Образование Маленького Дерева Картер Форрест
Я выглянул в проход между сиденьями и увидел впереди дорогу, освещенную фарами автобуса. Она все время выглядела одинаково.
Мы остановились на станции в каком-то городе и долго стояли, но я не вышел и не сдвинулся с места, где сидел. Мне показалось, что оставаться на месте, скорее всего, будет безопаснее.
Потом мы выехали за город, и смотреть было больше не на что. Я взял мешок на колени, потому что в нем было ощущение бабушки и дедушки. Он немного пах, как Малыш Блю. Я задремал.
Меня разбудил водитель. Было утро, и накрапывал дождь. Мы остановились напротив приюта для сирот, и когда я вышел из автобуса, меня ждала, стоя под зонтиком, седоголовая леди.
На ней было черной платье до самой земли, и она была похожа на леди в сером платье, но это была другая. Она ничего не сказала. Она нагнулась, взяла мою этикетку и прочитала ее. Она кивнула водителю автобуса, и он закрыл дверь и уехал. Она выпрямилась, минуту постояла, нахмурившись, и вздохнула.
— Иди за мной, — сказала она и пошла впереди, медленно переставляя ноги, к железным воротам.
Я повесил мешок на плечо и пошел за ней.
Мы вошли в ворота, по обе стороны которых росли большие вязы, и они зашелестели и заговорили, когда мы проходили мимо. Леди совсем ничего не заметила, но я заметил. Они услышали обо мне.
Мы прошли через большой двор к каким-то зданиям. Когда мы подошли к дверям одного из зданий, леди остановилась.
— Сейчас ты увидишь его Преподобие, — сказала она. — Веди себя прилично, не плачь и проявляй уважение. Ты можешь говорить, но только когда он задаст вопрос. Ты понял?
Я сказал, что понял.
Я прошел за ней по темному вестибюлю, и мы вошли в комнату. Преподобие сидел за столом. Он не поднял глаз. Леди усадила меня на жесткий стул у его стола. Она на цыпочках вышла из комнаты. Я положил мешок себе на колени.
Преподобие был занят чтением бумаг. У него было розовое лицо, по виду которого можно было предположить, что он его мыл изо всех сил, потому что оно блестело. Волос у него почти не было, хотя некоторое количество я заметил вокруг углей.
На стене висели часы, и я определил время. Я не сказал его вслух. Мне было видно, как капли дождя стекают по стеклу за спиной Преподобия. Преподобие поднял голову.
— Перестань болтать ногами, — сказал он. Он сказал очень резко. Я так и сделал.
Он еще немного посмотрел на бумаги. Потом положил бумаги и взял в руки карандаш, который принялся вертеть в руках, поворачивая то одним, то другим концом вверх. Потом поставил локти на стол и нагнулся над ним, потому что я был мал ростом, и, скорее всего, меня не было видно за краем стола.
— Времена сейчас суровые, — сказал он. Он нахмурился, будто сидел прямо на суровых временах, и сидеть на них было жестко. — У государства нет денег на подобные вещи. Наша деноминация согласилась тебя принять,, возможно, ошибочно и вопреки здравому суждению, но мы это сделали.
Мне стало очень нехорошо оттого, что из-за меня деноминации пришлось валять дурака в суровые времена. Но я ничего не сказал, потому что он не задал мне вопроса.
Он еще немного повертел карандаш, который не был заточен бережливо, потому что острие было слишком тонкое. Я заподозрил, что он на самом деле неряшливее, чем подает вид. Он начал снова.
— У нас есть школа, которую ты можешь посещать. Тебе будет назначена небольшая ежедневная работа. Каждый здесь выполняет какую-то работу, что, вероятно, будет тебе непривычно. Ты должен следовать правилам. Если ты нарушишь правила, то будешь наказан.
Он откашлялся.
— У нас здесь нет индейцев, ни полукровок, никаких других. Кроме того, твои мать и отец не были женаты. Ты первый и единственный ублюдок, которого мы приняли.
Я сказал ему, что сказала мне бабушка: чероки поженили моих папу с мамой. Он сказал, что чероки и их действия не считаются ни за что и ни в каком плане. Он сказал, что не задавал мне вопроса. Что было верно.
