Жили-были на войне Кузнецов Исай

Событие это было отмечено и в “Студиате”, которая, как и пьеса, сочинялась коллективно – Арбузовым, Плучеком, мной и самим Зямой на квартире Гладкова.

  • Это Зяма пресловутый,
  • Что от имени отрекся,
  • Ради клички сладкозвучной.
  • И как только он отрекся,
  • “Гердт!” – прокаркал черный ворон,
  • “Гердт!” – шепнули ветви дуба,
  • “Гердт!” – заплакали шакалы,
  • “Гердт!” – захохотало эхо.
  • И, услышав это имя,
  • Он разжег костер до неба
  • И вскричал: “Хвала природе!
  • Я приемлю эту кличку!”

Я пытаюсь, сквозь нагромождение годов и событий, разглядеть его – таким, каким он был в те, довоенные годы. Невысокий, худощавый, черноволосый и темноглазый, с густыми бровями, с годами еще более погустевшими, с быстро меняющимся выражением лица – от веселого, озорного, до серьезного, задумчивого и даже грустного.

Но почему-то возникают лишь какие-то случайные, как их называет Милан Кундера, фотографии.

…Концерт в Большом зале консерватории, поет Доливо. Поет песни Бетховена: “Кто врет, что мы, брат, пьяны? / Мы веселы просто, ей-богу, / Ну кто так бессовестно врет?..” Мы с Зямой в толпе аплодирующих певцу, вызывающей его на бис. И вдруг Зяма кричит: “Требуем полного долива!” Мне смешно, и я вместе с ним кричу: “Полного долива!”

…Я лежу больной, в своей комнате, в Останкине. Зяма сидит рядом, рассказывает о том, что нового в студии. Приходит женщина-врач и заставляет меня смерить температуру при ней. Мы с Зямой шутим, острим, я – с градусником под мышкой. Зяма рассказывает какой-то анекдот, врач смеется. Смеясь, смотрит на градусник и переводит на меня удивленный взгляд. “Вы знаете, что у вас тридцать девять и шесть?” – спрашивает она. Зяма пожимает плечами:

– Тридцать девять и шесть? Подумаешь! Для нас это не температура.

Врач с трудом сдерживает улыбку.

…На последние деньги пьем в только что открывшемся коктейль-холле достаточно дорогой для нас напиток вместе с симпатичной девушкой, очередным Зяминым увлечением. А Зяма шепотом спрашивает: “У тебя что-нибудь осталось?” Я, нащупав в кармане какую-то мелкую купюру, незаметно передаю ее Зяме. Выходим на улицу. Зяма останавливает такси. “Мы вас отвезем”, – говорит он девушке. “Зачем? – удивляется она. – Я живу совсем близко”. Но все же, довольно посмеиваясь, садится в такси. Через два-три квартала выходим и провожаем ее до подъезда.

– Вот так, ребята! – удовлетворенно говорит Зяма.

Трамваи уже не ходят. Мы бродим по засыпающему городу.

…Мой день рождения. Сколько мне? Двадцать? Двадцать один? Не помню. Мама хлопочет у стола. Зяма поздравляет ее и, одобрительно оглядев заставленный закусками стол, потирает руки и важно спрашивает: “А сладкий стол будет?” – “Будет, будет!” – смеется мама, она давно знает Зяму и относится к нему с нежностью. По сей день живет в нашем доме этот вопрос: “А сладкий стол будет?”

Мелочи, но почему-то запомнились…

Тогда я еще не понимал, что его веселость, остроумие, озорство естественно и неразрывно сочетаются с глубоко скрытой – может быть, даже для него самого – лирической основой.

Не случайно в его заявке на роль в будущем “Городе на заре” отчетливо проявилась та лирическая тема, которая впоследствии так покоряла зрителя в его “Фокуснике”. Даже в остром, беспощадном решении образа Паниковского проступает эта горькая, щемящая, лирическая нота.

При всей его веселости, озорстве, любви к остротам в нем был тот высокий серьез, без которого нет, не может быть подлинного таланта.

После войны Зяма пришел в театр Образцова – спрятал свою больную ногу за ширмой. Но прошло немного времени, и его имя, имя человека за ширмой, стало произноситься с восхищением.

Как-то уже после своей демобилизации я провожал его на спектакль. Мы шли по Тверской, и он с увлечением рассказывал о своей работе в новом спектакле. Он готовил роль конферансье в “Необыкновенном концерте”, читал мне тексты, сочиненные им для конферансье – куклы, ставшей столь знаменитой, что на восьмидесятилетии Зямы оказалась едва ли не самым ярким участником.

“Необыкновенный концерт” был событием в театральной жизни Москвы, и не будет преувеличением сказать, что благодаря именно его великолепной игре. В ней сказался и опыт студийных импровизаций, и его остроумие, а главное – врожденный артистизм. Я восхищался, любуясь его филигранной работой с куклой, радовался за него – это наш Зяма!

Затем новая блестящая работа – Люциус в штоковской “Чертовой мельнице”. И вот уже для зрителей театр Образцова становится театром Образцова и Гердта, что неизбежно должно было рано или поздно привести к его уходу – руководители театров ревнивы.

Зямин голос, его своеобразие, конечно, дар небес. Но голос – всего лишь голос. Для того чтобы он стал тем, чем стал голос Гердта, за ним должна стоять личность. Зяма был личностью привлекательной и неповторимой. И когда этот голос прозвучал в фильме “Фанфан-Тюльпан”, все почувствовали, что этот голос за кадром – голос выдающегося артиста. Он дублирует в “Полицейских и ворах” Тото – и Тото уже немыслим для нас без голоса Гердта. Это не просто дубляж.

Голос Гердта завоевал зрителя.

Было совершенно неизбежным его появление на экране. Появился. Стал одним из самых любимых актеров. И никому не приходило в голову замечать его хромоту.

Зиновий Гердт – за ширмой, за экраном и на экране кино, на эстраде и на экране телевизора и, наконец, на сцене театра “Современник” и театра имени Ермоловой – отличался одним редким и неизменным свойством: он был предельно естественен и в гриме, и без него, в театральном костюме и в своей куртке за столом в “Чай-клубе”; он вызывал полное доверие к себе, к тому, что говорил, как слушал других, как смеялся.

Михаил Львовский рассказывал, как однажды, стоя за кулисами, разговаривал с ним. И когда Зяма вышел на эстраду, не произошло никаких изменений, он и на сцене был таким же, как только что за кулисами. Стоявший рядом с Мишей известный артист, покачав головой, признался, что на такое он не способен.

