Образование Маленького Дерева Картер Форрест
Дедушка сжал мне руку:
— Теперь смотри!
Старый Слик перепрыгнул с берега на первый камень. На минуту он остановился и принялся танцевать на камне. Потом он перепрыгнул на следующий и снова стал танцевать, потом на следующий — и так пока не добрался до последнего, на середине ручья.
В конце концов он вернулся, перескакивая с камня на камень, почти к самому берегу. Тут он остановился, снова прислушался, вошел в воду, с плеском побрел вверх по течению… Время он подгадал в самый раз, потому что едва он успел исчезнуть из виду, показались собаки.
Их вел Малыш Блю, и его нос был у самой земли. Его теснил старый Рипит, по пятам за ними бежала Крошка Ред. Время от времени одна из собак поднимала нос и бросала клич: «Ууу-Вуу-уууууууу» — от которого кровь играла в жилах.
Они подбежали к камням в ручье. Малыш Блю, не колеблясь ни секунды, свернул и запрыгал с камня на камень, все остальные за ним.
На последнем камне, посреди ручья, Малыш Блю остановился, — но не старый Рипит. Тот бросился прямо в воду, словно никаких сомнений быть не могло, и поплыл к другому берегу. Бесс прыгнула вслед за ним и тоже поплыла.
Малыш Блю, подняв нос, стал обнюхивать воздух, и Крошка Ред остановилась рядом с ним на последнем камне. Через минуту Малыш Блю и Крошка Ред показались снова; они скакали по камням к берегу. Малыш Блю, бежавший впереди, добрался до берега первым. Он взял след старого Слика и залаял, громко и протяжно, за ним вступила Крошка Ред. Бесс развернулась на ходу и поплыла обратно, а старый Рипит тем временем метался по другому берегу в полном смятении. Он завывал и повизгивал, носился туда-сюда, лихорадочно обнюхивая землю. Услышав Малыша Блю, он бросился в ручей и поплыл — так усердно, что вода заливала ему голову. Наконец он добрался до берега и взял след — позади всех остальных.
Мы с дедушкой так хохотали, что чуть не скатились с горы. Я и правда потерял опору, — ствол молодой сосенки, на который я опирался, ушел у меня из-под ноги, — и сполз по склону в заросли репейника. Дедушка меня вытащил и, пока мы выбирали у меня из волос репьи, он все еще смеялся.
Дедушка сказал, что так и знал, что старина Слик выкинет этот фокус, и по этой самой причине выбрал место, на котором мы сейчас сидим. Он сказал, вне всякого сомнения, где-то поблизости сидел, наблюдая за собаками, и сам старина Слик.
Дедушка сказал, что Слик так долго выжидал, чтобы собаки приблизились, потому что хотел оставить на камнях свежий запах, — зная, что ощущения в собаках возьмут верх над чувством, и от волнения они потеряют голову. И фокус удался, по крайней мере со старым Рипитом и Бесс, — но не с Малышом Блю и Крошкой Ред.
Дедушка сказал, что много раз видел, как точно такая же штука, — когда ощущения берут верх над чувством, — случается и с людьми, и они выходят такими же дураками, как старина Рипит. И, я думаю, это верно.
Занялся день, а я даже не заметил. Мы с дедушкой спустились на поляну у ручья и съели печенье и мясо. Снова донесся лай собак, и они появились на склоне гряды перед нами.
Солнце позолотило верхушку горы, осыпало деревья на том берегу искрами и разбудило крапивниц и красного кардинала.
Дедушка просунул нож под кору кедра и сделал черпак, согнув один из концов отрезанного куска коры. Мы черпали из ручья холодную воду; на дне была видна галька. Вода на вкус отдавала кедром, и мне захотелось есть, но печенье было уже съедено.
Дедушка сказал, что, может быть, на этот раз Слик появится на дальнем берегу, и нам удастся снова его увидеть, но мы должны сидеть тихо. Я не шелохнулся, даже когда у меня по ноге поползли муравьи, хотя мне и хотелось их смахнуть. Дедушка это увидел и сказал, что муравьев смахнуть можно, старый Слик не заметит. Я так и сделал.
Очень скоро, когда собаки снова оказались прямо под нами, на той стороне ручья, мы увидели его — свесив язык, он лениво пробирался по противоположному берегу. Дедушка негромко свистнул, и старый Слик остановился и посмотрел с того берега прямо на нас. С минуту он постоял, глядя на нас, прищурившись, будто улыбаясь, потом фыркнул, затрусил прочь и скрылся из виду.
Дедушка сказал, что старый Слик фыркнул от возмущения, что ему причинили такие неудобства. Но я хорошо помнил, что он получил поделом.
Дедушка сказал, что слышал о лисах, которые «работают парами»; а один раз видел своими глазами. Он сказал, что много лет назад, во время лисьего гона, сидел на пригорке у опушки леса. Он сказал, лис — рыжий лис — с собаками чуть не на хвосте подбежал к дереву, в котором было большое дупло, и негромко тявкнул. Он сказал, из дупла появился другой лис, а первый забрался внутрь. Второй рысцой затрусил дальше, уводя собак по следу. Дедушка сказал, что подошел к самому дереву и слышал, как старина лис похрапывает, не больше не меньше, а собаки от него всего в нескольких шагах. Он сказал, старина лис был так уверен в себе, что ему было чихать на собак, близко они или далеко.
Тут на берегу ручья появился Малыш Блю со всей стаей. Собаки лаяли теперь практически непрерывно… след был горячий. На минуту они пропали из виду, и один голос отделился от остальных и рассыпался на вой и визг.
— Рипит, провалиться ему в ад ко всем чертям! — сказал дедушка с чувством. — Все бы ему жульничать. А теперь взял и заблудился: решил срезать угол и обхитрить старого Слика.
В горах такая собака называется «жуликом».
Дедушка сказал, что теперь нам придется самим начать выть и лаять, чтобы Рипит нашел к нам дорогу, — хотя это ставит крест на всей охоте, потому что явятся и остальные собаки… Мы так и сделали.
Конечно, как у дедушки, у меня не выходило — у него получался почти тирольский йодль — но он сказал, что и у меня выходит недурно.
Очень скоро появились собаки, и видно было, как старому Рипиту стыдно за свое поведение. Он прятался за спины остальных, надеясь, как я понимаю, остаться незамеченным. Дедушка сказал, что это пойдет ему впрок, и, может быть, хоть на этот раз он запомнит, что нельзя жульничать, не осложняя себе понапрасну жизнь. Что справедливо и в других вещах.
