил он у пожилого солдата, стоявшего без сапог перед строем.
Солдат переступил белыми, похолодевшими ногами и опустил голову.
– Полк? – спросил генерал.
Солдат негромко что-то ответил.
Генерал прошелся вдоль строя и, остановившись возле солдата помоложе, ткнул его рукой в перчатке:
– Где автомат?
Молодой солдат, как и пожилой, опустил голову.
– Полк?
Молодой солдат назвал полк, как я потом понял, тот же, что и пожилой.
Генерал что-то приказал.
На левом фланге передние зашевелились, из задней шеренги как-то боком, не по-военному, вышел молодой лейтенантик.
– Отставить! – скомандовал генерал.
Лейтенант вернулся на место и, как положено по уставу, легонько хлопнул ладонью по плечу стоявшего впереди. Тот сделал шаг вперед, шаг в сторону, и лейтенант строевым шагом вышел вперед.
Лейтенант оказался совсем молоденьким и застенчивым. На гимнастерке у него висела желтая медаль, из тех что “за оборону”, да еще какой-то орден, кажется Отечественной войны. Гимнастерка выцветшая, но ладная. И весь он был подтянутый и ладный, даже слегка щеголеват.
Генерал спросил что-то, резко, начальственно и сурово.
Лейтенант ответил. Я недослышал, но понял, что на вопрос генерала лейтенант ответил, что и он из того же полка, что и солдаты, потерявшие оружие, но из другого подразделения и солдат этих не знает.
Генерал произнес только одно слово.
Я снова не расслышал, но лейтенант вдруг отшатнулся, как от удара, а женщина схватила меня за руку и прижалась ко мне.
Я понял. Генерал сказал: расстрелять!
Полковник, стоявший рядом с генералом, скомандовал, и двое солдат с правого фланга, один с винтовкой, другой с автоматом, вышли из строя и встали рядом с лейтенантом. Генерал кивнул капитану, и тот, подойдя к лейтенанту, вытащил у него из кобуры пистолет и снял ремень. Потом начал отстегивать погоны. Лейтенант, по-видимому, не до конца сознавая, что его ждет, помог ему снять правый погон – не мог поверить, что заслужил такую смерть, потому что воевал хорошо, да и вообще смерть не может, не должна коснуться его, такого еще молодого. И верил, что сейчас раздастся команда “Отставить!”.
Капитан долго возился с орденом, но генерал нетерпеливо прикрикнул, и капитан отошел, так и оставив “Отечественную войну” на груди лейтенанта.
Лейтенант и двое солдат прошли вдоль строя и остановились у самой кромки воды, метрах в десяти от строя… Лейтенант встал у самой воды, а солдаты остановились шагах в пяти от него и повернулись к нему лицом.
Ветра почти не было, и только легкая рябь пробегала по воде…
Капитан скомандовал, и обе шеренги сделали десять шагов вперед.
– Кругом! – скомандовал капитан.
Все повернулись кругом, и теперь все они стояли к нам спиной – весь строй, и генерал со своими офицерами, и оба солдата с винтовкой и автоматом. И только молоденький лейтенант стоял к нам лицом. Без пилотки, без ремня, в гимнастерке со снятыми погонами, он смотрел куда-то мимо солдат, покорно и удивленно. И по тому, как совсем тихо, затаив дыхание, прижималась ко мне женщина, я понял, что он смотрит на нее.
Солдаты подняли оружие: один – винтовку, другой – автомат.
Лейтенант взмахнул руками, выставил их перед собой, будто защищаясь от готовившихся выстрелов…
Раздалась команда.
Женщина еще крепче прижалась ко мне, и я почувствовал, как она дрожит. Я тоже дрожал и, не в силах унять эту дрожь, невольно закрыл глаза. Долго, казалось, очень долго, не открывал их, даже после того как раздались выстрелы – винтовочный и короткая очередь из автомата. Я подумал: все кончено. И открыл глаза.