Зяма сыграл в кино множество эпизодических ролей, самых разнообразных, и в каждой был органичен и – неподражаем. Достаточно вспомнить его еврея с фамилией Сталин в “Чонкине” или дедушку в картине Быкова “Автомобиль, скрипка и собака Клякса”.

И вот он появился на экране телевизора. И стало ясно уже не только знавшим его лично, что он обладает редким, удивительным даром – даром общения.

Всякий талант – загадка. И сколько бы мы ни старались ее разгадать, загадка остается. Это – тайна.

Но тогда, и в ТРАМе, и в студии, при том, что все мы Зяму любили, в том числе и наши Николаевичи – Арбузов и Плучек, – воспринимали мы его все же несколько поверхностно. Когда его лирическая, глубинная натура чуть приоткрывалась, это вызывало поток шуток. Думаю, что это его задевало, и не отсюда ли его сдержанность в отношении к своим учителям, особенно к Плучеку. Недавно Мила Нимвицкая, уже после Зяминой смерти, сказала: “А ведь мы и не предполагали, что он вырастет в такую крупную личность… Зяма, Зямочка…”

Да, крупная личность.

С годами Вани, Ванюши, Ванечки становятся Иванами, Иванами Петровичами. Зяма оставался Зямой. Нет, конечно, к нему обращались по отчеству, называли Зиновием Ефимовичем люди официальные и малознакомые. Для тех, кто его знал, он как был, так и остался Зямой. Это не было просто привычкой, это было проявлением особого, почти интимного восприятия этого человека. Зрители знали его как Зиновия Гердта, но и они часто с любовью называли его Зямой.

Он этим гордился. Однажды сказал: “Самое большое из всего, чего я добился, это то, что зрители называют меня Зямой”.

За этим не просто популярность, симпатия. Он действительно оставался таким, каким был в юности, – редкий случай самосохранения личности в тех условиях, в каких проходила наша жизнь. Да, старел, лицо покрывалось морщинами, седел. Делался глубже, значительней. Но всякий раз, встречая его в домашней обстановке, в гостях, в Доме кино, глядя на него по телевизору, я узнавал его таким, каким знал в молодости. Он не менялся в самом главном – в естественности поведения. Ему была чужда любая поза. Он никогда не предавал самого себя. Никто никогда не видел его подписи под сомнительными, угодными начальству письмами.

Не менялось с годами и его чувство юмора, а юмор его был легким и заразительным. И таким оставался. А как часто у многих и многих остроумие превращается в злословие, а юмор в пустое зубоскальство!

В сорок первом, в самом начале войны, в Ялте от туберкулеза умер поэт Мирон Левин. Я воспользовался его строками для эпиграфа к этим заметкам.

Да, как ни странно, в остроумии есть своя доблесть! И если она есть, жизнь предстает как подвиг.

У Зямы была такая доблесть. И не только в остроумии…

Вагончик тронется – перрон останется

  • На Тихорецкую состав отправится,
  • Вагончик тронется – перрон останется.
Михаил Львовский

Кого бы я ни вспоминал из дорогих мне людей, уже ушедших от нас – Алексея Арбузова или Зиновия Гердта, Бориса Слуцкого или Давида Самойлова, Севу Багрицкого или Сашу Галича, – рядом с ними непременно возникает Михаил Львовский, один из самых дорогих и близких спутников почти всей моей жизни.

Познакомился я с ним у Зямы Гердта, в деревянном доме, не помню уже в каком по счету Астрадамском тупике, летом тридцать девятого года. Нам – по двадцать три, ему – двадцать.

Жил он в том же доме, что и Зяма, со своей матерью, с которой я так и не познакомился. С его слов знаю, что была она в свое время активной большевичкой, участвовала в “эксах”, сидела в тюрьме и принимала участие в знаменитом побеге Котовского из кишиневской тюрьмы.

Мы с Зямой днем работали, а вечерами занимались в Арбузовской студии. Миша учился в Литературном институте.

Он вошел в Зямину комнату запросто, не постучавшись, и c милой, по-детски обескураживающей улыбкой объявил:

– А у меня ангина!

Зяма что-то сострил по поводу его болезни и тут же, без перехода, потребовал, чтобы тот почитал свои стихи. Миша взглянул на меня, проверяя, насколько я в этом заинтересован, и, убедившись в моей готовности слушать, прочел небольшое, в восемь строк, стихотворение, которое я запомнил с ходу и помню до сих пор:

  • В Третьяковской галерее есть картина:
  • Гуси проплывают в облаках…
  • Где теперь ты ходишь, Валентина,
  • На своих высоких каблуках?
  • Как легли твои лукавые дороги?
  • Так ли дни твои по-прежнему легки?
  • О какие чертовы пороги
  • Ты свои стоптала каблуки?

И тут же, без перерыва, еще одно:

  • Частные греки работали в деле —
  • Сидели в лавках,
  • а на халве
  • Мухи сидели,
  • и чебуреки
  • Таскали черкесы на голове…
  • За кислый гривенник позеленевший,
  • За тихое мамино “не ходи”
  • Я брал билет на хорошие вещи
  • С участьем актрисы Лиа де Путти.
  • Поздно вечером, по привычке,
  • Читая вывески наоборот,
  • Я плелся домой, и песню “Кирпичики”
  • Стонали девушки у ворот…

Это был отрывок из его поэмы о Маяковском в Краснодаре, городе, где прошло Мишино детство. Запомнились своим ироническим пафосом заключительные строки отрывка:

  • На кухне чайниками гудело…
  • И вот из чуланов, комнат, квартир
  • Мои соседи торопились по делу,
  • Перестраивать старый мир.

Потом еще одно, тоже очень юношеское, не лишенное спрятанной за иронией грусти. Начиналось оно так:

  • Мы любим девушку заранее,
  • Не угадав ее из многих,
  • Предпочитаем только крайние,
  • Невероятные дороги;
  • Мы выбираем три, не меньше,
  • Из существующих осанок
  • И говорим, что знаем женщин,
  • Перечитавши Мопассана.

Он читал, а Зяма поглядывал на меня с гордостью за своего друга, чувствуя, что Мишины стихи, как говорится, “доходят” до меня. У Зямы было замечательное свойство – он принимал успехи друзей как свои собственные.