Когда Висячий Пролом остался позади, и мы шли по Теснинам к дому, солнце клонилось за полдень. Собаки еле передвигали ноги, и я знал, что они устали. Я тоже устал и едва ли смог бы поспевать за дедушкой, если б он сам от усталости не сбавил ходу.
Уже вечерело, когда мы подошли к нашей поляне и увидели бабушку. Она вышла на тропу, чтобы нас встретить. Она взяла меня на руки — хотя я мог дойти и сам — и обняла дедушку за талию. Наверное, я совсем выбился из сил, потому что уснул у нее на плече и не помнил, как мы оказались дома.
I kin ye, Бонни Би
Когда я оглядываюсь назад, мне кажется, мы с дедушкой были довольно бестолковые… Не дедушка, конечно — если взять горы или погоду, да и вообще что угодно; но когда дело доходило до слов и книг, что и говорить: последнее слово всегда оставалось за бабушкой, и она все расставляла по местам.
Как в тот раз, когда леди спросила у нас дорогу.
Мы с дедушкой побывали в поселке и, порядком нагруженные, возвращались домой. Книг оказалось так много, что нам пришлось их поделить. Дедушка был недоволен наплывом книг. Он сказал, что библиотека заваливает нас книгами, и у него в голове перепутываются герои и истории.
В прошлом месяце он взялся было доказывать, что Александр Великий стал на сторону крупных банкиров Континентального конгресса, чтобы насолить мистеру Джефферсону, но бабушка на это сказала, что в те времена Александр в политику уже не вмешивался; тем более что его давно не было в живых. Но эта идея крепко засела у дедушки в голове, и нам пришлось снова взять книгу про Александра.
Дедушка знал почти наверняка, что книга докажет бабушкину правоту. Я и сам знал почти наверняка, потому что никогда еще не бывало, чтобы бабушка промахнулась по книжной части.
Так что задним умом мы вполне понимали, что бабушка окажется права, вот дедушка и возмущался с таким жаром, что книг, дескать, становится слишком много, в том-то и причина всей путаницы, — что мне казалось вполне справедливым.
Так или иначе, я нес — в придачу к канистре керосина — одну из книг мистера Шекспира и словарь. На дедушкину долю пришлись остальные книги и банка кофе. Бабушка любила кофе, и мы с дедушкой надеялись, что кофе поможет, когда у нас дойдут руки до Александра, потому что вся эта история вот уже добрый месяц была для бабушки сплошным расстройством.
Мы вышли из поселка и пошли по дороге, дедушка впереди, я за ним. Вдруг рядом затормозила и остановилась большая черная машина — самая большая машина, какую я видел в жизни. В ней сидели две леди и двое мужчин, а на окнах были стеклянные стекла, которые исчезали прямо в дверцах.
Я никогда не видел ничего подобного — да и дедушка тоже, потому что, когда леди потянула за ручку, мы оба смотрели во все глаза, как стекло уползает куда-то вниз и исчезает. Потом дедушка мне сказал, что расследовал дело довольно тщательно и обнаружил в двери узкую щель, в которую, собственно, и скользило стекло, так что ничего удивительного. Щели я не разглядел, потому что был слишком мал ростом.
Леди была красиво одета, с кольцами на пальцах и большими шарами, свисавшими с ушей. Она спросила:
— Как проехать в Чаттанугу?
Мотор гудел так тихо, что его было почти не слышно.
Дедушка поставил на землю кофе, на верхушке банки осторожно, чтобы не запачкались, уравновесил книги. Я поставил керосиновую канистру — потому что дедушка всегда говорил, что если к тебе обращаются, нужно принять оказанное внимание с должным уважением и, в свою очередь, уделить полное внимание сказанному. И вот, когда мы все это проделали, дедушка приподнял перед леди шляпу, что, похоже, ей не понравилось, потому что она закричала:
— Я спрашиваю, как проехать в Чаттанугу! Вы что, оглохли?
— О нет, м'эм, — отвечал дедушка. — Благодарствуйте, слух и здоровье у меня сегодня превосходны. А у вас?
Дедушка был вполне серьезен, потому что вежливость требует при встрече осведомляться о подобных вещах: нужно, например, спросить человека о самочувствии. Мы с дедушкой немного удивились, потому что теперь женщина вроде как рассердилась, хотя это могло быть оттого, что все в машине засмеялись — очевидно, она сделала что-то смешное.
Она закричала еще громче:
— Да скажете вы наконец, как попасть в Чаттанугу?
— Непременно, м'эм, — отвечал дедушка.
— Так скажите же, — воскликнула леди. — Скажите!
— А вот как, — объяснил дедушка. — Прежде всего, вы едете не в ту сторону, то есть на восток, а вам нужно на запад. Езжайте на запад, но не прямо, а чуть-чуть, самую малость к северу… примерно туда, где вон та большая гряда, видите? Держитесь на нее и, в конце концов, пожалуй, попадете, куда вам надо.
Леди высунула в окно голову.
— Вы смеетесь? По какой дороге нам ехать?
Дедушка выпрямился, немного удивленный.
— По какой дороге? Да по любой, пожалуй, лишь бы она вела на запад… только не забудьте, м'эм, взять самую малость к северу.
— Откуда вы такие взялись? — взвизгнула леди. — Вы что, иностранцы?
На этот раз дедушка был озадачен не на шутку — как и я, потому что никогда раньше я не слышал этого слова, и едва ли его слышал сам дедушка, потому что, прежде чем ответить, он смотрел на леди добрую минуту.
— Надо полагать, — сказал он наконец (очень твердо).
Большая машина тронулась с места и поехала в прежнем направлении, то есть на восток и вовсе не в ту сторону. Дедушка покачал головой и сказал, что за семьдесят с лишним лет ему встречалось немало сумасшедших, но эта леди побивает большинство из них. Я спросил дедушку, не может ли быть, чтобы эта леди была политиком, но он сказал, что никогда не слышал, чтобы леди была политиком — хотя, очень может быть, она жена политика.
Мы свернули на фургонные колеи. Как всегда, когда мы сворачивали на колеи, возвращаясь из поселка, я стал придумывать, о чем бы спросить дедушку. Как я уже говорил, он всегда останавливался, когда к нему обращались, чтобы уделить сказанному полное внимание. Что давало мне возможность его догнать. Пожалуй, я был слишком мал для своего возраста (пять с небольшим лет), потому что макушка моей головы была ненамного выше дедушкиных колен, и мне вечно приходилось семенить за ним трусцой.