Лейтенант еще стоял. Стоял прямо и неподвижно. Только слабый ветерок шевелил его волосы. Я подумал, что солдаты стреляли мимо, хотя не мог понять, как они решились… Но через мгновение лейтенант упал. Падал как-то очень долго, не сгибаясь, на спину. Когда голова его коснулась воды, ноги еще оставались на земле. Потом и они медленно сползли в воду.
Высокий, плотный, средних лет человек в генеральском мундире не смотрел в сторону убитого. Задумчиво глядя на противоположный берег, он натягивал на руку белую перчатку.
Может быть, думал об этом мальчике, а может – о себе, о тяжелой и грозной ответственности военачальника, о неизбежности, а порой и необходимости таких решений, которые кому-то кажутся и несправедливыми, и жестокими… Или о том, что там, за Днестром, полегло много таких же молодых ребят, но что эта, пусть и незаслуженная, смерть принесет для победы больше, чем те, на поле боя, во время унизительного, позорного отступления, нет – бегства его дивизии.
Он отдал какое-то приказание и пошел прочь – подтянутый, по-своему даже красивый, уверенный в своей правоте. Он шел в нашу сторону.
А женщина смотрела на приближавшегося к ней генерала, и в ней не было ни страха, с которым она ехала сюда, ни беспомощности, с которой она жалась ко мне минуту назад. Генерал почувствовал ее взгляд и на мгновение остановился. Я не видел, как смотрела на него женщина, но решительное, жесткое выражение его лица потеряло твердость, стало вдруг растерянным и жалким. Мне даже показалось, что он испугался. Чего? Не знаю…
Может быть, того, что все это, происшедшее здесь, на берегу, – и то, как он стоял перед строем и отдавал приказ, и то, как мальчик в гимнастерке без погон и ремня падал в воду, видела эта женщина…
Даже не именно эта. Просто – женщина.
Пленные
Дорога, не очень широкая, была обсажена черешнями, и мы по-детски удивлялись и радовались тому, что вдоль дороги растут не какие-то там тополя, даже не липы, а настоящие фруктовые деревья. Часто под черешнями останавливались грузовики. Солдаты, стоя на крыше кабины, рвали спелые, почти черные ягоды, второпях ломали ветки и сучья, бросали их в кузов, с тем чтобы уже в пути, оборвав спелые ягоды, выбросить на дорогу. Едва ли не на каждом шагу валялись втоптанные в пыль ветки с обобранными ягодами.
Мы жили в маленьком белом домике у самой дороги, и прямо напротив нас стояла высокая черешня с рухнувшим на землю огромным суком. Сук обломился под тяжестью солдат, доверившихся его толщине. Светлый разлом тянулся по стволу почти до самых корней, по распластанной на дороге листве проезжали машины и танки, листья увяли, истолклись, ближе к разлому оставались еще зелеными и кое-где даже краснели спелые ягоды.
Я несколько раз просил Лукашева и Галиева убрать этот сук и замазать разлом глиной, но они только посмеивались.
– Будем за собой убирать – до Берлина никогда не доберемся, – сказал Лукашев.
Третий день жили мы здесь, в белом домике у дороги. В стремительной путанице наступления от нашей колонны отстало четыре машины с понтонами. Мы дожидались их здесь, недалеко от развилки, чтобы указать новый, неожиданно измененный маршрут. Две машины уже прошли, оставалось дождаться еще двух, неизвестно где застрявших, и с последней отправиться вдогонку за батальоном.
Дорога, еще недавно забитая машинами с солдатами, тягачами с орудиями и танками, скрежещущая, грохочущая, орущая, вдруг стала тихой и почти пустынной.