Для меня это было не только открытием нового поэта, но и встречей с человеком, ставшим сразу своим, близким и оставшимся таким до самых последних дней его жизни…

Потом Зяма привел Мишу в студию почитать стихи. Атмосфера, царившая в физкультурном зале школы, где мы репетировали свой “Город на заре”, настолько увлекла Львовского, что он стал не просто другом студии, но и активным участником всей нашей жизни, фактически одним из авторов “Города”, принимая участие в работе литературной бригады на том этапе, когда заново переделывался последний акт пьесы.

Мишу в студии любили. Подкупали его одаренность, интеллигентность, мягкость характера и, не в последнюю очередь, удивительно умные и тонкие высказывания при обсуждении этюдов, делавшихся в процессе работы над пьесой. Между прочим, в своих воспоминаниях о том времени Давид Самойлов особо отмечает “тончайшие анализы Львовского” на семинарах у Сельвинского.

В Мишиных высказываниях, в его суждениях о прослушанном или прочитанном поражало умение понять и почувствовать как все достоинства самого произведения, так и просчеты, о которых он умел говорить с редким тактом. Подчас он открывал авторам ими самими не осознанный смысл их детища, и делал это с удивительной доброжелательностью.

И не случайно впоследствии одним из первых читателей наших с Заком пьес был именно Львовский. Ему же я приносил и свою прозу. Помню, как поразило меня его восприятие моего рассказа “Маленький Талипов”. Мне эта история с неудачной попыткой мальчишки-солдата изнасиловать молодую немецкую фрау представлялась просто забавной. Миша воспринял ее серьезно и даже с сочувствием к маленькому Талипову. Ему, одному из первых, принес я свой роман “Лестницы”. Не могу воспроизвести, что он тогда сказал, – я плохо запоминаю то хорошее, что мне в таких случаях говорят, осталось только чувство удовлетворения и благодарности.

Львовский был одним из тех, кто входил в когорту талантливых молодых поэтов предвоенного времени. Само собой разумеется, он их привел к нам в студию, и все они стали ее друзьями. Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Николай Майоров, Михаил Кульчицкий, Евгений Агранович, Павел Коган, Борис Смоленский приходили к нам, читали свои стихи, иногда присутствовали на репетициях.

Надо сказать, что среди этих поэтов Миша занимал особое место. В его стихах не было того политического накала, который так отчетливо проявлялся у Слуцкого, Кульчицкого или Павла Когана. Он не воспевал комиссаров Гражданской войны, не предавался мечтам о будущей победе коммунизма во всем мире, не мечтал “дойти до Ганга и умереть в боях”. Его волновали простые человеческие чувства. А интонация его стихов, их лиричность, их доверительный тон подкупали естественностью и изяществом.

А потом была война.

Миша не сразу ушел в армию. Вместе с Арбузовым, Александром Гладковым и Севой Багрицким он принимал участие в создании концертной программы для студии, собирался вместе с ней ехать на фронт.

На фронт ни со студией, ни как-либо иначе он так и не попал. Призванный в армию, он оказался в частях, дислоцированных в Иране. Он не любил вспоминать это время, судя по всему, очень для него тяжелое. Что такое служба в частях, не принимающих участия в боевых действиях, легко себе представить. Это, как правило, издевательство старшин и сержантов над “хлюпиками-интеллигентами”, вечные наряды вне очереди, изнуряющие, по существу, бессмысленные строевые занятия и столь же бессмысленные учебные марш-броски по ночам, для сохранения “постоянной готовности”. В Иране ко всему этому наверняка прибавлялась особая атмосфера пребывания в чужой стране, повышенная “бдительность”, почти полная изоляция в казармах…

Но и в этих условиях Миша оставался поэтом. Он пишет песню “Вот солдаты идут по степи опаленной”. Она завоевала огромную популярность, стала действительно народной.

Кончилась война. Я был демобилизован лишь летом сорок шестого. Все эти годы ничего о Мише не знал.

Первые месяцы после демобилизации прошли для меня в тщетных попытках осознать свое положение и поисках ответа на вопрос “что делать?”. Арбузовской студии уже не существовало. Профессии у меня, по существу, никакой не было. К тому же я женился. Надо было зарабатывать деньги.

Львовский, демобилизовавшийся раньше, работал на радио, в детском отделе, в редакции школьных передач. Заведующей была прелестная, талантливая Вика Мальт, а Миша, среди прочего, занимался спортивной передачей “Внимание, на старт!”. Он сочинил для нее песенку с припевом “Внимание, на старт! Нас дорожка зовет беговая”, с которой начиналась передача, и еще около ста песен, в том числе одну вместе с поэтом Анисимом Кронгаузом, ставшую особенно известной:

  • Ни мороз мне не страшен, ни жара,
  • Удивляются даже доктора,
  • Почему я не болею,
  • Почему я здоровее
  • Всех ребят из нашего двора?
  • Потому что утром рано
  • Заниматься мне гимнастикой не лень,
  • Потому, что водой из-под крана
  • Обливаюсь я каждый день.

Это при том, что сам Миша был человеком далеко не спортивным.

Миша предложил мне прийти на радио, с тем чтобы они с Викой придумали мне какое-нибудь задание, а я сделал бы передачу. Мне эта мысль понравилась. Едва ли не ежедневно я приезжал в Радиокомитет, в Путинковский переулок, и часами просиживал на диване, стоявшем в детской редакции, в тщетном ожидании обещанного задания, болтая с кем-нибудь из авторов, знакомых еще с довоенных времен. Однако никаких предложений не поступало. Всем было не до меня.

– Придумай сам что-нибудь оригинальное, – говорил Миша на ходу, пробегая мимо по каким-то срочным делам.

Я придумывал и с воодушевлением излагал ему потрясающие идеи оригинальных передач.

Миша выслушивал с сочувственно-скептической усмешкой.

– Ну конечно, до тебя до этого никто не додумался! Есть уже такая передача. Придумай что-нибудь пооригинальней! – И убегал.

В конце концов я понял, что ничего “оригинального” придумать не могу. Просто потому, что не знаю ни самого радиовещания, ни той жизни, которой живут люди в это послевоенное время.

Однажды он сунул мне несколько исписанных листочков.

– Держи! Сделаешь к завтрашнему дню передачу о школьном кружке “Умелые руки”.

– Когда же я успею там побывать? – спросил я растерянно.

– Ходить никуда не надо. Напишешь по этому тексту.

– Но я ничего про этот кружок не знаю… не видел…

– Ничего видеть не надо. Тут все написано. Ну, немного пофантазируй, добавь от себя, придумай подробности.