Он начал волноваться по поводу всей истории. Он встал и сказал, что деноминация верит, что ко всем — к животным и так далее — нужно проявлять доброту.
Он сказал, что мне необязательно ходить в церковь на дневные и вечерние службы, потому что ублюдки, согласно Библии, не могут быть спасены. Он сказал, что мне можно их слушать в некотором роде, если я буду вести себя тихо и сидеть позади всех, но только ни в коем случае ни во что не вмешиваться.
Что меня вполне устраивало, потому что мы с дедушкой уже сдались — в техническом плане — по части церковного душеспасения.
Он сказал, что видит из бумаг на столе, что дедушка не годится для воспитания ребенка, и что, скорее всего, у меня никогда не было дисциплины. Которой и правда, надо полагать, не было. Он сказал, что дедушка сидел в тюрьме.
Я ему сказал, что однажды меня самого чуть не повесили. Карандаш замер в воздухе, и у него открылся рот.
— Что? — крикнул он.
Я сказал, что однажды меня чуть не повесил закон; но я убежал. Я ему сказал, что если бы не собаки, надо полагать, меня бы точно повесили. Я не сказал, где наша винокурня, потому что это могло угрожать нашему с дедушкой ремеслу, и мы могли остаться не у дел.
Он сел за стол и закрыл лицо руками, как будто заплакал. Он качал головой из стороны в сторону.
— Я так и знал, не надо было этого делать, — сказал он.
Он повторил это два или три раза… Я не совсем понял: о чем он говорит и чего не надо было делать?
Он сидел, качая головой и закрыв лицо руками, очень долго, и я заподозрил, что он плачет. Я сам расстроился почти так же, как и он, и пожалел, что упомянул о том, что меня чуть не повесили. Так мы просидели довольно долго.
Я сказал ему, чтобы он не плакал. Я сказал ему, что мне не причинили ни малейшего вреда, я по этому поводу даже не расстраиваюсь. Но все-таки, сказал я ему, умер старина Рингер. Что было по моей вине.
Он поднял голову и сказал:
— Замолчи! Я не задавал тебе вопроса!
Что было верно. Он взял бумаги. Он сказал:
— Посмотрим, посмотрим… попытаемся, и да поможет нам Бог. Может быть, твое место в исправительном заведении.
Он позвонил в небольшой колокольчик, и леди, подскакивая, вбежала в комнату. Надо полагать, она все это время стояла под дверью.
Она сказала, чтобы я шел за ней. Я взял мешок, повесил на плечо и сказал «спасибо» — но не сказал «преподобие». Может, я и ублюдок и попаду в ад, но ускорять это дело я никак не собирался: еще не было решено, как таких правильно называть, «преподобиями» или «мистерами». Как говорил дедушка, никто тебя не тянет за язык, и лишний раз рисковать совсем незачем.
Когда мы выходили из комнаты, налетел ветер и с силой захлопнул окно. Леди вздрогнула и обернулась. Преподобие тоже обернулся и поглядел на окно. Я понял, что пришла весть обо мне, — из гор.
Моя кровать была в самом углу. Она стояла отдельно от всех остальных, кроме одной, которая была довольно близко к моей. Комната была большая, и в ней жило двадцать или тридцать мальчиков. Большинство из них были старше меня.
Мне было назначено помогать подметать комнату каждое утро и каждый вечер. Я справлялся с этим легко, но когда я недостаточно тщательно подметал под кроватями, леди заставляла меня переделывать заново. Что случалось довольно регулярно.
На кровати рядом с моей спал Уилберн. Он был намного старше меня. Ему было, может быть, лет одиннадцать. Он говорил, что двенадцать. Он был высокий и худой, и все его лицо было в веснушках. Он сказал, что его никто никогда не усыновит и ему придется здесь оставаться до тех пор, пока ему не будет почти все восемнадцать лет. Уилберн говорил, что ему на это наплевать. Он сказал, когда он выберется из приюта на волю, он непременно вернется и сожжет приют.