Где-то недалеко, километрах в трех, на холме была небольшая деревушка, куда бегал Лукашев, возвращаясь всякий раз то с кошелкой яиц, то с бидончиком молока, то с рамкой сотового меда. Я знал Лукашева по запасной части на Волге. Саратовский паренек, сообразительный, смелый и ловкий, до недавнего времени связной у командира роты, он за какой-то не очень благовидный поступок был от этой уютной должности отстранен и отправлен обратно в строй. Не сказал бы, что он жалел об утерянных привилегиях. Он был по-прежнему весел, предприимчив и по-своему обаятелен. В отличие от вялого и медлительного Галиева, Володька Лукашев был общителен и частенько расспрашивал меня о самых неожиданных вещах. Правда, иногда мне казалось, что все его расспросы имеют весьма определенную цель – втереться ко мне в доверие. Но вместе с тем его действительно интересовало, почему, скажем, русский язык и украинский похожи и одновременно не похожи. И кто такие славяне и почему одни живут в нашей стране и в Польше, а другие почему-то в Австрии. Впрочем, мне никогда не удавалось довести свои объяснения до конца – Лукашев задавал столько попутных вопросов, что в конце концов я просто забывал, с чего мы начали.
Так или иначе, у Лукашева было некоторое уважение ко мне как к человеку, что-то знающему. Однако не требовалось большой проницательности, чтобы почувствовать невысокое его мнение обо мне как о командире. Он, конечно, выполнял мои приказы и распоряжения, но чувствовалось, что делает он это скорей в порядке одолжения, хотя и с некоторым рвением, дескать, для тебя, сержант, готов и постараться, хотя мог бы этого и не делать.
Я воспринимал его отношение к себе довольно спокойно и не слишком обижался. В конечном счете, важно не отношение к приказу, а его исполнение. Да и задача-то наша сводилась всего-навсего к тому, чтобы глядеть по очереди на дорогу и не пропустить машину с понтонами.
Правда, существовала некоторая опасность, что машины проскочат незамеченными, и не столько из-за халатности моих солдат, а в известной степени по умыслу, мне понятному. Привольная жизнь вне строя, необременительное дежурство у дороги, когда можно по желанию сидеть, ходить или валяться на обочине, покусывая травинку, – эта жизнь кончится тут же, как только появится последняя машина… Поэтому они могли их как бы и не заметить.
А потому в ранние часы дежурил я сам, полагая, что именно в это время наиболее вероятно, что и Лукашев и Галиев могут оказаться умышленно невнимательными.
Немцы появились внезапно.
Было около пяти часов утра, и в ложбине между шоссе и холмом, поросшим кудловатым кустарником, плавали клочья тумана. Еще минуту назад дорога была пустынна. Два немецких солдата будто упали с неба. Я ни разу не видел немецких солдат так близко и, увидев их совсем рядом, в нескольких шагах, испугался. Мелькнула мысль об окружении, о десанте, неожиданном прорыве, но тут же исчезла. На рукавах у немцев белели повязки, а в руках не было ни винтовки, ни автомата. Они шли медленно, неуверенно, изредка озираясь по сторонам. Вероятно, только что выбрались на дорогу из лощины, затянутой рваными кусками тумана, и здесь, на открытом пространстве, почувствовали себя неуверенно и обречено. Они шли в мою сторону, но, казалось, меня не замечали.
Как ни странно, отделавшись от испуга, вызванного их появлением и мыслями о прорыве и десанте, я все же не совсем избавился от непонятного самому страха. А страх был совершенно необъяснимый в этой ситуации. А может быть, это был и не страх, а какое– то необыкновенное возбуждение, вызвавшее неприятный озноб во всем теле. Пересохло горло, я хотел крикнуть немцам “Руки вверх!” и не мог вспомнить, как это произнести по-немецки. Забыл слова, которые знал каждый солдат, хотя я владел немецким языком совсем неплохо. Неожиданно для себя охрипшим от волнения голосом закричал: Halt! – и шагнул навстречу немцам. Немцы остановились и подняли руки. Тогда я, уж и вовсе бессмысленно, крикнул: Ha#nde hoch!
Из домика выбежал Лукашев и бросился к немцам. Он быстро опустошил их карманы, снял часы, отобрал ремни и, тыча автоматом им в спины, повел их к домику. В дверях, зябко поеживаясь, с любопытством смотрел на них Галиев. Лукашев, поравнявшись со мной, остановился. Немцы смотрели на меня загнанно и испуганно, будто не сами шли сдаваться в плен, а их поймали и привели сюда помимо воли.