– Но это же будет “липой”.

– Ты что же, думаешь, что все наши передачи – правда и только правда? Если рассказывать все, как есть, – со скуки сдохнешь. Нужен элемент домысливания, оживления.

Целый вечер я “придумывал подробности”. В тех листках были кое-какие ориентиры. Написал. Самое удивительное не то, что передача прошла, а то, что все, о ком шла речь, ребята и педагоги, были очень довольны. Никому не пришло в голову сказать: “Я этого не говорил!” А говорили они по написанному мною тексту. Не исключено, что им казалось, что именно так все и было, а то, что они говорят перед микрофоном, – их собственные слова.

С этой передачи началась моя работа на радио в качестве внештатного автора. Естественно, виделись мы с Мишей едва ли не ежедневно. И не только в Радиокомитете на Путинках. Встречались у Зямы, вместе с которым начали даже писать пьесу, вернее, писать так и не начали – бросили. Связано это было отчасти с тем, что Валентин Николаевич Плучек взял меня к себе в передвижной театр режиссером-ассистентом и я уехал в гастрольную поездку. Моя деятельность на радио временно прекратилась. Вскоре меня уволили из театра в соответствии с “пятым пунктом”.

Вернулся я на радио в сорок девятом. Моя внештатная работа стала до некоторой степени постоянной: делал мелкие работы для “Пионерской зорьки” и большие передачи, так называемые радиокомпозиции на международные темы.

К тому времени прошла послепобедная эйфория. Уже прогремело постановление об Ахматовой и Зощенко, шла борьба с “низкопоклонством перед Западом”, нарастала антисемитская компания против “космополитизма”, ужесточалась цензура.

Сейчас никому ничего не говорит имя американки Анабеллы Бюкар, тогдашней то ли стенографистки, то ли секретарши в посольстве Соединенных Штатов. В сорок девятом году она выпустила книгу с разоблачением небезвредной для советского государства деятельности некоторых работников американского посольства. Даже тогда мало кто сомневался в том, что эта пресловутая книга писалась под диктовку представителей соответствующих “органов”. Говорили, что она влюбилась в какого-то русского, оказавшегося кагэбэшником и, возможно по доброй воле, а может, и под нажимом, выступила со своими “разоблачениями”. Не знаю, что уж там было особо опасного для нашего государства, но Мишу книга коснулась самым непосредственным образом. В этой книге упоминался советский гражданин, заведовавший хозяйством посольства, некий Биндер.

Вероятно, я бы даже не обратил внимания на эту публикацию и, во всяком случае, никогда бы не запомнил имени ее автора, если бы не этот самый Биндер, оказавшийся родным братом Мишиной матери. Девичья ее фамилия была Биндер.

Логика нормального советского человека в такой ситуации подсказывала – ни в коем случае не подавать виду, что эта злополучная книга имеет хоть какое-нибудь к тебе отношение.

Миша поступил с точностью наоборот: он отправился к тогдашнему начальнику Всесоюзного радиовещания Лапину и сообщил, что упоминаемый в книге Биндер – его родной дядя. Предпочел, чтобы начальство узнало это от него, а не от какого-нибудь бдительного доброхота. Миша был испуган, что вполне естественно по тем временам, и думал, что “добровольная явка”, честное признание, избавит его от неприятных последствий.

Не избавила.

Вика Мальт рассказывала, что Лапин в разговоре с ней сказал, что уволить Львовского был вынужден именно из-за его признания.

– Зачем он пришел ко мне? – недоумевал Лапин. – Кто бы стал выяснять, не является ли этот чертов Биндер его дядей?

В книге, насколько мне помнится, ничего особенно зловредного в деятельности Биндера не было, просто выполнял какие-то мелкие неофициальные поручения сотрудников посольства. Но… он был “упомянут”! И это оказалось решающим обстоятельством для судьбы Львовского.

Для Лапина увольнение Миши было делом естественным и рутинным. В любом случае он проявлял бдительность. Тем более что Львовский был евреем. А на дворе – сорок девятый год.

Для Миши это было событием, которое не могло не оставить след в его жизнеощущении.

Жил он тогда со своей первой женой Олей в крохотной комнатке в Докучаевом переулке. Я часто бывал у него. Он почти не выходил из дому, жил в страхе, ожидая неизбежного, как он полагал, ареста. К сожалению, его страхи подогревались кое-кем из его знакомых доброжелателей. Кто-то обещал выяснить через кого-то, заведено ли на него в “органах” дело. Кто-то предлагал написать Сталину.

Мысль эта возникла в связи с забавным эпизодом из его детства.

Двадцатые годы, двадцать шестой – двадцать седьмой… Где-то на юге, кажется в Сочи, Миша живет с матерью в санатории, рядом с дачей Сталина. Однажды за тем, как он резвился в море, наблюдал Сталин с “сопровождающими его лицами”. Когда Миша вышел из воды, Сталин сказал ему, что он хорошо плавает. Миша похвастался, что может переплыть Кубань – он жил с матерью в Краснодаре. Сталин повел его к себе на дачу, расспрашивал о родителях. Он знал и его мать, “Рыжую Клару”, и отца, в свое время помогавшего ему бежать из ссылки в Туруханске. Он вручил ему пакет с фруктами и виноградом и попросил передать матери привет.

Миша поблагодарил и собрался уходить.

Провожавший его охранник спросил:

– А ты знаешь, с кем ты разговаривал?

– Нет, – простодушно ответил Миша.

– Это же Сталин! Иосиф Виссарионович Сталин!

Так что мысль о Сталине имела некоторый смысл. Однако мудрый Давид Самойлов обращаться к “отцу народов” отсоветовал:

– Не надо. Может быть еще хуже.

В конце концов Миша решился отправиться на Лубянку. Его приняли весьма вежливо. Слова о том, что своего дядю он мог видеть только в двухлетнем возрасте и никогда с ним не встречался, были выслушаны “с пониманием”. Ему сказали, что у них нет никаких к нему претензий, но он обращается не по адресу – ведь не они его уволили. Разговаривать надо не с ними.

– Вот так, ребята, – говорил Зяма Гердт. – Напрасно ты поперся на Лубянку!

Да, напрасно. Но за этим его поступком стоял подлинный страх, чисто советский страх, хорошо знакомый моему поколению.