Я порядочно от него отстал и уже выбивался из сил, так что кричать пришлось довольно громко:
— Дедушка, ты когда-нибудь был в Чаттануге?
Дедушка остановился.
— Нет, — сказал он. — Но как-то раз чуть не побывал…
Я поравнялся с ним и поставил канистру на землю.
— …Лет двадцать назад… а пожалуй, и все тридцать, — задумался дедушка. — У меня был дядя, младший из папиных братьев, по имени Енох. С годами он стал проявлять наклонность к горячительному, отчего в голове у него иной раз туманилось: встанет, бывало, и пойдет куда глаза глядят. И вот как-то дядя Енох исчез. Что случалось частенько, когда ему становилось в горах очень уж одиноко, но тут прошло уже недели три, а от него все ни слуху ни духу. Стали расспрашивать проезжих, и кто-то сказал, что он в Чаттануге, сидит в тюрьме. Меня снарядили было ему на выручку, как вдруг он сам явился ко мне домой.
Дедушка умолк и задумался, потом засмеялся.
— Он был босой, и всей одежды на нем — большущие штаны, которые он держал руками, чтобы, значит, не падали, а вся внешность такая поцарапанная, будто по нему месяц ходило стадо кабанов… Оказалось, он пришел по горам от самой Чаттануги!
Дедушка прервал свой рассказ, так как ему стало смешно, а я присел на канистру с керосином, чтобы дать отдых ногам.
— Дядя Енох сказал, что нагрузился тогда удивительно и знать не знал, что с ним стряслось, но проснулся он в какой-то комнате, смотрит — сам лежит в кровати, а вокруг еще две женщины. Стал он было выбираться из кровати, чтобы на всякий случай прояснить, что он к женщинам никак не сопричастен, но тут в дверь загрохотали, и в комнату вломился еще какой-то, а здоровенный он был, как шкаф. Этот был очень сердит и сказал, что первая женщина — его жена, а вторая — сестра. По всему выходило, что дядя Енох упричастился, можно сказать, к целой семье.
Тут, сказал дядя Енох, обе женщины вскочили и давай кричать, чтобы он дал шкафу денег, а еще сказал, что шкаф тоже кричал во все горло, а сам он, дядя Енох, тем временем все пытался изыскать свои штаны, хотя ему бы было очень удивительно, если бы в кармане штанов оказались деньги. Зато, как он твердо помнил, в кармане был нож, а шкаф, как ясно было по всякой видимости, не собирался шутить шуток. Но штаны никак не находились, и нипочем на свете теперь было не узнать, что дядя Енох с ними сделал. Оставалось только одно: отступить через окно. Дело было на втором этаже, и отступил дядя Енох прямо на булыжники; вот так он и поцарапал свою внешность.
Одежды на нем, можно сказать, не было никакой, но выручила занавеска, увязавшаяся за ним при отступлении. Обернув этой занавеской не годные для общественности части тела, он принялся искать, где бы переждать до темноты. Но спрятаться было решительно негде; он бежал и бежал наугад и попал, как нарочно, в самую гущу толпы. Сутолока, сказал он, там была страшная, и о хороших манерах понятия никто не имел, а дважды его чуть не задавило телегой. В конце концов его арестовал закон, и он очутился в тюрьме.
На следующее утро ему дали огромнейшие штаны, гигантскую рубашку и большущие туфли и поставили вместе с несколькими другими подметать улицу. Дядя Енох сказал, что общим числом подметальщиков была от силы дюжина, и похоже было, никогда в жизни им не удастся домести эту улицу до конца. Он сказал, прохожие усыпали ее мусором быстрее, чем подметальщики успевали подметать. Он сказал, что не видел в этом занятии никакого смысла, поэтому он решил его оставить. И вот, при первом удобном случае он бросился бежать. Его схватили за рубашку, но он оставил ее в руках преследователей. На бегу с него слетели и туфли, однако штаны ему удалось спасти, придерживая руками. Он сказал, что добежал до небольшой рощи, где и выждал до темноты, а потом определил дорогу по звездам и двинулся в сторону дома. Три недели он брел по горам, подкармливаясь, как боров, желудями и орешками. Это отвадило дядю Еноха от горячительной наклонности… и в поселок, можно сказать, его нога больше не ступала.
— Нет, — заключил дедушка, — я никогда не был в Чаттануге. И не собираюсь.
Я тут же решил, что мне тоже не хочется в Чаттанугу.
Тем же вечером за ужином мне вздумалось посоветоваться с бабушкой, и я спросил:
— Бабушка, что такое иностранцы?
Дедушка перестал есть, но не поднял глаз от тарелки. Бабушка посмотрела сначала на меня, потом на дедушку. Глаза у нее заблестели.
— Иностранцы, — сказала она, — это люди, которые находятся не там, где родились.
— Дедушка сказал, — объяснил я, — что, надо полагать, мы с ним иностранцы.
И я рассказал о леди в большой машине и о том, как она назвала нас иностранцами, а дедушка сказал, что, дескать, надо полагать. Дедушка отодвинул от себя тарелку.
— Я сказал, надо полагать, мы не родились прямо там, на обочине дороги, а значит, на этой обочине мы и выходим иностранцы! И вообще это одно из тех дурацких слов (в присутствии бабушки он всегда говорил «дурацкий» вместо «проклятый»), без которых прекрасно можно обойтись. Я всегда говорил, что этих дурацких слов и так слишком много.
Бабушка соглашалась, что да, слишком много. По части дурацких слов бабушка не хотела спорить. Она никогда не придиралась к некоторым дедушкиным словечкам, как, например, knowed и throwed[4]. Дедушка говорил, что «knew» — это что-то такое, чем никто раньше не пользовался, а стало быть, правильно говорить «knowed». Он говорил, что «threw» — это как человек попадает с одной стороны двери на другую, и, стало быть, говорить надо «throwed». И в этом он был неколебим, так как его доводы были вовсе не лишены здравого смысла.
Дедушка говорил, что, если бы слов было меньше, в мире было бы меньше бед. Он как-то сказал мне по секрету, что где-то, вполне может быть, какой-то проклятый дуралей вечно сидит и выдумывает уйму проклятых слов, у которых и цели-то другой нет, кроме как портить людям жизнь. Что вполне разумно. По части смысла дедушка отдавал предпочтение звучанию или тону, которым слово произносится. Он говорил, вместо того, чтобы слушать слова, можно почувствовать тот же смысл в звучании музыки. Бабушка, должно быть, была с ним согласна, потому что так они говорили между собой.