У Уилберна одна нога была короче другой. Это была правая нога, и она смотрела внутрь, отчего ее пальцы задевали левую при ходьбе, и вся его правая сторона как бы подпрыгивала.
Мы с Уилберном никогда не играли с другими во дворе. Уилберн не мог бегать, а я, наверное, был слишком маленький и не умел играть. Уилберн сказал, что ему на это наплевать. Он сказал, что игры — для младенцев. И это правильно.
Пока все играли, мы с Уилберном сидели под большим дубом в самом углу двора. Иногда, когда мяч улетал далеко во двор, я подбегал и ловил его, потом бросал обратно мальчикам, игравшим в игру. Бросал я хорошо.
Я разговаривал с дубом. Уилберн этого не знал, потому что я не говорил словами. Дуб был старым. С приходом зимы он потерял почти все говорящие листья и говорил обнаженными на ветру пальцами.
Он сказал, что ему очень хочется спать, но он не заснет, потому что должен послать деревьям гор весть о том, что я здесь. Он сказал, что отправит ее с ветром. Я попросил его передать Джону Иве. Он сказал, что так и сделает.
Я нашел под деревом голубой шарик. В него можно было смотреть, и если смотреть одним глазом и закрыть другой, было видно насквозь, и все казалось синим. Уилберн объяснил, что это такое, потому что я никогда не видел шарика.
Он сказал, что в шарики не смотрят, их бросают о землю; но если бы я его бросил о землю, кто-то отнял бы его у меня: ведь кто-то его потерял.
Уилберн сказал, кто нашел, смеется, кто потерял, плачет; одним словом, пусть все катятся к черту. Я положил шарик в мешок.
Время от времени все мальчики выстраивались в шеренгу в вестибюле, и леди и джентльмены приходили на них смотреть. Они выбирали, кого усыновить. Седовласая леди, которая нами распоряжалась, сказала, что я не должен становиться в шеренгу. В которую я и так не становился.
Я наблюдал за ними сквозь дверной проем. Можно было сразу определить, кого выбирали. Перед тем, кого хотели взять, останавливались и заговаривали с ним, потом все шли в приемную. Никто никогда не заговаривал с Уилберном.
Уилберн говорил, что ему на это наплевать, но ему было не наплевать. Каждый день, когда предстояло построение, Уилберн надевал чистую рубашку и штаны. Я наблюдал за Уилберном.
Когда он стоял в шеренге, он всегда улыбался всем, кто проходил мимо, и прятал свою короткую ногу за другую. Но с ним не заговаривали. Каждую ночь после построения Уилберн писал в постель. Он говорил, что делает это нарочно. Он говорил, что хочет им показать, что он думает об их проклятом усыновлении.
Когда Уилберн писал в постель, на следующий день седая леди заставляла его выносить матрас и одеяла во двор и класть на солнце. Уилберн говорил, что ему наплевать. Он говорил, что если ему будут слишком докучать, он нарочно будет писать в постель каждую ночь.
Уилберн спросил меня, что я буду делать, когда вырасту. Я ему сказал, что буду индейцем, как дедушка и Джон Ива, и буду жить в горах. Уилберн сказал, что будет грабить банки и приюты для сирот. Он сказал, что будет грабить еще церкви, если только обнаружит, где они держат деньги.
Он сказал что, скорее всего, будет убивать всех, кто содержит банки и приюты для сирот, но меня не убьет.
Уилберн по ночам плакал. Я никогда не подавал виду, что об этом знаю, потому что он засовывал в рот одеяло, из чего я понял, что он не хочет, чтобы об этом кто-нибудь знал. Я сказал Уилберну, что, скорее всего, он сможет вылечить ногу, когда выберется из приюта на волю. Я подарил ему свой шарик.
Службы в часовне шли вечером, в сумерках, перед самым ужином. Я не ходил в часовню и пропускал ужин. Что давало мне возможность смотреть на звезду Собаки. В комнате, на полпути к двери от моей кровати, было окно, и в него звезда Собаки была очень хорошо видна. Она восходила в сумерках, сначала как едва заметное мерцание, потом, по мере того как темнела ночь, становилась ярче и ярче.