Однако постепенно он выходил из этого состояния. В значительной степени помогали ему в этом друзья на радио, в первую очередь Вика Мальт, тоже вскоре вслед за Мишей уволенная Лапиным, и будущая жена Миши Лена Махлах. Им удалось организовать группу авторов, под чьими именами шли его передачи. Среди них Вадим Коростылев, Олег Писаржевский и Николай Александрович, работавший на радио режиссером.

Кстати, именно для Александровича, с которым Миша вместе служил в Иране, он еще в сорок седьмом году, когда тот играл в пьесе Малюгина “Старые друзья”, сочинил песню – знаменитый “Глобус”.

  • Я не знаю, где встретиться
  • Нам придется с тобой,
  • Глобус крутится, вертится,
  • Словно шар голубой…

У этой песни, исполнявшейся на мотив шуточной песенки Михаила Светлова, поразительная судьба: она стала одной из самых любимых песен туристов, и не только туристов. Я слышал ее и на Клухорском перевале, и в Сванетии, и на Эльбрусе, и в Сибири, на Енисее. Для туристов она стала настолько своей, что неизвестные авторы присочиняли к ней десятки новых куплетов, а имя настоящего автора знают далеко не все, кто ее пел, да и сейчас поет.

Передачи Львовского, подписанные другими, давали ему средства к существованию и отвлекали от мрачных мыслей и предчувствий.

К этому времени в его жизни произошло серьезное событие – он разошелся со своей первой женой и стал мужем Лены Махлах. Все ее звали Лялей. Брак этот был на редкость удачным. Прекрасный редактор, она стала его верным помощником и другом, сумела создать ему самые благоприятные условия для его жизни и творчества. Он стал спокойней, уравновешенней, к нему вернулись его юмор и живость восприятия.

В начале пятидесятых Миша с Вадимом Коростылевым написали пьесу “Димка-невидимка”. Пьесу поставили в Центальном детском театре. Это был дебют не только самих драматургов, но и первая режиссерская работа Олега Ефремова, будущего создателя “Современника”. Пьеса имела успех и шла многие годы.

Так поэт Львовский стал драматургом.

В предвоенное время их было шестеро – молодых, еще не слишком известных поэтов. Именно шестерых называет Самойлов в своих “Памятных записках”: Бориса Слуцкого, Павла Когана, Михаила Кульчицкого, Сергея Наровчатова, Михаила Львовского и себя – Давида Самойлова, в главе, которая называется “Кульчицкий и пятеро”.

На первом своем сборнике “Память”, подаренном Мише, Борис Слуцкий написал: “Михаилу Львовскому – одной шестой той компании, которая несколько изменила ход развития советской поэзии. От другой одной шестой, на память об остальных четырех”.

Михаил Кульчицкий и Павел Коган погибли.

Слуцкий и Самойлов заняли свое место в русской поэзии, место достаточно высокое.

Наровчатов, побывав на высотах литературно-чиновничьего олимпа, больше известен как функционер, чем как поэт.

Львовский… Что помешало ему осуществиться в поэзии на высоте Самойлова и Слуцкого? Для этого у него были все данные. Впрочем, это не совсем так – в поэзии он осуществился. Его песни стали настолько популярны, что порой теряли имя автора – высшая степень признания.

По уровню таланта – если можно в отношении таланта употребить такое выражение – Львовский не уступал ни Самойлову, ни Слуцкому. Это говорили и они сами. Даже такой глубоко политизированный поэт, как Кульчицкий, услышав его стихи, признал в нем настоящего поэта. Борис Слуцкий и Давид Самойлов часто высказывали сожаление, что Миша ушел из поэзии в драматургию.

Да, драматургия стала для Львовского главным его делом. И не случайно. Не случайно в свое время пришел он к нам в студию – у него была тяга к театру. Он, если я не ошибаюсь, даже поступал в театральное училище, правда, неудачно. Постепенно театр вытеснял стихи. В драматургии он находил лучший путь для самовыявления. Но и в драматургии оставался поэтом.

Кстати сказать, в кино он в большей степени нашел себя. Вернее, там ему больше сопутствовала удача. Фильмы, снятые по его сценариям – “Я вас любил”, “Точка, точка, запятая”, “В моей смерти прошу винить Клаву К.”, – пользовались огромным зрительским успехом. И кто бы их ни ставил – Фрэз, или Митта, или еще кто-то, – это были, прежде всего, фильмы Львовского, они несли его эстетику, его ощущение жизни, его размышления и тревоги.

В кинословаре, изданном в 1986 году, сказано, что Львовского волнуют “проблемы нравственности и эстетического воспитания”. Чушь! Его пьесы и сценарии посвящены тому трудному и болезненному периоду человеческой жизни, когда юноша стоит в растерянности перед проблемами, которые ставит перед ним взрослая жизнь. Детство занимало его своей значительностью и важностью для всей последующей жизни человека, и не в последнюю очередь – его драматизмом. Помню, как Леонид Федорович Макарьев, актер и режиссер ленинградского ТЮЗа, развивал перед нами мысль о трагизме этого возраста. Миша чувствовал и понимал этот трагизм. Потому что при всей остроте его ума, при всем глубоком понимании поэзии, литературы, кинематографа, будучи уже заслуженным деятелем искусств и лауреатом многих премий, он оставался “родом из детства”.

Приход Львовского в драматургию и прозу диктовался не охлаждением к собственно поэзии, а естественным выбором той области литературы, которая в данный момент соответствовала его внутреннему состоянию. Впрочем, он всю жизнь писал и стихи.

– Я не бросал стихи, я пишу! – с некоторым раздражением говорил он тем, кто высказывал сожаление, что он оставил “поэтическое поприще”.

Писать стихи он не переставал, но “поприще” оставил. Сигнальный экземпляр небольшого сборника им самим придирчиво отобранных стихов он успел подержать в руках еще при жизни, в один из моментов, когда к нему возвращалось сознание.

– Посмертно… – проговорил он, держа сборник в руках.

Мы с Заком часто встречались с ним, много разговаривали, нередко спорили. Именно ему одному из первых читали свои пьесы и сценарии. Он удивительно точно ощущал наши удачи и промахи. Мы прислушивались к его мнению. Спорили и прислушивались. И не мы одни. У него можно было встретить и Анатолия Гребнева, и Ролана Быкова, и Бена Сарнова, и Александра Володина, не говоря уже о Зиновии Гердте, дружба с которым никогда не прерывалась. Александр Володин, всегда державший дистанцию в общении даже с людьми ему симпатичными, стал его ближайшим другом. Миша обладал свойством привлекать к себе людей.