Бабушку звали Бонни Би. Когда-то я слышал, как поздно вечером он ей сказал: «Ikinye, Бонни Би», и я знал, что он говорил: «Я люблю тебя», потому что в словах было это чувство.
А когда они что-то обсуждали, и бабушка спрашивала: «Yekinme, Уэйлс?». И он отвечал: «Ikinye», — это значило: «Я тебя понимаю». Для них любовь и понимание — это было одно и то же.
Бабушка говорила, что нельзя любить то, что не понимаешь; и нельзя любить ни людей, ни Бога, не понимая людей и Бога.
У бабушки и дедушки было понимание, и поэтому у них была любовь. Бабушка говорила, что понимание это с годами становится глубже и глубже, и, вполне может быть, станет глубже всего, что смертные люди могут постичь или вообразить. И они говорили — kin.
Еще раньше дедушка говорил, что в старые времена слово kinsfolk значило всех тех, с кем человек близок, с кем делит понимание, и, следовательно, это слово значит: «любимые». Но люди стали себялюбивы, и смысл сжался и потерял цену, и словом стали называть всего только родственников по крови; на самом же деле такой смысл слову никогда не предназначался.
Дедушка сказал, что когда он был маленький, у его папы был друг, который часто бывал в их доме. Он сказал, это был старый, вечно брюзжащий чероки по имени Енот Джек. Дедушка не мог понять, что его папа находит в Еноте Джеке.
Он сказал, что время от времени они спускались в ущелье и наведывались в небольшую церковь. Однажды в воскресенье они попали на публичное покаяние — это когда люди чувствуют, что их призвал Господь, встают и объявляют о своих грехах, и еще рассказывают, как они любят Господа.
Дедушка сказал, на этом публичном покаянии Енот Джек встал и сказал:
— Я слышал, кое-кто из вас болтает у меня за спиной. Но учтите, я знаю, откуда дует ветер. Я знаю, отчего вам неймется: вы мне завидуете, и с тех самых пор, как совет дьяконов вверил мне ключ от ящика с гимнами. Так вот, пусть все, кому это не нравится, зарубят себе на носу!.. У меня найдется для вас аргумент… вот здесь, в кармане!..
Тут, сказал дедушка, Енот Джек приподнял рубашку из оленьей кожи и показал рукоять пистолета. Он клокотал от гнева.
Дедушка сказал, народ в церкви собрался суровый, и много было таких — начиная с его папы, — у кого пистолет тоже был под рукой и разговор был весьма короткий. Но, сказал он, никто из них бровью не повел, а его папа встал и сказал:
— Енот Джек! Все здесь присутствующие восхищены тем, как ты управляешься с ключом от ящика с гимнами. Ни один человек, живший на земле, не хранил его лучше. Если тебя огорчили случайные или неразумные слова, я торжественно объявляю о глубокой скорби всех здесь собравшихся.
Енот Джек сел на место, совершенно успокоившись. Он был вполне удовлетворен — как и все остальные.
По дороге домой дедушка спросил папу, как Еноту Джеку сошли с рук такие речи, и стал смеяться над тем, какой шум Енот Джек поднимает из-за какого-то ящика с гимнами. Он сказал, папа ему ответил:
— Сынок, не смейся над Енотом Джеком. Когда чероки были принуждены оставить свои дома и уйти в Нации, Енот Джек был молод, и он спрятался в горах, и он сражался за то, чтобы отстоять свою землю. Когда началась война между штатами, он понял, что может сражаться с тем же правительством и, может быть, возвратить чероки дома и землю. Он сражался доблестно. В обеих войнах он был побежден. Когда война кончилась, явились политики, чтобы заполучить то немногое, что у нас оставалось. Енот Джек снова сражался, был побежден, скрывался, потом сражался опять. Пойми, Енот Джек появился на свет во времена сражений. Все, что у него есть теперь, — ключ от ящика с гимнами. И если Енот Джек кажется ворчуном и задирой… это только потому, что у Енота Джека ничего больше не осталось. Ему не за что больше сражаться. Он не знал в жизни ничего другого.
Дедушка сказал, ему стало так жалко Енота Джека, что он чуть не заплакал. Он сказал, ему теперь стало неважно, что Енот Джек скажет или сделает… он его любил, потому что понимал.
Дедушка сказал, что это и есть — kin[5], и беды большинства людей идут от того, что они живут без этого понимания… отсюда же — и политики.
Я тут же это понял и чуть сам не заплакал о Еноте Джеке.
Знать прошлое
Бабушка и дедушка хотели, чтобы я знал прошлое, ибо: «Если ты не знаешь прошлого, у тебя не будет и будущего. Если ты не знаешь, где был раньше твой народ, то не будешь знать, и куда твой народ идет». И они мне многое рассказали.
Как пришли солдаты правительства. Как чероки возделывали богатые долины и танцевали брачные танцы — весной, когда жизнь зарождалась в земле, и олень с оленихой, перепел с перепелкой ликуя играли свои роли творения.
Как в деревнях устраивались празднества урожая, — когда при первом морозе дозревала тыква, краснела хурма и твердела кукуруза. Как чероки готовились к зимней охоте и присягали следовать Пути.
Как пришли солдаты правительства и дали им подписать бумагу. Они сказали, бумага значит, что белые пришельцы узнают, где им селиться, чтобы не занять земель чероки. И когда бумагу подписали, солдат правительства стало больше, и теперь у них были ружья с длинными ножами на концах. Солдаты сказали, бумага изменила свои слова. Теперь, сказали солдаты, бумага говорит, что чероки должны оставить свои долины, свой дом и горы. Чероки должны уйти далеко в страну заходящего солнца, где у правительства есть для чероки другая земля — земля, которой белый человек не хочет.
Как солдаты правительства с ружьями взяли долину в кольцо, по ночам ее окружали огни их костров. Чероки собрали в долине. Чероки приводили из других долин и с дальних гор, пригоняли стадами, как скот, — и собирали в окруженной долине.
Так продолжалось долго, пока, наконец, в долину не было согнано большинство чероки, и тогда солдаты пригнали фургоны и мулов. Они сказали, чероки могут ехать в фургонах в земли заходящего солнца. Чероки ничего не оставалось. Но они не пожелали ехать в фургонах, и кое-что они сохранили — то, что нельзя увидеть глазами, надеть на себя или съесть, — но что-то они сохранили. Они не пожелали ехать в фургонах. Они шли пешком.