Я знал, что бабушка и дедушка на нее смотрят. И Джон Ива. Каждый вечер я около часа стоял у окна и смотрел на звезду Собаки. Я сказал Уилберну, что если ему захочется когда-нибудь пропустить ужин, он может смотреть со мной, но его заставляли ходить в часовню, и он не хотел отказываться от ужина. Он ни разу не смотрел на звезду Собаки.
Поначалу, в первые несколько раз, я целый день пытался что-нибудь придумать, чтобы вспомнить вечером, но потом оказалось, что в этом нет надобности.
Нужно было только смотреть, ничего больше. Дедушка послал мне напоминание о том, как мы с ним сидели на вершине горы, наблюдая рождение дня, и солнце касалось льда и искрилось. Я слышал его так ясно, будто он стоял рядом: «Она оживает!» И я, стоя у своего окна, отвечал: «Да, сэр, она оживает!»
Мы с дедушкой, глядя на звезду Собаки, снова были на лисьей охоте с Малышом Блю и Крошкой Ред, старым Рипитом и Мод. Мы так смеялись над старым Рипитом, что нам чуть не стало плохо.
Бабушка посылала напоминание о сборе корней и о случаях, когда она просыпала сахар в желудевую муку. И о том, как однажды она поймала нас с дедушкой на четвереньках посреди кукурузного поля, мычащими старому Сэму.
Она послала мне картину моего тайного места. Все листья опали и лежали на земле, коричневые, бурые и желтые. Красный сумах окаймлял тайное место, как кольцо огненных факелов, которое не впустит внутрь никого, кроме меня.
Джон Ива посылал мне картины оленей на высокой земле. Мы с Джоном Ивой смеялись, вспоминая, как я положил лягушку ему в карман. Картины Джона Ивы становились размытыми, потому что у него было сильное чувство, и оно было на что-то направлено. Джон Ива был в гневе.
Каждый день я следил за облаками и солнцем. Если было облачно, я не мог смотреть на звезду Собаки. Когда это случалось, я стоял у окна и слушал ветер.
Меня записали в школьный класс. Мы изучали счет, который я уже знал, потому что меня научил мистер Вайн. Учением заведовала высокая толстая леди. Она считала, что надо делать дело, и не соглашалась терпеть никаких глупостей.
Однажды она достала картинку, на которой стадо оленей выходило из небольшого ручья. Они прыгали друг на друга и, казалось, толкались, чтобы выбраться из воды. Она спросила, знает ли кто-нибудь, что они делают.
Один мальчик сказал, что они от чего-то убегают, скорее всего, от охотника. Другой мальчик сказал, что им не нравится вода и они торопятся из нее выбраться. Она сказала, что это правильный ответ. Я поднял руку.
Я сказал, что сразу понял, что они спариваются, потому что самцы оленей прыгают на самок; кроме того, по кустам и деревьям можно было определить, что это как раз то время года, когда они любят друг друга.
Толстая леди была потрясена. Она открыла рот, но ничего не сказала. Кто-то засмеялся. Она хлопнула себя по лбу, закатила глаза и уронила фотографию. Я сразу же понял, что ей плохо.
Шатаясь, она сделала шаг или два назад, прежде чем полностью овладела собой и пришла в чувство. Потом она подбежала ко мне. Все притихли. Она схватила меня за шею и принялась трясти. Ее лицо покраснело, и она начала кричать:
— Я должна была знать — мы все должны были знать… грязь!.. грязь!.. выйдет из тебя… ты!.. ты!.. маленький ублюдок!
Я нипочем на свете не мог понять, о чем это она кричит, хотя и хотел бы поправить дело. Она потрясла меня еще немного, потом обеими руками схватила меня за шею и выволокла из комнаты.
Мы пошли через вестибюль в приемную Преподобия. Она поставила меня ждать снаружи и закрыла за собой дверь. Я слышал, как они разговаривают, но не мог разобрать, о чем идет речь.
Через несколько минут она вышла из приемной Преподобия и пошла по вестибюлю, не глядя на меня. Преподобие стоял в дверях. Он сказал очень тихим голосом:
— Войди.
Я вошел.