– Что будем с ними делать, сержант? – спросил Лукашев с улыбкой.
Это была все та же всегдашняя его улыбка, с которой он выслушивал мои приказания и за которой, несмотря на видимую готовность немедленно их исполнить, чудилась затаенная насмешка. Карманы его топорщились от вещей, отобранных у немцев, на шее висели их ремни.
– Отведи в дом и накорми! – приказал я.
Лукашев пожал плечами, усмехнулся и повел пленных в дом, подталкивая автоматом. Я не знал, как поступить с этими немцами. Наша часть никогда с пленными дела не имела. Я подозревал, что на этот счет существуют особые инструкции, но мне они были неизвестны. Следовало бы передать их нашему смершевцу, но где он сейчас, я не имел представления. Лучшее, что я мог сделать, это отправить их в ближайшую боевую часть, которая имеет дело с пленными и где знают, как с ними обращаться и что с ними делать.
Маленький белый домик с двумя окошками и крохотным палисадником служил сторожкой для дорожного мастера. В домике была одна-единственная комната и небольшая кухня с плитой. Стекла в домике были выбиты, пол устлан гороховой соломой, на которой мы и спали, укрывшись шинелями.
Когда я вошел в комнату, пленные сидели на полу, а Галиев стаскивал с одного из них сапоги.
– Отставить! – приказал я, и Галиев, вздохнув, отошел в сторону, а немец машинально подтянул сапог.
– Покормите их, – сказал я.
– Чем? – засмеялся Лукашев. – У нас только мед да молоко.
– Дай что есть, – распорядился я, подумав, что мед и молоко – пища несколько неожиданная для пленных врагов, и мне это показалось забавным.
Немцев отвели на кухню, а я стал рассматривать их документы. Оба они были рядовыми 164-го стрелкового полка, оба из Эссена, оба восемнадцатого года рождения. Одного звали Курт Келлер, другого Карл Фридрих Курце. Кроме солдатских книжек в пачке, которую мне сунул Лукашев, были письма, фотографии и открытки с видами Эссена.
Из кухни пришел Лукашев.
– Мед лопают, сволочи! – Он выругался и посмотрел на меня, на этот раз без улыбки. – Выходит, они наших – газом, а мы ихних – медом?
– Они пленные.
– А наши не пленные? – Он снова выругался.
Я прошел на кухню. Немцы стояли у окна и ели хлеб с медом, запивая молоком из консервных банок от свиной тушенки, и старались не глядеть на Галиева, усевшегося на полу с автоматом между колен. Когда я вошел, они положили хлеб на подоконник и вытянулись по стойке “смирно”. Они были очень разные, эти двое. Один – высокий, худой, с болезненно-желтым цветом лица, заросшего многодневной щетиной, другой – пониже, широкий, рыхловатый, с еле заметной растительностью на круглом, бабьем лице. Но взгляд, которым они смотрели на меня, был одинаков – напряженный, испуганно-выжидательный, – так смотрят собаки, ожидающие хозяйского пинка.
– Ну что, навоевались? – произнес я по-немецки заранее подготовленную фразу, но она не произвела должного эффекта.
Я решил, что употребил какое-то неправильное выражение или мой немецкий им недостаточно понятен. Но до них просто не сразу дошло, что русский говорит на их родном языке.
Прежде чем я успел повторить вопрос, они переглянулись растерянно, а худой и длинный закивал головой и тут же спросил:
– Нас не убьют?
Я сказал, что Красная армия пленных не расстреливает. Худой снова кивнул и сказал, что он знает это, конечно, Красная армия не расстреливает пленных, но в голосе его уверенности не чувствовалось, и он замолчал, ожидая от меня каких-нибудь подтверждений.
– Сибирь? – спросил пухлый, тот, которого звали Карл Фридрих.