Солдаты правительства ехали впереди и позади, слева и справа. Мужчины чероки шли и смотрели прямо перед собой, и не смотрели вниз, и не смотрели на солдат. Их женщины и дети шли за ними след в след и не смотрели на солдат.
Далеко позади громыхали бесполезные пустые фургоны. Фургоны не смогли купить душу чероки. Земля была украдена, был отнят дом; но чероки не отдали фургонам свою душу.
И они проходили деревни белого человека, и жители выстраивались по сторонам, чтобы посмотреть, как они пройдут. Поначалу они смеялись над чероки и говорили, как глупо идти пешком, когда следом едут пустые фургоны! Но чероки не поворачивали головы на их смех, и вскоре смех смолк.
Когда горы остались далеко позади, чероки стали умирать. Их души не умерли и не ослабели. Умирали больные, дети, старики.
Сначала солдаты позволяли им останавливаться, чтобы хоронить мертвых; но мертвых становилось больше и больше… сотни… тысячи. Более третьей части чероки предстояло умереть на Тропе. Солдаты сказали, что им разрешается хоронить мертвых только раз в три дня; потому что солдаты торопились закончить дело с чероки. Солдаты сказали, пусть фургоны везут мертвых, но чероки не стали класть мертвых в фургоны. Они несли их на руках. И шли пешком.
Маленький мальчик нес мертвую новорожденную сестру, а по ночам спал рядом с ней на голой земле. Утром он снова брал ее на руки и нес дальше.
Муж нес умершую жену. Сын нес умершую мать. Мать несла умершего ребенка. Несли на руках. И шли пешком. И не поворачивали головы к солдатам, и не поворачивали головы к тем, кто выстраивался по сторонам Тропы, чтобы посмотреть, как они пройдут. Некоторые в толпе плакали. Но не чероки… не снаружи, потому что чероки никому не желали показывать свою душу, и они не желали ехать в фургонах.
И эту тропу назвали Тропой Слез. Не потому, что чероки плакали; они не плакали. Такое название Тропа Слез получила потому, что оно звучит романтично и говорит о слезах тех, кто стоял у Тропы. Марш Смерти — это было бы не так романтично.
Нельзя написать ничего поэтичного о том, как мать все идет и идет дальше с окоченевшим трупом ребенка на руках — глядящим в подпрыгивающее с каждым шагом небо глазами, которые больше не закроются.
Нельзя сложить песни о том, как муж каждый вечер кладет на землю труп жены, чтобы всю ночь пролежать рядом, а утром снова поднять свою ношу — дав старшему сыну нести труп младшего. И не смотреть… не говорить… не плакать… но помнить горы.
Такая песня не была бы красивой. И люди придумали название — Тропа Слез.
Ушли не все чероки. Некоторые, искусные знатоки гор, бежали — и скрывались с женщинами и детьми в глубоких ущельях, уходили высоко в горы и жили, постоянно кочуя с места на место.
Они расставляли ловушки для дичи, но временами не смели к ним возвращаться, потому что приходили солдаты. Они выкапывали из земли сладкие корни, размалывали желуди в муку, собирали на прогалинах дикий салат, вырезали внутренний слой древесной коры. Они ловили руками рыбу в холодных ручьях и двигались бесшумно, как тени— люди существующие, но невидимые, иначе как смутные проблески наваждения… Неслышные, они почти не оставляли следов.
Но всюду они находили друзей. Дедушкин папа и вся его семья были родом из гор. Они не хотели ни земель, ни наживы, но, как чероки, любили свободу гор.
Бабушка рассказала, как дедушкин папа встретил свою будущую жену, дедушкину маму, и ее семью. Он заметил на берегу ручья едва различимые знаки. Он сходил домой, принес олений окорок и положил там, на прогалине. Рядом он положил свое оружие: ружье и нож. На следующее утро он вернулся. Оленина исчезла, но ружье и нож остались на прежнем месте, а рядом лежал еще один нож, длинный индейский нож, и томагавк. Он их не взял. Он принес початки кукурузы и положил рядом с оружием. Он встал рядом и долго ждал.
Они медленно приблизились, когда день стал клониться к вечеру. Скользя между деревьями, останавливаясь и снова чуть продвигаясь вперед. Дедушкин папа протянул им руки, и все они вместе, приблизившись, коснулись его рук. Бабушка сказала, что всем им дотянуться было трудно — их было больше десяти человек, — но они дотянулись.
Дедушкин папа вырос, и он стал высокий и сильный, и он женился на младшей из дочерей. Они взяли себе свадебный посох, вырезанный из ствола орешника, и поставили в доме, и стали жить. И ни один из них не сломал посох до конца своих дней. Она носила в волосах перо краснокрылого черного дрозда, и поэтому ее звали Алое Крыло. Бабушка говорила, что она была стройна, как ива; и вечерами она пела.
Дедушка с бабушкой говорили о дедушкином папе в его последние годы. Он был старый воин. Он вступил в войска Джона Ханта Моргана, союзника Конфедерации, желая сражаться с «правительством», далеким безликим чудищем, угрожавшим его семье и дому.
У него была белая борода, и старость умножала усталость бесчисленных битв, и теперь, когда сквозь щели сочился пронизывающий зимний ветер, оживали его старые раны. По левой руке во всю длину тянулся шрам от сабельного удара. Сталь расколола кость, как топор мясника. Плоть зажила, но костный мозг напоминал ему о войсках «правительства» пульсирующей болью.
Той ночью в Кентукки он осушил добрую половину фляги, пока, раскалив на костре шомпол, ему останавливали кровотечение и зашивали рану. Потом он снова взобрался в седло.
Хуже всего была лодыжка. Он ненавидел лодыжку. Она была большая и нескладная… Там, где в нее на лету вгрызлась разрывная пуля. Он не сразу заметил — той ночью в Огайо, в диком празднестве конной атаки. Упоение боя, отличавшее его род, захватило его целиком, не оставив ни тени страха — только ликующую радость. Конь летел под ним, словно паря над землей, ветер ураганом хлестал по лицу, и неудержимым ликованием поднимался у него в груди и вырывался из горла боевой крик индейского мятежника — громовой, бешеный, дикий.
Поэтому-то возможно, чтобы человек не заметил, что у него разорвана нога. Только двадцатью милями дальше, когда отряд остановился в темноте горного ущелья для разведки, он ступил с седла на землю, — и нога под ним подогнулась, и ботинок был полон крови, как колодезное ведро, — только тогда он увидел, что случилось с лодыжкой.