Его губы разомкнулись, будто он хотел улыбнуться, но он не улыбнулся. Он постоянно проводил языком по губам. У него на лице были капли пота. Он сказал мне снять рубашку. Я так и сделал.
Для этого нужно было снять с плеч подтяжки, и когда я снял рубашку, мне пришлось обеими руками поддерживать штаны. Преподобие протянул руку и достал из-за стола длинную палку.
Он сказал:
— Ты рожден во зло, и я знаю, что в тебе нет раскаяния, но сейчас, с Божьей помощью, ты получишь урок, чтобы своим злом не причинять вреда добрым христианам. Ты не умеешь раскаиваться… но ты закричишь!
Он размахнулся и опустил палку мне на спину. В первый раз было больно; но я не заплакал. Бабушка меня научила. Однажды, когда я оторвал ноготь на ноге… она научила меня, как индеец терпит боль. Он позволяет уму тела уснуть и, придя в ум духа, выходит из тела и видит боль — вместо того, чтобы чувствовать боль.
Ум тела чувствует только боль тела. Ум духа чувствует только боль духа. И я позволил уму тела уснуть.
Палка хлестала и хлестала по моей спине. Через некоторое время она сломалась. Преподобие достал другую. Он здорово задыхался.
— Зло упорно, — сказал он, с трудом переводя дух. — Но, с Божьей помощью, справедливость восторжествует.
Он продолжал махать новой палкой, пока я не упал. Я не мог твердо стоять на ногах, но поднялся. Дедушка говорил, пока ты можешь стоять на ногах, скорее всего, ты справишься.
Пол немного накренился, но я сразу понял, что справлюсь. Преподобие совсем выбился из сил. Он велел мне надеть рубашку. Что я и сделал.
Рубашка впитала некоторую часть крови. Большая часть крови стекла по ногам в туфли, так как на мне не было белья, чтобы ее задержать. От этого мои ноги стали липкими.
Преподобие сказал, что я должен вернуться к своей кровати и неделю не есть ужина. Которого — ужина — я и так не ел. Еще он сказал, что я должен неделю не возвращаться в класс и не выходить из комнаты.
Было легче не надевать подтяжки, поэтому тем вечером, когда стемнело, я держал штаны обеими руками, когда стоял у окна и смотрел на звезду Собаки.
Я рассказал обо всем бабушке и дедушке, и Джону Иве. Я им сказал, что нипочем на свете не могу узнать, почему леди стало плохо и что нашло на Преподобие. Я им сказал, что готов исправить дело, но Преподобие говорит, что из этого все равно ничего не получится, потому что я рожден во зло и не сумею, как бы ни пытался.
Я сказал дедушке, что, очень похоже, я никак не могу справиться с ситуацией. Я сказал, скорее всего, нипочем на свете. Я сказал, я хочу домой.
Это был первый раз, когда я уснул, глядя на звезду Собаки. Уилберн разбудил меня под окном, когда вернулся с ужина. Он сказал, что ушел с ужина пораньше, чтобы меня проведать. Я спал на животе.
Уилберн сказал, когда он вырастет, выберется из приюта на волю и начнет грабить приюты и банки и всякое в этом роде, то первым делом убьет Преподобие. Он сказал, что ему все равно, если он и попадет в ад, — как я.
После этого каждый вечер, когда сумерки зажигали звезду Собаки, я говорил дедушке, бабушке и Джону Иве, что хочу домой. Я не смотрел картин, которые они посылали, не слушал. Я им говорил, что хочу домой. Звезда Собаки краснела, снова белела, потом опять становилась красной.
На третий вечер звезда Собаки скрылась за тяжелыми тучами. Ветром повалило электрический столб, и в приюте стало темно. Я знал, что они услышали.
Я стал их ждать. Зима вступала в свои права. Ветер становился все резче и по ночам завывал вокруг приюта. Некоторым это не нравилось, но не мне.
Во дворе я теперь проводил все время под дубом. Он должен был спать, но сказал, что не спит, не спит из-за меня. Он говорил медленно… и тихо.