Среди тех, кто посещал его квартиру на седьмом этаже дома на Красноармейской, были Александр Галич, Юлий Ким, Юрий Визбор, Ада Якушева, Владимир Высоцкий. Между прочим, среди немногих песен, исполнявшихся Высоцким и сочиненных не им самим, была прелестная песня Львовского, написанная им в 1961 году для своей пьесы “Друг детства”:

  • На Тихорецкую состав отправится,
  • Вагончик тронется – перрон останется.
  • Стена кирпичная, часы вокзальные,
  • Платочки белые, глаза печальные…

Песню эту использовал в своем фильме “Ирония судьбы” и Эльдар Рязанов. Музыку написал Микаэл Таривердиев.

Миша увлекался звукозаписью, едва ли не фанатично. Он непрерывно совершенствовал свою звукозаписывающую аппаратуру, в чем ему помогал его сын Коля. Помню, как во время нашей поездки в Швецию он не пропускал ни одного магазина в Гётеборге и Стокгольме, разыскивая какую-то необходимую ему деталь.

Гердт посмеивался над этой его страстью.

– Если вдруг по радио сообщат, что началась война, Миша, прислушиваясь к звучанию своего радиоприемника, скажет: “Нет, ты слышишь, какой звук: А?!” И с сожалением добавит: “И все-таки высоких тонов не хватает”.

Да, была страсть, способная вызвать улыбку. Но в результате – сотни метров бесценных записей песен в исполнении самих авторов, с их комментариями и высказываниями, множество записей бесед с известными писателями, артистами, режиссерами. Это увлечение Львовского – не случайное хобби. Миша всерьез занимался изучением уникального явления – русской авторской песни. Я слышал от него немало интереснейших соображений по этому поводу. Песню он чувствовал и понимал – не случайно все так полюбили его собственные песни.

Мы частенько посмеивались над Мишиной мнительностью, был в ходу даже такой термин, как “львовщина”. А между тем болезнь подкрадывалась к нему, и, скорее всего, это была не мнительность, а предчувствие.

И болезнь пришла.

Ему дважды делали операцию, он приходил в себя, а через какое-то время снова оказывался в клинике. Ляля не отходила от него, проводя почти все время рядом с ним. Какого напряжения и стойкости это стоило, можно себе представить. Но ни ее забота, ни усилия врачей не могли его спасти.

Мы с моей женой Женей навестили его незадолго до его кончины.

Ляля рассказала нам, что накануне, когда она разговаривала с Женей по телефону, Миша спросил, с кем она говорит. Она назвала Женю.

– Как хорошо, что есть на свете Женя Петрова, – сказал он.

Когда мы пришли, он спал. Ляля проводила медсестру, которая приходила три раза в неделю. Это стоило, по тогдашнему курсу, около четырехсот долларов в месяц. В этих непомерных тратах ее поддерживал Зяма Гердт. Мало кто столько сделал для того, чтобы спасти Мишу.

Мы разговаривали на кухне с Лялей, когда Миша проснулся и позвал ее. Она прошла к нему и немного погодя пригласила нас.

Говорил он с трудом, я разбирал плохо. Я что-то спросил. Он отвечал коротко.

– Оказывается, что я живу, – сказал он. – Трудно, но живу. А я думал, что меня уже нет.

Мы понимали, что видим его в последний раз. Понимали, но верить в это не хотелось.

Не считая стихов и рассказов, он написал и портреты близких ему людей – Зиновия Гердта и Ролана Быкова. Оба написаны с присущим ему блеском, глубиной и точностью.

Ушел и Ролан. Ушел вслед за Мишей и его ближайший друг Зяма.

Уходят, уходят, уходят…

Горечь полыни

  • Копытом и камнем испытаны годы,
  • Бессмертной полынью пропитаны воды, —
  • И горечь полыни на наших губах…
Эдуард Багрицкий

Горечь полыни…

  • Все та же комната, но давно —
  • Ни днями не счесть, ни годами, —
  • Из комнаты что-то унесено,
  • Что было любимо нами.
  • Все так же покрашена в белое дверь,
  • И книги на полках те же,
  • Но только здесь убирают теперь
  • Гораздо небрежней и реже.
  • Но только здесь хозяин другой…

Прежний хозяин – Эдуард Багрицкий. Другой – автор этих стихов, его сын Всеволод, Сева. Небольшая комната в огромном доме на углу Тверской и проезда Художественного театра, ныне, как и когда-то прежде, Камергерского. Здесь, в этой комнате, мы c Севой и Сашей Галичем писали нашу пьесу “Дуэль”. Сюда приходили посидеть, почитать и послушать стихи, поболтать.

Весна тридцать девятого – июнь сорок первого. Всего два года… Два года моей дружбы с Севой… Давно. Очень давно. Севе, еще совсем тогда юному, почти мальчишке, сегодня было бы за семьдесят пять.

А прожил он на этом свете неполных двадцать.

Однажды Марк Обуховский, наш студиец, предложил мне познакомиться с сыном Эдуарда Багрицкого.

Тогда я был влюблен в поэзию Багрицкого. Да и сейчас не могу без удовольствия повторять строки из его “Разбойника”:

  • Брэнгельских рощ
  • Прохладна тень,
  • Незыблем сон лесной;
  • Здесь тьма и лень,
  • Здесь полон день
  • Весной и тишиной…

Или из “Контрабандистов”:

  • Вот так бы и мне
  • В налетающей тьме
  • Усы раздувать,
  • Развалясь на корме,
  • Да видеть звезду
  • Над бугшпритом склоненным,
  • Да голос ломать
  • Черноморским жаргоном,
  • Да слушать, сквозь ветер,
  • Холодный и горький,
  • Мотора дозорного
  • Скороговорки!

Романтика… Протест молодости против размеренного, устоявшегося течения жизни, желание вырваться в другую, яркую жизнь. И неудивительно, что автор “Разбойника”, “Птицелова”, “Тиля Уленшпигеля” и “Контрабандистов” сердцем принял романтику революции. Это было естественно, для многих романтиков в те годы почти неизбежно.

А в результате – “горечь полыни”.

В общем, предложение познакомиться с сыном Багрицкого я принял с восторгом. Я знал, что его зовут Всеволодом: это к нему Багрицкий обращается со словами: “Вставай же, Всеволод, и всем володай!” Это о нем он говорит: “Я знаю: ты с чистою кровью рожден, ты встал на пороге веселых времен!”

Времена, впрочем, оказались далеко не веселыми.