Он с наслаждением вспоминал о той атаке. Память о ней смягчала ненависть к трости… и к хромоте.
Самой тяжелой была рана в живот — в боку, у бедра. Оттуда свинец так и не удалось извлечь.
Он вгрызался в него непрестанно, днем и ночью, как крыса в кукурузный стебель. Он разъедал его изнутри; и скоро уже должен был наступить день, когда он будет простерт на полу горного дома, и его разрежут вдоль, как быка на бойне.
Выйдет гниль — и гангрена. Ему не дадут обезболивающего, дадут только хлебнуть из горной фляги. И он умрет там, на полу, в луже собственной крови. Не будет последних слов; но когда его, бьющегося в предсмертной агонии, схватят за руки и за ноги, старое жилистое тело дугой изогнется на полу, и из горла вырвется дикий и ликующий крик, боевой крик мятежника — вызов ненавистному правительству… Сорок лет потребовалось свинцу правительства, чтобы его убить.
Век кончался — время крови, сражений и смерти; умирало время, которое он встретил и по мерке которого был мерен. Наступал новый век, но он знал лишь прошлое — прошлое чероки.
Старший сын уехал в Нации, средний умер в Техасе. Теперь, как и в самом начале, оставались только Алое Крыло и младший из сыновей.
Он все еще мог сидеть в седле. Мог взять на моргановской лошади пятирельсовый барьер. Все еще по привычке стриг лошадям хвосты — чтобы не оставлять преследователям конского волоса на поросших кустарником тропах.
Но боли становились все тяжелее, и глоток из фляги больше не успокаивал их, как прежде. Приближалось время, когда он будет распростерт в крови на полу. Он это знал.
В горах Теннеси умирала осень года. Ветер срывал с орешника и дуба последние листья. Тем зимним днем он стоял рядом с сыном на склоне, на полпути к вершине горы — не желая признать, что больше не может взобраться на гору.
Они не отрывали глаз от кромки гряды, изломанной резкими силуэтами голых, будто вычерченных в небе деревьев, словно изучали зимний наклон солнца. Они не смотрели друг на друга.
— Учти, я не много тебе оставляю, — сказал он и тихонько рассмеялся. — Лучшую прибыль от этого дома ты получишь, если зимой удастся развести из него костер: пожалуй, ты сможешь согреть руки!
Сын пристально всматривался в горы.
— Я это учту, — сказал он тихо.
— Ты мужчина, полного роста и с семьей, — сказал старик. — Я не потребую от тебя много… скажу только одно: мы так же скоро протянем руку другу, как станем на защиту того, во что нам дано было верить. Мое время прошло, и я не знаю, какое придет теперь… для тебя. Я не сумел бы в нем жить… — как не сумел бы Енот Джек. Учти, тебе почти не с чем его встретить… Но горы тебе не изменят, и… yekinthem — ты их любишь * и знаешь *… в нашем роду мы честны в своих чувствах.
— Я это знаю, — сказал сын.
Холодное солнце закатывалось за гору, и зимний ветер пронизывал до костей. Старику тяжело дались эти слова… но он их сказал:
— И… Ikinye — я люблю * тебя, сын.
Сын ничего не сказал, но обнял старые худые плечи. В ущелье сгустились тени, и контуры гор по обе стороны расплылись в сумеречной мгле. Так они, сын и старый отец, опирающийся тростью о землю, медленно пошли по ущелью к дому.
Это была его последняя прогулка. Последний разговор дедушки с папой. Я много раз видел могилы дедушкиных родителей — бок о бок, на высокой земле, в роще белого дуба… Там, где осенью по колено лежат листья, пока их не разметут злые зимние ветры. Там, где весной лишь самые сильные из индейских фиалок поднимают головы, голубые и крохотные, робкие перед лицом неистовых и бесстрашных душ, выстоявших в урагане своего времени.
Там же лежит и их брачный посох — узловатый орешник, как прежде, несломленный… Полный зарубок — в память о каждом горе, о каждой радости, о каждой ссоре, за которой следовало примирение. Он покоится у них в головах в знак того, что они, как прежде, вместе.
И так крохотны вырезанные на посохе имена, что нужно стать на колени, чтобы прочесть:
«Эдан и Алое Крыло».
Билли Сосна
3имой мы носили листья на кукурузный участок. В глубине ущелья, за сараем, наше небольшое поле расстилалось по обе стороны ручья. Еще дедушка расчистил немного земли на обрамляющих участок склонах. «Косогоры», как называл дедушка наклонные края поля, не приносили хорошего урожая, но он все равно их засеивал. В ущелье было мало плоской земли.
Я любил собирать листья и укладывать в мешки. Они были легкие, и мне нравилось их носить. Мы с дедушкой и бабушкой помогали друг другу наполнять мешки. Дедушка брал по два, иногда по три мешка. Как-то я попытался взять два, и мне удалось их поднять, но я едва мог сдвинуться с места. Листья доходили мне до колен, укрывали землю, как бурый снег, усеянный, словно брызгами яркой краски, желтыми листьями клена, алыми и багровыми — пчелиной камеди и сумаха.
Из леса мы выходили на поле и высыпали листья. И еще сосновые иголки: дедушка говорил, что сосновые иголки нужны, — но самую малость, — чтобы подкислить почву.
Работа никогда не становилась такой долгой или изнурительной, чтобы мы выбивались из сил. Обычно мы «разбрасывались», как выражался дедушка, то есть отвлекались на что-то другое.
Вдруг бабушке попадался желтый корень, и она принималась его выкапывать, потом где-нибудь поблизости обнаруживался женьшень, или железный корень… или каллум… или сасафрас… или венерин башмачок, — что говорить, тут уже было не до листьев. Она знала наперечет все травы и коренья, и у нее было лекарство от всех известных мне болезней. И ее снадобья всегда помогали… хотя некоторые из ее укрепляющих настоев лучше бы никогда не пробовать!
Нам с дедушкой встречался орешник гикори, или кинкапин, или каштаны, а иногда — черный грецкий орех. Не то чтобы мы специально их искали, все выходило как бы само собой. Мы ели орехи, выкапывали корни, видели енота, глядели на дятла, и между делом сбор листьев сводился практически к нулю.
В сумерках, пока мы шли по ущелью домой, нагруженные орехами, кореньями или другой добычей, дедушка вполголоса бранился, — когда бабушка не могла его слышать, — объявлял, что завтра не позволит, чтобы мы «разбрасывались» на такую ерунду, и клялся, что мы будем целый день собирать листья. Что всегда производило на меня самое зловещее впечатление — но, впрочем, никогда не воплощалось в жизнь.