Однажды поздно вечером, когда мы уже почти должны были идти внутрь, мне показалось, что я увидел дедушку. Это был высокий человек, и на нем была черная шляпа. Он уходил по улице. Я подбежал к железным воротам и стал кричать:
— Дедушка! Дедушка!
Он не обернулся.
Я бежал вдоль ограды, пока она не кончилась. Он уже исчезал из виду. Я крикнул изо всех сил:
— Дедушка! Это я, Маленькое Дерево!
Но он не услышал. Он скрылся из виду.
Седоголовая леди сказала, что приближается
Рождество. Она сказала, что мы все должны быть радостными и петь. Уилберн сказал, что в часовне они только и делают, что поют. Он сказал, что им теперь приходится разучивать слова, а любимчики толпятся вокруг Преподобия, как цыплята вокруг наседки, и ревут песни, завернувшись в белые простыни. Я слышал, как они поют.
Седоголовая леди сказала, что скоро придет Санди Кляуз. Уилберн сказал, что это дерьмо собачье.
Два каких-то типа принесли дерево. На них были костюмы, как у политиков. Они смеялись, ухмылялись и говорили:
— Смотрите-ка, ребята, что мы вам принесли! Разве это не чудесно? Ну разве не чудесно? Теперь у вас есть своя собственная рождественская елка!
Седоголовая леди подтвердила, что это вполне чудесно, и велела нам всем сказать двум политикам, что это вполне чудесно, и поблагодарить их. Что все и сделали.
Я промолчал. Совсем незачем было рубить это дерево. Это была сосна мужского пола, и теперь она медленно умирала в этом зале.
Политики поглядели на часы и сказали, что долго оставаться не могут, но хотят, чтобы все мы были радостными. Они сказали, что хотят, чтобы каждый взял ленту из красной бумаги и повесил на дерево. Все, кроме меня и Уилберна, так и сделали.
Политики ушли, завопив в дверях:
— Счастливого Рождества!
Некоторое время мы все стояли вокруг дерева и смотрели на него.
Седая леди сказала, что завтра будет рождественский вечер, поэтому около полудня придет Санди Кляуз и принесет подарки. Уилберн сказал:
— Разве не странно, что Санди Кляуз придет на рождественский вечер в полдень?
Седоголовая леди посмотрела на Уилберна и нахмурилась. Она сказала:
— Уилберн, ты это говоришь каждый год. Ты же сам прекрасно знаешь, сколько разных мест должен обойти Санди Кляуз. Ты также знаешь, что он и его помощники сами имеют право в рождественский вечер быть дома, со своими семьями. Ты должен быть благодарен, что они вообще нашли время — какое-то время, — чтобы прийти и принести вам Рождество.
Уилберн сказал:
— Дерьмо собачье.
И действительно, на следующий день к дверям подъехали четыре или пять машин. Из них вышли мужчины и леди, и у них в руках были свертки. На них были смешные маленькие шапочки, а у некоторых в руках были колокольчики. Они звонили в колокольчики и вопили:
— Счастливого Рождества!
Они вопили и вопили без конца. Они сказали, что они помощники Санди Кляуза. Санди Кляуз вошел последним.
Он был одет в красный костюм, под которым были набиты подушки, перевязанные ремнем. Борода у него была не настоящая, как у мистера Вайна; она была привязана к голове и болталась у подбородка. Когда он говорил, она не двигалась. Он вопил: «Хо-хо-хо!» — и никак не мог остановиться.
Седоголовая леди сказала, что все мы должны радостно вопить им в ответ: «Счастливого Рождества!»
Что мы все и делали.
Одна леди дала мне апельсин, за который я ее поблагодарил. Но она никак не отходила от меня и все повторяла:
— Разве тебе не хочется съесть хорошенький апельсин?
И я его съел, пока она на меня смотрела. Апельсин был вкусный. Я еще ее поблагодарил. Я сказал, что апельсин был вкусный. Она спросила, не хочу ли я еще один апельсин. Я сказал, что не возражаю. Она куда-то ушла, но апельсин так и не принесла. Уилберну досталось яблоко. Оно было не такое большое, как те, которые всегда забывал в кармане мистер Вайн.