Мы отправились к Севе. Марк поднялся к нему, а я остался ждать во дворе. Однако мы не застали его. Этот приход к Севе и то, как я стоял во дворе, ожидая, когда Марк выйдет с сыном Багрицкого, почему-то запомнился. Именно это: стою во дворе и жду.

А через несколько дней Марк привел Севу к нам в студию. Привел вместе с его другом и соучеником Максимом Селескериди. Максим стал исполнителем роли Зяблика, одной из главных ролей в “Городе на заре”, Сева – автором песен, звучавших в нашем спектакле, и членом литературной бригады.

Я не помню момента появления Севы в школе на улице Герцена, где мы репетировали. В моей памяти он сразу – один из самых близких мне людей в студии. Разницы в возрасте – шесть лет – как бы и не существует. Он еще ходит в школу, но никем не воспринимается как школьник. Впрочем, к тому времени школьником ни он, ни Максим уже не были – их исключили из школы вместе с Сашей Свободиным, впоследствии известным театроведом и драматургом. Исключили за выступление против директора школы по прозвищу Ванька Косой. Эта троица умудрилась выпустить огромную стенгазету с лозунгом “Долой Ваньку Косого!”. Максим впоследствии сдал экзамены экстерном. Не знаю, сдавал ли экзамены Сева. Вряд ли. В его комнате я не замечал следов каких-либо школьных занятий. Тот же Саша Свободин, с которым Сева учился в одном классе, рассказывал мне, что Сева не интересовался ничем, кроме поэзии и литературы, а остальные предметы сдавал кое-как. Кажется, он так и не получил аттестата зрелости. Да он и не нуждался в документальном подтверждении своей зрелости. Он был вполне сложившейся личностью, не по годам взрослым. Его сразу приняли и полюбили.

Он привлекал к себе легкостью общения и каким-то особым обаянием, за которым ощущалась его безусловная одаренность. Подкупало и то, что он ничем не подчеркивал, не показывал, что он сын самого Эдуарда Багрицкого. Да мы вскоре и забыли об этом – просто Сева.

Мое первое посещение Севиной комнаты не могло не запомниться: ведь здесь жил Эдуард Багрицкий. Но комната оказалась совсем не такой, какой я представлял себе по рассказам тех, кто бывал здесь при жизни поэта… От прежнего хозяина остался только выкрашенный в белое шкаф да еще тахта, на которой спал отец, а теперь спит сын. Никаких аквариумов с рыбками, о которых я столько слышал. О Багрицком напоминал только портрет, висевший над тахтой. Просто комната в коммунальной квартире, в которой живет одинокий мальчик под присмотром бывшей своей няньки.

Как известно, Эдуард Багрицкий, Юрий Олеша и Владимир Нарбут были женаты на сестрах Суок, чьей фамилией Олеша назвал героиню своей сказки “Три толстяка”. Жена Олеши, Ольга Густавовна, опекала Севу, жившего со своей старой нянькой Машей, которая обслуживала его неприхотливый быт.

Стираю для него, ушиваю, собираю что-нибудь поесть, кое-что собираю из одежки. Купила ему уже трое ботиночков и три рубашки. Ваши-то он все износил, а некоторые роздал своим друзьям. И носочки кое-как подштопаю, утяну худенько, да и не спрашивает много, – пишет Маша Севиной матери в Карагандинский лагерь.

В шестьдесят четвертом году мать Севы, Лидия Густавовна, и Елена Боннэр, школьная подруга Севы, которую старая Маша считала его “законной невестой”, выпустили небольшую книжечку, где собраны его письма к матери в лагерь, стихи, дневниковые записи. Там среди записей самого Севы и это письмо старой, преданной семье Багрицких женщины, Марии Брагиной.

С фотографии, помещенной в начале книги, смотрит Сева – такой, каким я его помню: хорошее, чистое, юношеское лицо, умный, внимательный, чуть настороженный взгляд, откинутые назад волосы, так часто опускавшиеся на лоб.

В этой тоненькой книжечке я заново открыл для себя того Севу, которого знал, и того, которого, как выяснилось, почти не знал. Свой внутренний мир, свою боль, тоску, чувство одиночества, он открывал только бумаге, и еще – матери, да и то, далеко не всегда, стараясь ее не огорчать.

Ты думаешь, мне очень легко жить одному? Нет, наоборот, очень трудно. Холостяцкая жизнь мне не по вкусу. Предпочитаю “семейный уют”, – пишет он ей 2 октября 1938 года, по-видимому, в ответ на какой-то ее упрек.

И еще одна запись, на этот раз не адресованная никому:

Мне скоро восемнадцать лет, но я уже видел столько горя, столько грусти, столько человеческих страданий, что мне иногда хочется сказать людям, да и самому себе: зачем мы живем, друзья?..

В этом возрасте многие переживают нечто похожее. Но у Севы это не юношеский синдром. Не было тут и рисовки. Для этих горьких слов были достаточно серьезные основания.

Ему было всего двенадцать лет, когда умер отец, которого он обожал. А когда ему было пятнадцать, четвертого августа 1937 года арестовали и Лидию Густавовну. Через месяц покончил жизнь самоубийством, выбросившись из окна, его двоюродный брат, которого Сева очень любил. Арестовали и впоследствии расстреляли мужа сестры Севиной матери, Серафимы Густавовны, поэта Владимира Нарбута, арестовали родителей его близкой подруги Елены Боннэр, и еще, и еще…

Арест матери, – пишет Сева, – я принял как должное. В то время ночное исчезновение какого-нибудь человека не вызывало удивления. Люди ко всему привыкают – к холоду, голоду, безденежью, смерти. Так привыкли и к арестам. Маму увезли под утро. Встретился я с ней через два года, посреди выжженной солнцем казахстанской степи.

Сева написал “принял как должное”. Должное то есть нечто привычное, повседневное. А точнее – неизбежное.

Но все это он держал при себе. Я читаю его юношеские стихи, которых не знал. Влияние поэзии отца в этих юношеских стихах чувствуется, и в то же время в них столько грусти и горечи, каких нет в поэзии Эдуарда Багрицкого.

  • Это руки, чтобы достигнуть счастья,
  • Это ноги, чтобы к нему прийти,
  • Это глаза, чтобы его увидеть,
  • Это губы, чтобы его воспеть.
  • А где же оно?
  • Вот скоро мне семнадцать лет —
  • Как мало и как много!
  • Но впереди дороги нет.
  • И сзади нет дороги.
  • И только звезды за окном
  • Да тучи поволока,
  • И только в комнате темно
  • И странно одиноко.