Мешок за мешком, постепенно листьями и иголками заполнялось все поле. И после легкого дождя, когда листья — самую малость — прибивало к земле, дедушка впрягал в плуг старину Сэма, нашего мула, и мы начинали пахать.
Я говорю «мы», потому что дедушка давал пахать и мне. Я едва мог дотянуться до ручек плута и почти все время должен был повисать на этих ручках всем телом, чтобы не давать острию плуга чересчур глубоко врезаться в землю. Иногда острие совсем вырывалось из земли, и плуг прыгал вперед, как кузнечик, не выполняя работы. Старина Сэм был со мной терпелив. Он останавливался и ждал, пока я отчаянно боролся с плугом, пытаясь его выровнять, и не двигался с места, пока я не говорил: «Трогай!»
Чтобы острие плуга входило в землю, ручки нужно было толкать кверху, и по ходу дела, попеременно толкая ручки кверху или повисая на них, я научился держать подбородок подальше от поперечины между ними, иначе, зазевавшись, я мог получить довольно увесистую, учитывая мои размеры, зуботычину.
Дедушка шел за нами по пятам, но в мою работу понапрасну не вмешивался. Чтобы старый Сэм повернул налево, надо было сказать: «Хо-о!» — а при повороте направо надо было сказать: «Джи-и!» Если старина Сэм, задумавшись, отклонялся влево, я кричал: «Джи-и!» — но он был туговат на ухо и не понимал. Дедушка подхватывал: «Джи-и! Джи-и! Джи-и! Провалиться тебе в ад ко всем чертям, джи-и!» — и тут старина Сэм возвращался на правильный курс.
Беда была в том, что Сэму так часто доводилось слышать про ад, чертей и тому подобное, что джиканье слилось у него в памяти в единую совокупность с бранью и проклятиями, и он не шел направо, пока не улавливал весь набор целиком, резонно полагая, что только он и служит сигналом к повороту. Что требовало основательных познаний в области ругательств, которыми мне и пришлось овладеть, чтобы сохранить свою должность пахаря. Все было прекрасно до тех пор, пока однажды мою беседу с Сэмом не услышала бабушка. Дедушка был сурово отчитан, после чего объем моего пахарства — когда рядом оказывалась бабушка — значительно сократился.
Старина Сэм был слеповат на левый глаз, и, добредя до конца поля, не желал разворачиваться через левое плечо, так как опасался на что-нибудь наткнуться. Он всегда разворачивался через правое плечо. Если вам доведется пахать поле, с одного края разворот вправо вас устроит как нельзя лучше, зато у другого края окажется, что нужно описать полный круг вокруг собственной оси, вырвав плуг из земли и протащив через кусты и колючки, — а то и что похуже. Дедушка говорил, что со стариной Сэмом мы должны быть терпеливы, потому что он уже старенький и наполовину слепой, и я старался быть терпеливым, но ожидал каждого левого разворота с ужасом, особенно если у края поля меня поджидала густая колючая ежевика.
Однажды, когда дедушка вытаскивал плуг из зарослей крапивы, он ступил в яму от пня. День был жаркий, а в этой яме как раз оказалось осиное гнездо, и осы забрались дедушке в штанину. Он подскочил на месте и с криками бросился в ручей. Я увидел, что появились осы, и тоже побежал спасаться. Растянувшись в ручье, дедушка хлопал себя по ногам и на чем свет стоит бранил старину Сэма. Пожалуй, дедушка был довольно близок к тому, чтобы потерять терпение.
Но Сэм стоял и терпеливо ждал, пока дедушка справится с возникшим затруднением. Беда была в том, что мы не могли и близко подойти к плугу: вокруг тучей роились взбудораженные осы. Мы остановились посреди поля, и дедушка стал втолковывать старине Сэму, чтобы тот продвинулся вперед и оттащил плуг от осиного гнезда.
Дедушка звал: «Иди сюда, Сэм! Иди сюда, малыш!» — но старина Сэм не двигался с места: уж он-то знал свое дело и ни за что на свете не стал бы тянуть плуг, лежащий на боку. Дедушка перепробовал все средства. Исчерпав свой (внушительный) бранный арсенал, он стал на четвереньки и принялся мычать мулом. Как по мне, так выходило здорово похоже, а один раз Сэм даже навострил уши и пристально поглядел на дедушку. Но с места не двинулся. Я тоже попробовал, но мое мычанье дедушкиному не годилось в подметки. Тут дедушка заметил, что бабушка вышла из леса и с интересом наблюдает, как мы стоим посреди поля на четвереньках и мычим, и он перестал мычать.
Ему пришлось пойти в лес и набрать хвороста, который потом он поджег и засунул в яму от пня, чтобы выкурить ос и отогнать их от плуга.
Вечером, по дороге домой, дедушка сказал, что вот уже много лет он мучится вопросом: старина Сэм — самый умный мул на белом свете или же самый тупоголовый? Я и сам никогда не мог себе этого уяснить.
Так или иначе, я любил пахать поле. Я как будто становился взрослым. Когда мы возвращались домой, на тропе, у дедушки за спиной, мне казалось, что мои шаги становятся шире. За ужином дедушка много хвалился моими успехами перед бабушкой, и бабушка соглашалась, что я продвигаюсь к тому, чтобы стать настоящим мужчиной.
Однажды вечером, когда мы сидели за столом и ужинали, собаки подняли страшный вой. Все мы вышли на веранду и увидели на бревне, служившем мостом через наш ручей, человека. Он был приятный на вид и почти такой же высокий, как дедушка. Больше всего мне понравились его ботинки: ярко-желтые, с высоким верхом, — над которыми виднелись белые гетры, скатанные валиком, чтобы не падали. Чуть выше начинались штаны. Еще на нем были короткое черное пальто, белая рубашка и небольшая шляпа, сидевшая на голове прямо. В руках у него был продолговатый футляр. Бабушка с дедушкой его знали.
— Да это Билли Сосна! — сказал дедушка.
Билли Сосна помахал рукой в знак приветствия.
— Входи и будь гостем, — сказал дедушка.
Билли Сосна остановился на пороге.
— Э… это я так, — сказал он. — Просто шел мимо…
Мне стало любопытно, куда это он мог идти мимо, потому что за нашим домом не было ничего, кроме диких гор.
— Так зайди и поешь с нами, — сказала бабушка. Она взяла Билли Сосну за руку и повела по ступенькам. Дедушка взял за ручку продолговатый футляр, и все мы вошли в кухню.