Теперь я жалел, что не сохранил половину апельсина, как сделал бы, если бы эта леди не стояла у меня над душой. Я выменял бы на нее часть уилберновского яблока. Яблоки я любил куда больше.
Тут все леди зазвонили в колокольчики и завизжали:
— Сейчас Санди Кляуз будет раздавать подарки! Соберитесь в круг! У Санди Кляуза кое-что для вас припасено!
Мы собрались в круг.
Санди Кляуз по очереди вызывал всех по имени, и каждый должен был выйти вперед и получить у него подарок, а потом постоять, пока он трепал его по голове и растирал волосы. Потом нужно было его поблагодарить.
Тут та или другая леди набрасывалась на получившего подарок с криками:
— Открой же подарок! Ну разве тебе не хочется открыть хорошенький подарок?
Что вносило в раздачу подарков сумятицу, потому что леди метались и носились как угорелые, преследуя каждого по пятам.
Я получил подарок и поблагодарил Санди Кляуза. Он растер мне голову и сказал:
— Хо-хо-хо!
Леди тут же завизжала, чтобы я его распечатал. Что я и так пытался сделать. Наконец мне удалось снять упаковку.
Внутри оказалась картонная коробка с изображением какого-то зверя. Уилберн сказал, что это лев. В коробке была дырочка. Нужно дернуть за веревочку, сказал Уилберн, и коробка будет рычать как лев.
Веревочка была порвана, но я ее починил. Я завязал узелок. Узелок плохо проходил в дырочку, отчего рычанье у льва получалось неважное. Я сказал Уилберну, что, по-моему, выходит больше похоже на лягушку.
Уилберну достался водяной пистолет. Он протекал. Уилберн пытался из него стрелять, но вода лилась почему-то в основном на пол. Уилберн сказал, что может пописать гораздо дальше. Я сказал Уилберну, что, скорее всего, пистолет можно будет починить, если раздобыть сладкой камеди; вот только я не знал, есть ли поблизости камедное дерево.
Мимо прошла еще одна леди, раздавая леденцы. Я получил свой. Потом она опять набрела на меня и дала мне еще один. Я разделил излишек с Уилберном.
Санди Кляуз завопил:
— До свиданья, ребята! До следующего года!
Счастливого Рождества!
Все леди и мужчины завопили то же самое и зазвонили в колокольчики.
Они вышли в парадное, расселись по машинам и уехали. После этого показалось, что стало очень тихо. Мы с Уилберном сидели на полу у своих кроватей.
Уилберн сказал, что леди и мужчины приехали из городской ратуши или из деревенского клуба. Он сказал, что они являются в приют каждый год, чтобы потом можно было со спокойной совестью напиться. Уилберн сказал, что ему все это надоело. Он сказал, что когда он вырастет и выберется из приюта на волю, то ни за что на свете не будет обращать на Рождество ни капли внимания.
Перед самыми сумерками все ушли в часовню на рождественскую службу. Я остался один, и когда стало темнеть, до меня донеслось пение. Я стоял у окна. Воздух был прозрачен, и ветер стих. Они пели о звезде, но это была не звезда Собаки, я специально прислушался. Я смотрел, как звезда Собаки восходит и разгорается ярче.
Все оставались в часовне и пели очень долго, и я получил возможность смотреть на звезду Собаки, пока она не взошла высоко. Я сказал бабушке и дедушке и Джону Иве, что хочу домой.
На Рождество у нас был праздничный ужин. Каждый получил по куриной ножке и шейке. Уилберн сказал, так каждый год. Он сказал, очень похоже, где-то выращивают специальных цыплят, у которых нет ничего, кроме ног и шеи. Цыпленок мне понравился, и я съел все.
После ужина мы могли делать, что хотим. На улице было холодно, и все остались внутри, кроме меня. Я взял с собой коробку, прошел через весь двор и сел под дубом. Я сидел очень долго.
Было уже темно, и мне нужно было возвращаться. Я повернулся к главному зданию.
И увидел дедушку! Он вышел из приемной и приближался ко мне. Я выронил коробку и со всех ног побежал к нему. Дедушка стал на колени, и мы обнялись. Мы не разговаривали.