Горечь полыни…

Он редко читал нам свои стихи, во всяком случае, большинство напечатанных в той книжечке мне были неизвестны. Любил читать вслух Мандельштама, Ходасевича, Пастернака, Цветаеву. Но кое-что свое все-таки читал. И когда у Арбузова и Плучека возник замысел ввести в спектакль хор строителей города, Валентин Николаевич спросил у Севы:

– Можешь написать песню для хора?

– Напишу, – ответил Сева.

Через пару дней мы разучивали его песню, музыку для которой сочинил один из наших студийцев, сын известной в те годы певицы Галины Бариновой.

  • У березки мы прощались,
  • Уезжал я далеко.
  • Говорила, что любила,
  • Что расстаться нелегко.
  • Вот он, край мой незнакомый, —
  • Сопки, лес да тишина,
  • Солнце светит по-другому,
  • Странной кажется луна…

Удивительно, как легко и точно почувствовал он и характер, и тональность будущего спектакля, и настроение той сцены, для которой предназначалась песня.

После премьеры эту песню распевали в студенческих компаниях.

А вскоре мы с Севой стали соавторами.

Все началось с несостоявшейся поездки в Новый Иерусалим, на дачу к Наташе Антокольской, в июне сорокового года. Мы с Севой опоздали на утренний поезд и, не видя особого удовольствия в том, чтобы три часа дожидаться следующего, отправились к Севе посидеть, поболтать, вообще как-нибудь провести неудавшийся воскресный день. Сева предложил заняться придумыванием сюжетов для этюдов.

В тот жаркий летний день, сидя в его прохладной комнате и попивая рислинг, мы придумали пристань небольшого городка на Волге и двух молодых парней, с грустью поглядывающих на проходящие мимо пароходы и на девушек, стоящих у борта. Большие пароходы здесь не останавливаются. “Все красивые девушки мимо едут”, – говорит один из них.

Неожиданно Сева сказал:

– Исай, этот не этюд. Это начало пьесы!

Действительно, чувствовалось, что это начало пьесы. Какой именно пьесы, ни я, ни он еще не понимали, но оба загорелись этой идеей. Почему-то писать вдвоем не решились. Позвонили Саше Галичу и предложили ему писать пьесу втроем. Сказалась привычка: этюды чаще всего делались именно втроем.

Саша сразу же согласился. Мы отправились к нему домой и тут же приступили к делу. Работали увлеченно, но вместе с тем и с некоторой неуверенностью: то теряли веру в свой замысел, то снова обретали ее. Но когда прочли Арбузову первый акт и встретили у него не просто одобрение, но и горячую заинтересованность и готовность самому эту пьесу ставить, поверили и в себя, и в будущую пьесу.

Пьеса называлась “Дуэль”.

Одним из действующих лиц пьесы стал герой Советского Союза, повоевавший на финской войне, “на той войне незнаменитой”. Однако “Дуэль” была пьесой вовсе не “патриотической”, а скорей лирической и в некотором смысле – “философской”, если можно назвать философией взгляды трех очень молодых людей, склонных к размышлениям о жизни с изрядной долей романтического к ней отношения.

Действие “Дуэли” происходит в маленьком провинциальном городке на Волге, откуда наш Алексей Новиков родом и куда приезжает увенчанный звездой героя. В пьесе, как говорил Чехов, “сто пудов любви”, любовные линии занимают в ней главенствующее место. Но основная сюжетная линия – “дуэль”, психологическое противостояние нашего героя и интеллигента-скептика Свешникова. В этой линии легко обнаружить влияние Юрия Олеши и его “Зависти”. Свешников, разумеется, писался как персонаж отрицательный, но оказался едва ли не самым умным и интересным человеком в этом городке. Эраст Павлович Свешников, при всей своей “отрицательности”, был нам симпатичен.

Начали мы писать летом сорокового. Закончили весной сорок первого. Девятнадцатого апреля, в день рождения Севы, “Дуэль” была восторженно принята студией. Сразу же были распределены роли, и Арбузов начал репетиции. Пьеса была отправлена в репертком, без разрешения которого ни одна пьеса не могла быть поставлена.

В реперткоме пьесу приняли неплохо, но с оговорками. Двадцать второго июня мы должны были явиться, кажется, к Солодовникову и выслушать его замечания, после чего сделать требуемые поправки. Какие именно, мы так и не узнали. Сева был в Коктебеле, явиться к Солодовникову предстояло нам с Галичем. Мы не явились. Война…

Так наша “Дуэль” и не увидела сцены.

А в то время, когда мы писали пьесу, в жизни Севы произошло событие неожиданное и странное.

Пока мы работали над первым актом нашей “Дуэли”, – пишет он матери в октябре сорокового года, – я успел влюбиться в одну больную девушку (у нее порок сердца) и, поборов сопротивление ее родных, жениться на ней. Прожили мы вместе месяц и поняли, что так, очевидно, продолжаться не может. Семейная жизнь не удалась. Она переехала обратно. И вот сейчас я снова один со своей старой Машей. Снова могу лежать с ногами на кровати и курить в комнате… Моей женой была Марина Владимировна Филатова, очень хорошая девушка. Я и сейчас с ней в прекрасных отношениях. До сих пор не могу понять, почему я женился. Все меня отговаривали, даже она сама. А я все-таки женился – глупо!

А вот запись, сделанная Севой чуть раньше:

Я встречаюсь с Мариной, странной черноглазой девушкой. Ей девятнадцать лет, она старше меня на год. Марина – сирота, живет с тетей, которую страшно боится. Но, кажется, тетка ее любит. Ей трудно ходить, у нее больное сердце… Я люблю Марину, люблю потому, что редко с ней вижусь, и потому, что мне больше некого любить. Без нее, без этой маленькой девушки, мне было бы много тяжелее…

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Ну что за невезуха такая – не ведутся на Лауру Антонову приличные мужики! Вроде и не глупая, и липом...
Всеволод Владимирович Овчинников – журналист-международник, писатель, много лет проработавший в Кита...
Всеволод Владимирович Овчинников – журналист-международник, писатель, много лет проработавший в Кита...
Что нужно сделать женщине, чтобы испортить отпуск на море?Согласиться, чтобы компанию ей составил со...
Аграфена и ее друзья в бегах – их ищет вся Империя!Ребята направляются в город под названием Чугунна...
В альбоме представлены самые прославленные, пользующиеся неизменной популярностью у зрителя произвед...