Мне сразу стало ясно, что дедушке с бабушкой Билли Сосна очень нравится. У него в карманах нашлись четыре сладкие картофелины, и он отдал их бабушке. Она тут же испекла из них пирог. Пирог разрезали на куски, и Билли Сосна съел три. Мне достался один, и я надеялся, что он не возьмет последний. Мы встали из-за стола и сели у очага, а кусок пирога остался лежать на сковороде.
Билли Сосна много смеялся. Он сказал, что я вырасту большой и буду выше дедушки. Что мне было очень приятно. Он сказал, что бабушка еще похорошела с тех пор, как он ее видел, что понравилось бабушке, да и дедушке тоже. Я почувствовал, что Билли Сосна начинает мне нравиться, хоть он и съел три куска пирога — ведь, в конце концов, картофель был его собственный.
Все мы расселись по местам вокруг очага: Билли Сосна на стуле с прямой спинкой, бабушка — в своем кресле-качалке, дедушка — в своем, подавшись вперед. Я понял, что предстоит нечто необычайное. Дедушка спросил:
— Ну, Билли Сосна, что слышно нового?
Билли Сосна откинулся назад вместе со стулом, отчего стул поднялся на дыбы и замер на двух задних ножках. Большим и указательным пальцем он оттянул нижнюю губу и, открыв небольшую баночку, положил в рот немного жевательного табаку. Он предложил баночку бабушке и дедушке, на что они покачали головами. Торопиться Билли Сосна явно не любил. Он сплюнул в огонь.
— Вот что я вам скажу, — объявил он наконец. — Очень может быть, при таком-то деле, мои обстоятельства вполне даже поправятся.
Он снова сплюнул в огонь и по очереди оглядел нас всех.
Я толком не знал, о чем он говорит, но ясно было, что дело это крайне важное. Дедушка это тоже понял, потому что он спросил:
— Что же это за дело, Билли Сосна?
Билли Сосна снова поднял стул на дыбы и обстоятельно изучил балки крыши, потом сложил руки на животе.
— В прошлую, значит, среду… нет, надо полагать, во вторник — вечером в понедельник я играл на танцах в Джоди Дэне… Дело было, значит, во вторник. Стало быть, оказался я во вторник в поселке и… Знаешь тамошнего полицейского, Смокхауса Тернера?
— Да, да, видел, — сказал дедушка с нетерпением.
— Ну, стало быть, вот как было дело, — вернулся к своему рассказу Билли Сосна. — Остановился я, значит, на углу перекинуться со Смокхаусом парой слов, и вдруг, откуда ни возьмись, у заправки через дорогу тормозит большущая машина, а сверкает, что тебе медная пуговица. Смокхаус ее не заметил… но от меня ничто не скроется. В машине сидит тип, и так расфранчен, что впору хоть на похороны. Сразу видно — большой город. Выходит он, значит, из машины и говорит Джо Холкомбу залить ему в бак бензина, а я между тем все на них поглядываю, и что я вижу? Он все время озирается по сторонам, как бы исподтишка! Мне это сразу бросилось в глаза, вот я и говорю себе: «Это преступник из большого города». Но заметьте, — продолжал Билли Сосна, — я ни слова не сказал Смокхаусу. Я это только про себя сказал. Смокхаусу я говорю: «Ты меня знаешь, Смокхаус. Слыханное ли дело, что бы я выдал человека закону? Но преступник из большого города — случай особый, а вон тот тип кажется мне очень даже подозрительным». Посмотрел Смокхаус на типа и отвечает: «Может, оно и правда, Билли Сосна. Сейчас поглядим». Переходит он дорогу, подходит к машине…
Тут Билли Сосна опустил стул на все четыре ножки и сплюнул в огонь. Потом он довольно долго всматривался в горящие поленья. Я почувствовал, что сейчас умру от любопытства, если не узнаю, что было дальше с преступником. Наглядевшись вдоволь на поленья, Билли Сосна продолжил свою речь:
— Как всем известно, Смокхаус ни читать, ни писать не умеет, но я сносно разбираю буквы. Так вот, значит, на всякий случай, решил я, составлю-ка я ему компанию. Завидев нас, подозрительный тип забрался обратно в машину. Мы подходим к машине, Смокхаус наклоняется к окну и вежливо так спрашивает типа, что это он делает у нас в поселке. Тут тип как-то забеспокоился, — я-то сразу заметил, — но ответил, что едет во Флириду. Что показалось мне подозрительным.
Мне это и самому показалось подозрительным, и дедушка, на которого я взглянул, тоже кивнул головой.
Билли Сосна продолжал:
— Смокхаус спрашивает: «А ты откуда будешь?» Тип отвечает, что из Чикарги[6]. Смокхаус говорит, что оно, пожалуй, и ничего, что из Чикарги, но, все равно, дескать, ехал бы он, тип, потихоньку своей дорогой, на что тип отвечает, что как раз и собирается, а я тем временем… — Билли Сосна покосился на бабушку и дедушку, — …я тем временем незаметно обошел машину сзади и разобрал, что написано на номерном щитке! Отвожу я Смокхауса в сторону и говорю: «Вот он тебе все толкует, что он из Чикарги… а у самого на номере написано: "Уллинойс "!» Тут старина Смокхаус бросился на преступника, как зеленая муха на сироп, — вытаскивает его, значит, из машины, да так и говорит, напрямик, значит, без обиняков… Если ты, говорит, из Чикарги, зачем же это, говорит, Уллинойс написан у тебя на номере? Тут Смокхаус понял, что преступник — у него в руках! Застигнутый врасплох, он даже не нашелся, что ответить: ясное дело, попался на голой лжи, как вы сами понимаете. Пытался он, конечно, отделаться всяческими отговорками, но нашему Смокхаусу что-что, а палец в рот не клади!
Теперь и сам Билли Сосна от волнения полыхал, как жаровня.
— Смокхаус посадил преступника в тюрьму, а мне сказал, что, мол, проверит, что следует. Дело пахнет большой наградой. Я получаю половину. А если вспомнить, как это тип разодет, — вы бы его видели! — вполне даже может быть, что награда выйдет и побольше, чем мы со Смокхаусом себе думаем.
Дедушка с бабушкой согласились, что дело, похоже, как нельзя обещающее, а дедушка прибавил, что не одобряет преступников из большого города, — которых я тоже не одобряю. В общем, всем нам стало ясно, что Билли Сосна все равно что уже разбогател.