Стало темно, и я не видел дедушкиного лица под шляпой. Он сказал, что пришел меня проведать, но должен возвращаться домой. Он сказал, что бабушка не смогла приехать.
Мне хотелось уйти с дедушкой — больше всего на свете, — но я боялся причинить ему неприятности. Поэтому я не сказал, что хочу домой. Я подошел с ним к воротам. Мы снова обнялись, и дедушка пошел прочь. Он шел медленно.
С минуту я стоял и смотрел, как он уходит в темноту. Мне пришла в голову мысль, что, скорее всего, дедушке будет трудно найти станцию. Я пошел за ним следом, хотя сам не знал, где находится эта станция. Я решил, что, может быть, все равно смогу помочь.
Мы прошли немного по дороге — дедушка впереди, я на некотором расстоянии, — потом пошли по каким-то улицам. Я увидел, что дедушка переходит улицу и входит на станцию. Я остановился, где был, на углу.
Было тихо. В рождественский вечер на улице почти никого не было. Я немного обождал, потом крикнул:
— Дедушка! Скорее всего, я могу тебе помочь прочитать буквы на автобусе.
Дедушка ни капли не выглядел потрясенным. Он подозвал меня знаком. Я подбежал. Мы долго стояли на краю станции, но я никак не мог разобраться в надписях.
Прошло совсем немного времени, и громкоговоритель сам объявил дедушке, какой ему нужен автобус. Я подошел вместе с ним к дверям. Двери были открыты, и с минуту мы постояли. Дедушка смотрел куда-то в сторону. Я потянул его за штанину. Не схватился за него, как после похорон мамы, но все равно потянул. Дедушка посмотрел на меня. Я сказал:
— Дедушка. Я хочу домой.
Дедушка долго смотрел на меня. Потом он нагнулся, схватил меня на руки и посадил на верхнюю ступеньку автобуса. Он встал на нижнюю ступеньку и вытащил кошелек с застежкой.
— За меня и моего ребенка, — сказал дедушка. Он сказал очень твердо. Водитель поглядел на него, но не засмеялся.
В автобусе мы с дедушкой прошли в самый конец. Мне хотелось, чтобы водитель поскорее закрыл двери. Наконец двери закрылись, и мы поехали. Станция осталась позади.
Дедушка обнял меня обеими руками и посадил на колени. Я положил голову ему на грудь, но не заснул. Я смотрел в окно. Оно было покрыто изморозью. В задней части автобуса не топили, но нам было все равно.
Мы с дедушкой ехали домой.
Смотри! — вот до самого неба вздымаются горы,
Окаймляя рождение дня, заграждая солнце;
Собирая в складки туман у ее колен.
А она звенит на ветру переборами
пальцев-ветвей,
Потирая спину о небосвод.
Вот, видишь, катятся валы облаков,
лаская ей бедра,
Роняя шепот и вздох, как капли, с ветвей;
Вот, слышишь, в долах ее чрева
шевелится жизнь;
Ты знаешь тепло ее тела; и сладость ее дыхания;
И крик, и грохот, и гром — ритм ее любви.
В ее животе пульсируют вены воды,
И кормят соками корни, сосущие жизнь,
И струятся потоком из грудей, дающие жизнь
Ее детям, спящим, как в колыбели, в ее любви.
А она добавляет Свой голос, музыку духа,
Песню без слов, песню бегущей воды.
Мы с дедушкой едем домой.
Снова дома
Мы ехали много часов подряд — мы с дедушкой. Я так и сидел, положив голову ему на грудь. Мы ничего не говорили, но и не засыпали. Автобус два или три раза останавливался на станциях, но мы с дедушкой не выходили. Может быть, мы боялись: вдруг что-то случится и нас удержит.
Когда мы с дедушкой вышли из автобуса на обочину дороги, ночь уже кончилась, но еще не рассвело. Было холодно, и на земле был лед.
Мы пошли по дороге и через некоторое время повернули на фургонные колеи. Я увидел горы. Они высоко громоздились впереди, темнее темноты вокруг нас. Я чуть не бросился бежать.